Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)
О, конечно, существование при Истории всецело прикрыто здесь, по видимости, идеей полноты, полнокровности жизни, естественно-человеческого, гуманного пацифизма. «Наполеоны доблестно завоевывают страны и славу – маркитант любит свободу, женщин и прочие радости бытия. Наполеоны несут смерть и рабство – маркитант доставляет снедь, питье и другие припасы», – объясняет В. Баевский, пытаясь идеологически противоположить полководца-завоевателя и коммерсанта-добытчика, авангард и обоз «свежего войска». Да, самойловский Фердинанд не столько как будто «идет за Неман», сколько – всего-навсего – «девицу Нейман Умыкает из-под Гродно» и тем, конечно, человечнее Бонапарта…[102]102
В этой позиции Фердинанда Ст. Рассадин, кстати («Если на то пошло…»!), видит «связь со стихотворением «Пестель, Поэт и Анна», – а именно связь с «пушкинским» выбором третьего, коего не дано. Выбором, между «русским Брутом» и «русским тиранством», умозрительной Анны – «земного, плотского образа духовно вожделенных «иных прав». Маркитант тоже взыскует этих прав. Вожделея «по-пушкински». Стихотворение о нем есть «грубоватая схема того же вожделения, ироническая, сниженная, как «девица Нейман» есть снижение поэтической Анны», – пишет Рассадин (выделено мною, – Т. Г.). А также: «…Это испытание лирики иронией… Испытание на прочность», которое, по его мнению, выдерживает лирика.
[Закрыть] «Блудный отпрыск ювелиров», покуда воюет вся Европа, «печет и жарит Офицерские обеды», «торгует рейнским, и туринским, и бургонским»… Человечность, хлебосольство и жизнелюбие его столь широки, что не вдруг замечаешь: этот герой, «из утрехтских Фердинандов», оказавшийся «при войске Бонапарта», и думать не думает о своей Голландии… Он пристанет к любому войску, было б оно только «огромным» и «свежим». Были бы в нем «Офицеры разодеты. Рядовые крепко сшиты». Но и то – выйдет не на передовую, а разместится в обозной фуре: печь, жарить, торговать… Конечно, люди всякие нужны! Но «добродушный» этот герой – «маркитант из маркитантов» (приживал из приживалов, – да и мало ли чего предполагает эта хлопотная, но хлебная профессия!), хотя и терпит порою урон (как в России 1812 года), не утрачивает ли свои «добродушно-бюргерские», «пацифистские», с претензией на беспечное «раблезианство» черты, приближаясь все-таки к человеку, который не только выживает при всех обстоятельствах, но и склонен «простодушно», «невольно», в силу самого своего рода занятий, наживаться на всех исторических обстоятельствах? Требующих то «рейнского», то «туринского», то «бургонского»…
Жизнь при Державе, «при огромном свежем войске» – так ли она безобидна, как безопасна и сытна? И так ли непритязательно это милое балагурство, эта «надыдеологическая» беллетристика? Особенно если вспомнить суждение самого автора: «…Писать современное произведение надо как историческое, а историческое – как современное. Только так…». Так же, по-видимому, можно произведение и читать?
Автор охотно разрешает это. «У меня… очень странная поэзия, – делится с нами он. – Стихи, которые кажутся придуманными, имеют жизненные реалии, а те, что выглядят документальными, от строчки до строчки придуманы» («ЛГ», 1982, № 33).
Впрочем, в жизни «при свежем войске» Ст. Рассадин, к примеру, видит даже и самый благородный смысл: «Полуерническая свобода бродяги Фердинанда, свобода от Бонапартовых коронационных забот есть весело-серьезный парафраз свободы творческой, понимаемой, разумеется (!), по-пушкински», – пишет он, ибо нет, кажется, ни одной черты типично самойловского человека, которой бы этот критик не приписал в своих работах нашему «обыкновенному», «тленному» Пушкину. Меж тем «свобода творческая» утрехтского Фердинанда как будто н впрямь похожа на парафраз. Парафраз таковой же свободы современника и в общем коллеги самойлов-. героя – знаменитого «английского Ротшильда», который, в ту же эпоху Бонапарта, обрел свой золотой) «звездный час», но только «при войске» Веллингтона…
Тема как будто отъединенного от Державы «маленького человека» развивается у Самойлова в мысль об удобстве не быть личностью. Подразумевается тут (как всегда у положительных героев Самойлова) терпеливая, последовательная мимикрия. Мимикрия как средство не только выжить, но даже, пожалуй, и победить. Ибо не Бонапарт или «русский бог», не то или иное «войско», та или иная держава, а «Фердинанд, сын Фердинанда» – вот кто незримо («свобода от коронационных забот»!), но неизменно торжествует во всех исторических кампаниях. Чем безличнее он, тем вероятней его сохранность. И тем проще ему, «бродяге», прижиться к очередному «свежему войску»…
Удобство быть Фердинандом из Фердинандов станет особенно ясным, если сравнить его, впрочем, не с Бонапартом, а с более близким к нему по рангу «человечишкой мелким, как просо» – немецким цензором из «поучительно темной» баллады Самойлова. Могилу безвестного цензора (безумца, бунтаря), как помним мы, запахали – и не по этим ли также «пахотам» катится (от Германии до Гродно, от России до Германии и т. д.) бессмертная фура невредимого «маркитанта из маркитантов»? Не он ли, чиня временами оглоблю, склонен катить при Истории – вдоль по всей географии! – доколе не иссякнут в мире «свежие войска»?..
Ах, порой в себе я чую
Фердинандову натуру!..
К «маркитанту из маркитантов» автор и впрямь относится с сердечною теплотой: его не нужно воспитывать, преодолевать, привлекая фантастического Мужика или подтягивая пониже «мировые звезды»… «Предок полулегендарный…» – в полноте чувств признается автор даже и в фамильном родстве со своим героем. Среди исторических персонажей Самойлова Фердинанд, этот великий практик жизни, и впрямь, пожалуй, более всех похож на авторское alter ego. (О «победном самовыявлении» Д. Самойлова – в «Маркитанте» говорит и Ст. Рассадин.) Вместе с тем это, быть может, единственная эпическая фигура самойловских книг.
Не его ли напоминал уже отчасти добродушный и хлебосольный герой поэмы «Ближние страны» – в главе «Помолвка в Лейпциге»? Только там молодой солдат торговал не рейнским и бургонским, а «русской водкой» («Инге нравится русская водка, Тетке нравится русская водка – Вся родня очарована водкой», подобно тому, как наполеоновская Европа была очарована винами), да еще тушенкой, да еще папиросами («Дама просит – “один бабироса”»). А платит – «жених из Потсдама», вон тот дурак букинист, Мюллер или Миллер, вернее, платит его невеста – «неплохая девчонка», а жених, конечно же, ни о чем не догадывается, потому что – дурак, да и что взять с букиниста! «…Спим с ней вместе и пьем с ней нередко… И меня уже знает соседка, И тактично ведет себя тетка… Мне жених, долговязый и рыжий, Руку жмет, без ума от знакомства. Он, ей-богу, счастлив без притворства! Мы сидим с женихом, словно братья, Мы как будто полвека знакомы. Нам невеста находит занятье: Нам показывает альбомы. Вот чертовски занятная штука!.. Жму украдкой кузинину руку…» (и т. д.). О, конечно, все это вполне можно списать на счет мещанства лейпцигских немцев, на счет пустоты молодых немок («Ей милей водевиль, а не драма»), тем более, что все они жили в Германии фюрера, хотя и не были солдатами, – и автор, собственно, так и пытается сделать. Но куда, на чей счет списать авторскую позицию – интонацию, с не худшим, чем в «Маркитанте», соотношением иронии и упоения? Этот восторг, это ликование по поводу всеобщего («вселенского») счастья, эту милую обнаженность души победителя – солдата, оккупанта ли, маркитанта ли, одаряющего питьем и едой?.. Вот, быть может, куда:
«Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших!» – говорил герой «Легенды о Великом инквизиторе».
…Он, ей-богу, счастлив без притворства! —
похожий на «угловатую тень Дон Кихота» потсдамский кандидат в Цыгановы…
И мне кажется справедливым, в объяснение картины, развернутой в данной главе поэмы не столь уже молодым тогда – почти сорокалетним – автором, воспользоваться его прозаическим ответом на вопрос критика Ю. Болдырева: как достигалась «жизненность» его «персонажей «военных» стихов»?
«– Это зависит от общей точки зрения на человека… я не изобретал никакого особого художественного метода – просто я так вижу и так пишу человека»[103]103
Поэт контактен… С. 215
[Закрыть].
* * *
В отличие от Фердинанда с его «девицей Нейман», герой поэмы не «умыкает» из Лейпцига свою «неплохую девчонку», а на прощание оставляет веселую запись в ее полуторавековом («или более») семейном альбоме, где, наряду со старинными еще постояльцами этого дома – например, французом наполеоновской армии («Вив!.. Да здравствует!.. Родина, слава, Император…» – написал тот), представлены, конечно, «те же Мюллеры, Миллеры, Шмидты, Что в трех войнах со славой убиты»…
«Фроляйн Инге! Любите солдат,
Всех, что будут у вас на постое», —
завещает герой.
И эта лукавая запись, – впрочем, всецело оправданная сюжетом и тоном известных уже нам взаимоотношений, – задевает наше внимание: словно бы она, озорная, веселая, добродушная, имеет нечто неуловимо общее с тем «воспитанием чувств», которое знакомо нам по другим, позднейшим, произведениям Самойлова, с той «общей точкой зрения на человека» (следовательно, и на державу, «свежее войско», «долг и честь»), с какою, может быть, человек и просто рождается… Словно бы сделал ее, эту запись, все-таки знакомец наш Фердинанд – «из утрехтских Фердинандов», – хотя, конечно, пока молодой («А мы такие молодые!»), неопытный… Словно бы бессмертная пошлость дохнула на нас милыми «земными» ароматами, «хмелем юности», жизнелюбивым гурманством, «лирикой» мирных встреч и разлук…
«В книге «Ближние страны» мне сейчас важно в основном то, что я вижу в ней зарождение всех тех линий, которые проявились в моем творчестве впоследствии… И черты характера в «Ближних странах» уже есть», – говорит Самойлов[104]104
Поэт контактен… С. 222.
[Закрыть].
Но как укоренялись эти линии? Этот характер?..
«…Мы чувствовали общество в себе и исследовали общественную задачу в себе. А они ощущают себя в обществе и исследуют в обществе себя», – «не в укор нынешнему молодому поколению» подсказывает нам Самойлов[105]105
«Мы» – это «поколение советской поэзии, поэзии единого литературного языка, единого происхождения, единого направления» (там же, с. 224–225). JI. Аннинский же называет эту плеяду «счастливцами из поколения меченых(!)», с «единой нравственной задачей».
[Закрыть]. Но в объективном эгоцентризме издавна воспринятой позиции как раз-то и коренится принципиальное отсутствие личности, столь известное уже нам по героям и образу автора в произведениях Самойлова. Поясню простыми, непротиворечащими духу всей великой русской культуры словами академика Ухтомского: «…следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение «по Копернику» – поставив «центр тяготения» вне себя… чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «ЛИЦА» всяким своим интересам и теориям касательно них» (разрядка автора. – Т. Г.)[106]106
Ухтомский А. А. Письма // Новый мир, 1973, № 1, с. 255.
[Закрыть].
Исследование общественной задачи в себе слишком способно обернуться задачами эгоистическими, антиобщественными. Оно слишком близко самоощущению, которое выражается посылкой: «общество – это я», посылкой, легко сопрягающейся с той «общей точкой зрения на человека», которая отразилась на самойловских героях и так напоминает «человековедческое» суждение из романа Достоевского: «Он слаб и подл…».
«Отсюда… оптимистическая энергия, ощущение себя органически необходимой, самой активной (?) частью общества», – продолжает Самойлов о своем, предвоенном, поколении поэтов, которые, «будучи очень молоды, незрелы и даже неопытны (именно в поэзии, в стихах), ставили перед собой задачи формулирования государственной идеологии».
Итак, молодость, незрелость, неопытность автор знал разве что профессиональную: «именно в поэзии, в стихах»?.. Что ж, это не расходится с моим стойким, выраженным уже читательским впечатлением от героя Д. Самойлова, который созрел до войны, вне войны, которым словно бы именно с младых ногтей взят был некий «интеграл» – неколебимый, начальный и итоговый, взгляд на мир. Это не расходится и с убеждением С. Чупринина: «Издалека, из глубин своего опыта поэт рассказывает поучительно темные… истории…» И речь – в обоих случаях – идет, очевидно, о некоем праопыте, празнании – по части войны, бунта, общества… Знании, которое человек не столько приобретает, сколько уже имеет – «в себе… чует». «Ах, порой в себе я чую…» – срывается у него тогда шальное, не объяснимое разумом, правдивое слово!
А что до «ощущения себя… самой активной частью общества», то разве не активен Фердинанд, этот великий практик жизни?
Он, правда, стихов как будто не сочинял… Но жизнь при Истории, при Державе, при «огромном свежем войске» естественно допускает и жизнь при «огромной свежей» поэзии.
Когда имеется в виду русская поэзия, это означает прежде всего жизнь при Пушкине – при имени Пушкина.
* * *
Как характер, как литераторский тип Давид Самойлов естествен, органичен и, по его же признаниям, не одинок. Последовательность автора – залог непроизвольности его, воплощаемого в стихах, мировоззрения. Вот почему, накладывая на его стихи мысли знаменитых героев Достоевского, я, в отличие от иных критиков Самойлова, далека от пристрастной уверенности, что автор сознательно повторяет в стихах («решился разработать») «вселенскую» фантастическую систему («модель бытия») для «тысячемиллионного стада». Вероятней всего другое: Достоевский так велик, что его фантастическое пророчество, сопряженное будто бы со средневековой Севильей, – точно бытовое явление, самочинно пронизывает сознание, стихотворную практику, литературную критику иных реальных людей XX века, что не мешает последним слыть порой даже «пушкинианцами». Ведь отчего ж бы не отнести к Пушкину, привычно искажаемому или подменяемому такими «пушкинианцами», эти слова: «Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уже не пустим к себе»; «Мы исправим подвиг твой…»? Достоевский сказал некую великую правду, в том числе и о нашем современнике, живущую помимо воли писателя, вне обложек его романов.
Что ж до господства «во имя твое», исправления «подвига твоего», обращу читателя к сочинению, в последний момент пришедшему мне в руки – уже как чрезмерная даже (и тем почти фантастическая) явь «севильской» мечты. Это рецензия литературоведа И. Шайтанова на книгу стихов Самойлова «Залив», озаглавленная: ПАЛИМПСЕСТ, – где данный, вынесенный в заголовок, способ «наследования классической традиции», эта форма «родства», «преемственности», «воспоминания» и «развития» духа отечественной культуры благодушно расценивается как современная, разумная и плодотворная – пусть «счистке», «смыванию» едким «пушкинианским» заливом подлежат, среди множества «прежних текстов», именно страницы русской классики[107]107
«ПАЛИМПСЕСТ [<гр. pallmpsesion (biblion) вновь соскобленная (книга) >] – в древности и раннем средневековье – рукопись, писанная на пергаменте по смытому или соскобленному тексту» (Словарь иностр. слов. М., 1949, с. 469). Технологию обработки пушкинских, например, «рукописей», почерпнутую из книги «Залив», см. у Шайтанова: «Полуцитата, обрывок интонации или выражение, слово – они определяют колорит, но сами тотчас же растворяются, поглощенные движением стиха».
[Закрыть].
Договорившись до приветствия палимпсесту, критика показывает, что смотрит на традицию, в сущности, как на объект преодоления или по крайней мере допускает вполне потребительское отношение к ней. Собственно, все помянутые на этих страницах выступления критики вольно или невольно защищают именно новые тексты на старых, счищенных «пергаментах», разнообразные «эксцентрические пересмотры» якобы угасающих без того традиционных ценностей. Исключение составляет Л. Аннинский, за которым нельзя не признать достоинства прямоты: он, как видели мы, отнюдь не ищет укрытия под вечнозеленым древом традиции и полагает: «вселенская по замыслу светлая лирическая система» отлично может вызреть, сложиться как раз совершенно вне того великого этико-эстетического единства, которое применительно к отечественной литературе, мы именуем обычно «пушкинской», или русской классической традицией.
Сложность отношений сегодняшней поэзии и ее критики к традиции состоит, таким образом, не толь наличии двух ярко противоположных позиций: сохранения и отказа, естественного наследования и «эксцентрических пересмотров», – но в нередкой сегодня двусмысленности выражения этой второй позиции, сторонни которой, поднимая над фасадом своих построений флаг традиции, заняты, однако, решительными подчистками старых «пергаментов», модернизацией их и прагматическими приспособлениями «старых мехов» для рекламы внетрадиционным «мастерам стиха».
Обратить внимание на этот усложнившийся этап оспоривания традиции в литературной практике сегодняшнего дня было целью настоящей работы.
1978–1982
Куда ведет «Ариаднина нить»?
Воскрешение имен Н. Гумилева, Г. Иванова, В. Набокова, Вл. Ходасевича, как и обнародование доселе скрытых страниц М. Булгакова, А. Платонова, Н. Клюева. А. Ахматовой, М. Кузмина, Е. Замятина. Б. Пильняка и других, – своего рода праздник литературы, который, все мы надеемся, будет расширяться, поскольку «запасники» русской поэзии и прозы далеко еще не исчерпаны. Запоздалый, этот праздник заведомо окрашен горечью. И потому всякая взыскательная, аналитическая мысль кажется неуместной, «бестактной» – приличной рабочим будням, а не слишком уж долгожданному торжеству… Но идет время, и читатель, удостоверившись, что щедрые литературные дары и впрямь надежно принадлежат отныне ему, начинает размышлять над своим внезапным наследством. Голова кружится медленнее, наступает пора обсуждения ценностей, размещения их в сознании, а не в дрожащих от волнения руках. Потому что дары-то особенные: литература! И, значит, требуют духовного, а не бездумно-заздравного лишь отношения, ждут суда с точки зрения многовековой культуры. Придя нынче к читателю, они приходят тем самым в «русскую вечность» (Блок), и что ожидает их там, можем предугадать (или не предугадать) в том числе и мы – первые по времени восприемники, которые передадут их будущему. С этой ответственности начинается всякая литературная мысль. Критическая мысль. Без которой литература не имеет судьбы, а получить может разве что приказной статус славы взамен былого бесславья или безвестья.
Что задача критики – анализ – не противоположна задаче пропаганды литературы, понимают сегодня не все, ограничиваясь поэтому низшей формой популяризации – пышными титулованиями, рекламой, похожей на навязывание. И я поведу речь именно о средствах нынешней литературной пропаганды – величальных комментариях и горячке «победных» выводов о превосходстве пролежавшей под спудом литературы над всей прочей.
Ведь как бы ни приветствовать обнародование произведений, надолго отлученных от отечественного читателя, нельзя не заметить равноценности их. Эта равноценность прежде всего обнаружила себя в публикациях эпистолярного наследия, а также незавершенных произведений, набросков, периферийных для авторов вещей, хлынувших в периодику, будучи оторванными от целостного корпуса того или иного творчества… Попытка же придать каждой свеженабранной архивной странице эталонное значение нередко приводит к эффекту непредусмотренному. Так, трудно понять эйфорию, с какой журнал «Огонек», спеша сообщить читателю «обстоятельства работы» над «Доктором Живаго» (за год до выхода у нас самого романа), тиражировал семейные письма автора – в уверенности, что они предрасположат сердца к этому роману. Между тем иные строки их способны поставить в тупик самого непредвзятого человека.
Такие вот строки: «…И последние пять лет я так привык к здоровью и удачам, что стал считать счастье обязательной и постоянной принадлежностью существования». Казалось бы, что особенного: поэт упоен, видимо, творческим подъемом, не прибедняясь по части здоровья и удач?.. Ничего особенного – кроме даты над письмом: 13 ОКТЯБРЯ 1946 ГОДА. И невольно начинаешь отсчитывать «последние пять лет» сугубого счастья. И приходишь к году… 41-му. И в пятилетие СЧАСТЬЯ умещается вся Великая Отечественная война, а заодно и голод засушливого 46-го, траурно памятный Украине, Молдавии, Белоруссии… А тут писатель свидетельствует о полноте своего благополучия – привычке «к здоровью и удачам», погружен в невозмутимое какое-то счастье… И ни оптимизм, присущий натуре Пастернака, ни «вечное детство», которым, по высокому слову Ахматовой, был «награжден» он в стихах, ни полнокровность творческого подъема или пафос внутренней свободы поэта не могут вполне объяснить нам эту – все-таки чрезмерную – обособленность автора от мирочувствования, психологического состояния миллионов его сограждан. Ее объяснит разве что известное признание Пастернака: «Я хочу сказать многое для немногих»… А коль подумать о МНОГИХ, кто все-таки будет судить художественные свершения и судьбы, – их состояние даже в самом «солнечном» градусе в тяжкие сороковые годы не выразить однозначней, чем положение героев «Войны и мира». «…Как я счастлива и как я несчастна!» – восклицала Наташа Ростова, встретившая в обозе раненых князя Андрея. И «никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом» – о счастье, – как можно было бы при других обстоятельствах обозначить встречу и взаимопонимание этих двоих. Потому что, пишет Л. Толстой, «нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, НО НАД РОССИЕЙ заслонял все другие предположения». Мысли. Надежды…
Хочу быть понята верно: в частном, не рассчитанном на широкую аудиторию письме можно написать что угодно – не ища осмотрительных или исчерпывающих слов. Но когда тот же текст звучит всенародно, резко проступает прямой, объективный смысл его, не всегда этически-классичный или неувядаемо-весомый. В этом плане странная участь выпала и иным булгаковским документам. Когда ряд журналов с безоговорочным сочувствием к автору популяризирует письмо М. Булгакова правительству СССР от 28 марта 1930 года, это сочувствие едва ли не претендует на этическую норму. Но ведь в письме разные, в том числе небесспорные мысли! Если писатель «лучшим слоем в нашей стране» полагает интеллигенцию, то ведь время давно показало, сколь далеко завести умеет сама постановка вопроса о «лучшем» социальном слое… А когда автор гордо называет «самой главной» своей особенностью «изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина», – не говорит ли это о некоторой глухоте к исторической действительности? Ведь письмо-то писано не «задолго до революции», но вслед году «великого перелома», когда «страшные черты моего народа» не потоплены ль были, хотя отчасти, в страшных бедствиях этого народа, которые словно бы не чувствительны для наследника Салтыкова-Щедрина?.. Если без предвзятости прочесть этот историко-литературный документ, придется чуть иначе, многомерней обычной схемы «тиран – художник» оценивать и сдержанную реакцию Сталина на это письмо (тем более что Булгаков свидетельствовал – перед В. В. Вересаевым: «Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно»). А главное, уловить, что это письмо – знак кризисный, написано в болезненной раздражительности и отчасти как будто рукою булгаковского Мольера… Не подтвердил ли это и сам автор, обратив к Маргарите в новом своем романе слова: «…никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас»?
Отделить сочувствие к затравленному писателю от согласия с ним, «жалующимся» в правительство на… народ, – вот что, по-видимому, должно было заботить публикаторов «оппозиционных» документов, если б они были чутки к эпохе прошлой и нынешней… Отслоить «случайные черты» (Блок), временные заблуждения, субъективные крайности от действительно главного в облике художника – вот задача критики, представляющей нам покуда вовсе не равноценные вещи в однородно-ликующем свете. Эту задачу неверно откладывать на будущее: ведь литература, о которой речь, уже сейчас – в будущем относительно времени ее создания… Но тут обнаруживается нечто похожее на потребительское отношение к ней – приспосабливание ее к современным «идеалам» эгоистической фронды, кастового самосознания амбициозного творца. Образ «имморальной» творческой личности, маниакально сосредоточенной на себе, закрепляется в сознании, сопрягаясь с громкими именами. Особую роль в этом играют новоявленные мемуары – об О. Мандельштаме. М. Цветаевой. Б. Пастернаке и др. Убеждение, что «поэт всегда прав», снимает внутренний драматизм и поучительность иных судеб. «Мое отношение… можно назвать только обожанием», – признается один из комментаторов наследия. Отсутствие трезвого взгляда, какой-то анабиоз мысли вместе с восторженной бестактностью – причина обратных эффектов и подчас прямых снижений восславляемой внешне литературы.
По тому, как зачастую предлагается читателю массовых изданий пестрый поток литературной ретроспекции, недолго заключить, что у нас после революции и впрямь складывались две литературы порой даже в пределах одного творчества. И та, что была досель не известна читателю, отличалась не только свободой художника, но и своевольной независимостью от реальной, некабинетной жизни… Это впечатление о двух разных литературах достаточно ложно, если в слепом «обожании» не канонизировать моменты разъединительные, более или менее частные, а видеть – куда более важное! – общее, что объединяет художников и служит залогом близости их читателю всенародному. Нет меж подлинно художественными созданиями родовой «несовместности». И со временем только яснее соединительная черта между творчеством и творчеством, «парадоксальная» родственность разно ориентированных как будто сынов единой эпохи… Но за многими «разъяснениями» и похвалами тому или иному заново открытому автору прочитываешь не столько истинный, проницательный интерес к нему, сколько тенденцию выдвижения так называемой интеллигентской литературы (апеллирующей к интеллигенции и, как правило, льстящей ей). Тенденцию отрицания того, что большая литература есть (по мысли Л. Толстого) «полное всестороннее сознание» народа, а не какого-либо отдельного социального слоя… А для этой тенденции наибольшую цену имеет как раз все «непохожее», слишком индивидуальное – отъединенное, в облике ли художника, самом ли художественном произведении.
Близорукая идея конфронтации «двух» литератур – признанной и непризнанной (или недостаточно признанной) в свое время – явственно выливается в жадный передел славы, который именует себя «восстановлением справедливости». Он имеет прямое отношение к литературе нынешнего дня: предпочтение той или иной из «конкурирующих» литератур прошлого становится «визитной карточкой» автора современного – и гордо служит уже сегодняшнему литературному размежеванью… Спешка перераспределения значений и рангов исключает вопрос об уместности иных архивных публикаций на газетном, журнальном листе, где они порой невольно переакцентируются в своем содержании, выполняя стороннюю им функцию «сенсации» или «листовки»… Привходящие страсти в перекраивании литературной карты заметны и в том, что «восстановление справедливости» часто зиждется на обывательски-правовом сознании – взвешивании, сколько и кому было «недодано» при жизни. Тут начинаются вполне коммунальные споры в прессе: кто был гонимей и, значит, заслуживает наибольшего фавора. Стоило молодому автору усомниться в первостепенности безгранично восславляемого поэта, как раздается окрик Справедливого, от благородного негодования путающегося в словах: «…поэт, по отношению к которому при жизни был совершен бессовестный поступок (!)… который неустанно (!) и оскорбительно шельмовался… заслуживает хотя бы того, чтобы после его смерти о нем говорили всегда лишь и только в уважительном гоне». Надрыв – не лучшее средство в полемике. Но требование «хотя бы (!) всегда лишь и только» характерно для «нового» литературного мышления, желающего вполне по-старому быть мышлением в унисон. И как не заметить, что под вывеской возвращения потаенной, неоправданно затененной досель литературы проводится все настойчивей и тотальней экспансия в пользу вовсе не позабытых или «неустанно шельмовавшихся» авторов? Разгорается лихорадочная страсть к присочинению дополнительных преступлений и жертв – словно бы мало их было на деле!..
Стоит задуматься над словами критика (А. Черкизова) об «оскорбительном» шельмовании. Видно, он полагает: шельмованье бывает неоскорбительным?.. Он не одинок в такой этике, зависящей от объекта ее применения. «Пастернак был прав… сказав о посмертной трагедии (!) Маяковского, когда его начали «насаждать, как картошку». «В этой фразе не было ничего оскорбительного…» – считает Е. Евтушенко. Но коли уподоблять настойчивую пропаганду поэта насильственному внедрению картошки – ничуть «не обидно», то стоит ли гневаться, если острое замечание Пастернака возвращается нынче, «как бумеранг», к его ногам? «У нас почему-то начинают делать из Пастернака суперзвезду», – говорит молодой прозаик Ю. Сергеев о «посмертной трагедии» этого поэта. «Суперзвезда» звучит «элегантнее», чем «картошка». Это, собственно, божество. То, что заменяет собой божество в буржуазном «массовом сознании». И чем не трагическое зрелище, когда для такой роли выталкивают на авансцену поэта, слишком понимавшего, сколь подобное «некрасиво» – постыдно?
Обожествление касается, собственно говоря, четверых, хотя к этому «киоту» и приставляется то гитара Высоцкого, то «тяжелая лира» Вл. Ходасевича. Культовый словарь взят мною из самих рекламных публикаций. «Ее иконостас, – пишет о современной поэтессе Вик. Ерофеев, – четыре крупнейших (!) поэта: Пастернак, Мандельштам, Ахматова и Цветаева – был ею воспет и обожествлен»… Порой варьируется лишь «самое первое» место в «божественном» (Вл. Рецептер) ряду; но слово «великий»: «великий русский поэт Мандельштам» («краеугольный (!) камень здания культуры»), «великий поэт Марина Цветаева» (чей «гений» похож «на могучую Ниагару»), «великие русские поэты XX века, от Блока до Мандельштама», «другой “великий спутник” его жизни (после Гете, Шиллера, Канта. – Т. Г.) – Борис Леонидович Пастернак», «Маяковского понимали его великие современники… Пастернак, Цветаева», – титул «великий» вспыхивает на страницах литературной прессы, как по бикфордову шнуру, служа тотальному гипнотическому внушению, и внезапная «плеяда великих» не столько даже пристраивается к прежним хрестоматийным фигурам, сколько надстраивается над ними. Имя Блока в новых списках «великих» встретилось мне лишь однажды; Маяковский ценится по мере отношения к нему ново-великих; о Есенине в «калашном ряду» попросту нет речи. «Его поэзия порой была растерявшимся жеребенком (!) перед огнедышащим паровозом индустриализации», – полагает о «брате меньшем» Е. Евтушенко. «Может быть, самый русский поэт, ибо ничья другая поэзия не происходила из шелеста берез… покачивания ромашек и васильков…» – ботанически определяет «русский» масштаб Есенина эксперт по «земшарным» линейным творческим рангам… А Н. Клюев в этой системе отсчета – даром, что автор грандиозной, теперь уж известной нам «Погорельщины» – продолжает по-уездному слыть «самобытным крестьянским поэтом», с чертами «реакционной патриархальности», который подвергался при жизни «подчас (!) неоправданно суровой» критике («ЛО». № 8. 1987; «Огонек». № 16. 1987)… Такие наиболее дружно заявленные нынче воззрения в своих оценочных полюсах: Пастернак – Клюев недалеко отрываются от установочной эстетики начала тридцатых годов, когда первый (устами стойкого антиесенинца Бухарина) был объявлен средь лучших, «замечательнейших мастеров» в СССР; второй – «раскулачен» насмерть наравне с массами родных ему крестьян… Правда, наследники «левой» эстетики умалчивают об этике, сопряженной, бывало, с нею. И не спешат напрямик сопоставить «сердце – розу, смятую в Нарыме» Н. Клюева (арестованного и сосланного в Нарымский край в 1934 году) с тогдашним же одушевлением Пастернака в президиуме съезда писателей (1934 год): «Мы обменивались взглядами и слезами растроганности… и перекидывались цветами»…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.