Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)
2
По поводу столь рукотворного сочинения, как «Цыгановы», вполне можно было бы ограничиться вышеизложенным. Когда б не такая подробность, подчеркиваемая критикой и автором: хуторские Адам и Ева, описанные Самойловым, происходят как раз из русского племени и суть даже «воплощение лучших свойств русского национального характера» (В. Баевский). Когда б не такая глобальность: футурологическая (как предположили мы) фантазия Д. Самойлова претендует на обширные – именно вселенские – масштабы осуществления, и «Цыганов… это, если хотите, персонифицированное человечество» (М. Борщевская). «Д. Самойлов решился разработать ощутимую пластическую модель подлинного и осуществившегося в полной мере Бытия… – пишет в связи с «Цыгановыми» Л. Аннинский, – крестьянская жизнь существенна для Самойлова не как крестьянская, а как совершенное выражение жизни – всечеловеческой и абсолютной» (разрядка автора; курсив мой. – Т. Г.). То есть речь идет о «совершенном» образце жизни для всех народов, всех сословий… А чтобы доказать, что не традиционно-крестьянская, национально-крестьянская, осмысленная крестьянская жизнь на уме у автора «Цыгановых», критик ссылается на созданный Самойловым сатирический образ конкретного – русского «заимочного» – мужика в соседнем произведении – поэме «Струфиан»: «Глубокомысленный трактат старца Феодора с проектом всеобщего исхода русских людей в леса Сибири и тундры Севера, чтобы спасти наши хомуты и коромысла, – вот он, выплеск беспросветной провинциальности, противной самому духу светлой и вселенской по замыслу самойловской лирической системы» (выделено мною. – Т. Г.).
Итак, Цыганов, с ворочающимся «на дне его рассудка» анекдотом о Карапете, – «светлый» антипод некоему «беспросветному» своему соплеменнику, худо ль, бедно ль – однако ж писавшему трактат о судьбах отечества… Вместе с тем «простой и бесстрашный» самойловский «земледелец» (пользуюсь лексикой того же критика о Цыганове) – идеальная, абсолютно приемлемая модель человека во «вселенской по замыслу… системе» Д. Самойлова. Кстати, термин «модель» бытует не у одного Л. Аннинского, а автор модели уподобляется критикой даже демиургу. «В «Цыгановых» Самойлов как бы моделирует жизнь… Чтобы быть ближе к истине, рискну сравнить поэта с господом богом, на наших глазах упражняющимся в сотворении мира», – пишет М. Борщевская.
Если отнестись всерьез, как побуждают нас, к этой «модели», к этой «вселенской по замыслу» системе, к этому идеалу «жизни, уходящей вершиной в вечный смысл» (Л. Аннинский), легко выяснится, что они вовсе неоригинальны. Ибо философия, или «система», воплощенная в «Цыгановых», имеет довольно прецедентов, и они зафиксированы русской литературой – правда, не поэзией, а прозой. Великая русская литература оставила нам предостережение против того «подлинного и осуществившегося в полной мере Бытия», моделированием которого занят в стихах Самойлов. Я имею в виду страницы Достоевского с фантастическими проектами устроения «абсолютного» и «всечеловеческого» счастья для «тысячемиллионного стада». С этими проектами поучительно сопоставить «светлую гармонию», царящую на хуторе Цыгановых.
«…Мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они созданы, – говорил, например, Великий инквизитор, разумея духовную слабосильность людей. – О, мы убедим их наконец не гордиться… докажем, что… они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого… умы их оробеют… Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками… Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей – все судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью…они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного… Будет тысячи миллионов счастливых младенцев…»; «…ибо ничего нет бесспорнее хлеба…»; «…ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!»[86]86
Заслуживает внимания разительное сходство с этими соображениями о свободе знакомых нам уже рассуждений Л. Аннинского об «отрицательной свободе, при которой надо делать выбор».
[Закрыть].
«Учусь писать у русской прозы, Влюблен в ее просторный слог», – сказал однажды Самойлов, создавший свое «просторное описание жизни… русского крестьянина» (Л. Аннинский) в «Цыгановых». Что ж, всмотримся пристальней в словесную ткань самойловской мысли, рассмотрим вблизи «русского крестьянина», которым уж столько лет любуется критика. И тогда мы обнаружим, что Цыганов, этот «цельный народный характер», как человек ничем не отличается от собственного первенца, младенца: так же безмыслен, безответен, так же беспомощен и безъязык, – он только «казался гигантом», по точному слову автора… И тогда мы поймем, что глава «Колка дров», где автор, по заверениям критики, «влюбленно описывает крестьянскую работу», откровенно страшна. Ведь и впрямь, если посмотреть внимательно, перед нами – «гигантский» по своим физическим данным, но безнадежно слабосильный духовно («только жалкие дети»!), более того – умственно неполноценный человек! В сущности, эта глава посвящена старательной поэтизации дефективности, сопряженной, правда, с физической трудоспособностью, физической мощью. (Кстати, эта мощь как раз многократно подчеркивается автором на всем протяжении «поэмы»: «И сразу опустело, Когда исчезли три могучих тела – Ее, и Цыганова, и коня. Один петух, свой гребень накреня, Глядел вослед коню и Цыганову», – читаем уже в самом начале повествования.) Именно в главе, «воспевающей труд», помещен пресловутый анекдот о Карапете, эта альфа и омега «духовного богатства» героя, – и на недоступность простейшего, «детского» анекдота уму и речи Цыганова автор потратил множество обстоятельных, «сочных» слов. Читать их жутко: «…Он также знал: во время колки дров Под вдох и взмах как будто думать легче. Был истым тугодумом Цыганов, И мысль не споро прилипала к речи. Какой-нибудь бродячий анекдот Ворочался на дне его рассудка. Простейшего сюжета поворот Мешал ему понять, что это шутка». Далее Цыганов мучительно пытается вспомнить и осознать этот «простейший сюжет» – муки осознания аккуратно даны автором в скобках:
«У Карапета теща померла…»
(Как вроде у меня; а ведь была
Хорошая старуха.) «Он с поминок
Идет…» (У бабы-то была печаль.
Иду, а вечер желтый, словно чай.
А в небе – галки стаями чаинок.)
«И вдруг ему на голову – кирпич.
Он говорит: «Она уже на небе!»
(Однако, это вроде наш Кузьмич.
Да только на того свалились слеги,
Когда у тещи в пасху был хмелен…)
Тут Цыганов захохотал. И клен,
Который возрастал вблизи сарая,
Шарахнулся. И листьев легион
Взлетел. И встрепенулась птичья стая.
И были смех, и вдох, и зык, и звон…
От этой картины и впрямь шарахнется даже клен: сколь убога, жалка и уродлива фигура этого человека! Цыганов знает лишь простейшие правила простой (грубой) физической работы: как взмахнуть топором, как дышать при колке дров («Он знал, что в колке дров нужна не сила, А вздох и взмах…»), и ему даже кажется: «во время колки дров Под вдох и взмах как будто думать легче»… Думать Цыганову очень трудно. Думает он по складам» – как читают малограмотные люди. Он не умеет мыслить понятиями – только предметами, немногими конкретными предметами своего бытового круга. Он не в силах овладеть даже понятием: человек. Вообще человек… Человек представим для него только в связи с его конкретным именем – например, «Кузьмич», которого он знает; «Карапет», которого он напряженно пытается осознать (через «Кузьмича»)… «И почему же каждое созданье Не знает, каково его названье?» – еще в предыдущей главе спрашивал Цыганов, ибо ему под силу лишь единичность, но не какое-либо обобщение. И как тщательно выписана эта примитивнейшая предметность мышления: «вечер желтый, словно чай», «галки стаями чаинок», «кирпич», осознаваемый через «слеги», свалившиеся на «нашего Кузьмича», – и этот хохот («смех, и вдох, и зык, и звон» – хохотать, видимо, тоже «как будто легче» – «во время колки дров»?), хохот, относящийся скорее к натуральному Кузьмичу, чем к воображаемому и потому непостижному Карапету…
Право же, Цыганов так и не осилил «простейшего сюжета поворот»: он смеется, пожалуй, не этому повороту («Она уже на небе!»), а над зятем живой тещи, на которого «свалились слеги». Как смеются дети, видя, что кто-то упал, ушибся, и схватывая лишь внешнюю – смешную сторону происшествия… Цыганов чует, что не пересказать ему «бродячего анекдота» Цыгановой, удивленной его «зыком» – хохотом. «Давай, хозяйка, складывать дрова», – предлагает он привычное, нетрудное для него, итожа всплеск своей духовно-эмоциональной жизни («Бытия», как – с большой буквы – именует критика).
Но Цыганову не только не по силам думать, что-либо осознать из области отвлеченного (от его простейшего быта и скотоподобного – как у вола или коня – труда), он не только едва может говорить (прилепить мысль к речи), он еще и «туговат был на ухо»: автор не забыл, кажется, ни одной приметы тяжелой ущербности человека – «носителя народных начал»!
«…Умы их оробеют», – вспоминается тут… Они «должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и… достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать», – рассуждали о «девяти десятых человечества» предшественники Великого инквизитора – герои «Бесов» Достоевского.
У Цыганова нет ничего, что придает человеку внутренние силы, сообщив его жизни смысл или хоть надежду на смысл. Что это трагично, признавал даже Великий инквизитор: «…Тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы»… Не потому ли, – читаем о Цыганове: «Он сына нес в атласном одеяльце, И Цыганова каменные пальцы Разжать бы вся природа не могла»?
Цыганов не истребил себя: идеальный «винтик», никогда не отвинчивающийся самочинно! После колки дров – вон того «вдоха и взмаха», «зыка», «звона», хохота – он увидел предсмертный сон про коня, почувствовал жжение в груди и умер в старом сарае. «Обретя слова» о единственно нетленной бессмысленной красоте… Цыганов не мог бы истребить себя: что-то такое сделано – за рамками самойловского повествования («рядом перерождений»?) – над этим человеком, что он, очевидно, не так остро, как нормальные люди, о которых говорил герой Достоевского, ощущает отсутствие «твердого представления… для чего ему жить». И все-таки смутная тоска по смыслу этого «Бытия» убита не вполне. Может быть, ее просто невозможно до конца убить?
И Цыганова каменные пальцы
Разжать бы вся природа не могла…
Все отнято у этого человека: и ясный разум, и слух, и речь, и Родина – он живет на какой-то безымянной, «ничьей», подозрительно малолюдной планете: как-то широко, точно стаканы с «хмельным» на разоренном столе, расставлены на ней: семья Цыгановых; их (лишенный имени) «гость»; ушибленный слегами (а быть может, убитый?) невидимый Кузьмич, – и так много безмолвия!.. Есть у Цыганова, самого Цыганова только младенец, сын – такой же беспомощный, как и он сам.
…Он не знал,
Что так младенец немощен и мал…
И Цыганов смотрел при этом вниз,
Чтоб незаметно было, как лились
Из глаз его безудержные слезы…
Но не подумайте, что «Цыгановы», хоть одной строчкой, трагическое, по замыслу автора, сочинение!
«…Нет горечи – разве что на самом донышке – в стихах о Цыгановых, а есть трогательное… любование жизнью, крутой, горячей, плотской… с естественной безмятежностью», – подтверждает мою мысль об авторской позиции С. Чупринин.
Да и есть ли причина для горечи?
«…Глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и смеху, светлой радости и счастливой детской песенке», – говорил у Достоевского герой поэмы Ивана Карамазова.
О веселье, и смехе, и светлой радости – следующая и уже известная нам глава «Колка дров».
* * *
«…Бытие, которым и бог был бы доволен… если бы он был», – итожит о жизни Цыгановых Л. Аннинский. Но поскольку «бога нет», чтоб порадоваться вместе с критиком, глядя «на жизнь и работу, болезнь и смерть русского крестьянина», – сам Самойлов вынужден «не зло» завидовать своим героям. Ибо их жизнь («крутая, плотская») «уже» не доступна ему. (Хотя, впрочем, цыгановская жизнь никогда ему не предназначалась.) «Трогательное любование» автора С. Чуиринин называет «стариковским» – и отсюда-то горечь «на самом донышке»… Но «стариковское» тут отнюдь не означает «оскудения творческих сил поэта»: «напротив, теперь-то эти силы развернулись в полную мощь (!)» и обеспечили «пронизывающий стихи дух истинно стариковской душевной не– замутненности, всепонимания, целомудренной кротости». Целомудренная кротость Давида Самойлова переходит, под пером Чупринина, в «горделивую человечность», «в песнь торжествующей жизни, в гимн неоскудевающему бытию». Слог критика намекает уже и на Тургенева: «Песнь торжествующей любви» – вот что (название тургеневской повести) перефразирует Чупринин, дабы воспеть «человечность» автора «Цыгановых». Критик толкует об оптимизме и «едва ли не античном спокойствии» Самойлова – «естественном состоянии человека, чувствующего себя… вписанным в нескончаемую череду поколений». Все это делается во имя прочной, «навечной» прописки «кроткого», «скромно-бескорыстного» и «античного» Д. Самойлова в русской литературе.
Но понимает ли апологетическая критика, о чем, на деле, в «Цыгановых», в «этом гимне земледельцу» (Л. Аннинский), ведется речь?
Понимает. Догадывается… Выдает свою смекалку. Так, Л. Аннинский настойчиво восхваляет в Цыганове «бесстрашие», «мужество», а в авторе – «ясность знания… мужественный, стоический (!), спокойный взгляд в глаза судьбе».
Так ли насущны эти героические свойства в мирной жизни обычного земледельца? Но, видно, чувствует критик, что земледелец-то необычный, и потребно именно бесстрашие, чтобы, даже будучи «перерожденным» – получеловеком, выдержать эту «земледельческую» жизнь и смерть, «истово» сохраняя притом вид «естественной безмятежности»[87]87
Критик вполне допускает, что тут не исключены именно «ряды перерождений»: «…судя по фамилии, дальним своим происхождением» Цыганов связан, «пожалуй… с романтическим цыганом Алеко», – предполагает он. В этом контексте исследователя не столь уж существенно, что Алеко – у Пушкина – не был цыганом… Существенно, сколь пращур – «гордый человек» – неузнаваем в потомке-земледельце.
[Закрыть]. Да и автору, точно, обладать нужно сверхчеловеческим спокойствием, чтобы «стоически» моделировать в рифму такую «светлую» судьбу для других. И чтоб возвыситься до его взгляда, надо «мужественно» отбросить, как говорит критик, всякое «беспочвенное» прожектерство, «туман мечты… юные забавы», надобно также отбросить «горящие желания, прекрасные романтические порывы нетерпеливой души, поэзию утра, зари, весны» (это, однако же, по преимуществу лексика пушкинского послания «К Чаадаеву»!) ради «устойчивого света» (!) «вселенской по замыслу… системы». Ибо вот она, истинная «звезда пленительного счастья» («и бог был бы доволен»!): горит над бесстрашным хутором Цыгановых!
Но как не отметить мужества – или беспечности – самого критика, так много выговорившего антипушкинских, антидуховных «тайн» своего поэта?
Поэт между тем более, чем спокоен. «Прошедшее прошло», – уверен, по Л. Аннинскому, он. Отразив «агрессора» (так именует критик «романтика, мечтателя, беспочвенного прожектера, безбытного бунтаря… сына вольности» – носителя «духоподъемной точки зрения», как то Пушкин с Чаадаевым, далекие от ясного знания, присущего нашему современнику), Д. Самойлов, точно как его критик, глубоко удовлетворен своей стихотворной моделью. «Обычную жизнь» Цыгановых он называет «высоким делом»[88]88
Поэт контактен… С. 215.
[Закрыть].
«Меня не раз спрашивали по поводу «Цыгановых», – продолжает Самойлов свой автокомментарий, – когда это происходит? Я могу сказать, что это происходит всегда». И через несколько лет подтверждает перед читателями «Литературной России» (1983, № 9): «Я ставил перед собой задачу… показать… исконно русский характер, который существовал во все эпохи…».
Л. Аннинский же, со своей стороны, полагает, что «Цыгановы» написаны «на материале современном и, так сказать, «горячем». А Е. Сидоров утверждает, что «не менее историческая (чем Пугачев, Меншиков, Пестель. – Т. Г.) семья Цыгановых» живет «где-то поблизости с нами, в одном районе».
«Времена смешиваются, и я легко перехожу из прошлого в настоящее или в условное будущее», – признается Самойлов о своих всевременных типах. А величая жизнь Цыгановых «высоким делом», он, похоже, не только памятует «лирический» интерес певца: «Без вашего хлеба я отощаю», – но и, словно бы не надеясь вполне на свои стихотворные строки, пытается крепче, как говорил о подобном Ф. М. Достоевский, «овладеть совестью» читателей: с помощью интервью, прозаического комментария, автолитературоведческой публицистики.
Но все-таки прежде всего овладеть надо совестью самого «земледельца». В котором, как чувствовалось нам, не до конца убита (ибо он – человек, хоть и «младенческая» ступень человека) тоска по смыслу жизни. То есть надобно предложить герою ту версию мироустройства, в силу которой на корню упразднялся бы предмет тоски (или познания). Упразднялась бы сама идея смысла, понятие смысла. Надобно навязать герою версию вселенской бессмыслицы, правящей миром нетленной бессмысленной «красоты»! Она-то и отменит поиски смысла единичной человеческой жизни. Она-то и сделает возможным для человека жить как «беспечное проявленье естества», «с естественной безмятежностью». Она-то мудро упразднит тоску, мысль – как при жизни, так и в виду смерти. Она обеспечит даже своеобразное «мужество» («категории бесстрашия, достоинства», по слову Самойлова[89]89
Там же.
[Закрыть]), а верней – равнодушие в приятии смерти. (С другой же стороны, – хотя это, конечно, не про Цыганова с его заведомо оробевшим умом и навеки передоверенной автору свободой, – эта версия логически предусмотрит, что «все позволено».) Данной «философской задаче» посвящена, как мы знаем, глава «Смерть Цыганова», исполненная, как считает Ст. Рассадин, «бытийного смысла». Бессмысленная красота, в сей главе утверждаемая, оказывается, таким образом, вполне целесообразной (для самойловской «структуры» или «системы»). Да иначе не была б она названа «красотой»!
Но если свободой и совестью героя автор овладел в одиночку, то «овладеть совестью» читателей усердно помогает ему критика. Если Л. Аннинский не видит нынче нужды настаивать на традиционности Д. Самойлова относительно русской культуры, усматривая доблесть своего поэта как раз в резком отрыве от нее, то менее отважные или более сентиментальные критики неутомимо встраивают героя Д. Самойлова в «русскую вечность». «Мудрое» генеалогическое древо Цыганова неудержимо растет вглубь, накачивая сугубо русские, национально-духовные соки: «Передо мною, – говорит один из историков «рода Цыгановых» Ю. Болдырев, – встают лики многих и многих русских деревенских правдолюбцев и «филозофов», и в XV, и в XX веках… размышлявших… о смысле русской жизни… Некоторые из них – например, Посошков или Сютаев – записали эти свои размышления, огромное же большинство ограничивалось либо беседами на завалинке, либо раздумьями про себя». Среди «первоисточников» Цыганова оказывается и «русская «ученая», книжная философия – от Иосифа Волоцкого до Чернышевского и Льва Толстого». Необъятна, по мнению Ю. Болдырева, духовная родословная бесстрашного земледельца![90]90
Стоит заметить, что, равномерно этому, необъятны, в ощущении критики, и художественно-изобразительные возможности автора «Цыгановых». О поразительном универсализме его страстно пишет, например, Ст. Рассадин: «…размашистая живописность, вызывающая соответствующие (!) ассоциации: пиршественный натюрморт в главе «Гость у Цыгановых» соперничает (!) с… Кончаловским, а «Запев»… кто тут побывал? Петров-Водкин, Кустодиев?..» Многие, по мнению критика, побывали, и даже «эстетику лаковой живописи, палехской буколики, лубка», то есть собственно народного творчества, воспринял, оказывается, автор, живописуя «грубую, крупную плоть» своих «бытийственных» героев.
[Закрыть]
3
«Когда это происходит?..»
Казалось бы, знаменательный вопрос, который «не раз» задавали читатели автору «Цыгановых», подозревая, следовательно, некую небывалость его всевременных типов. Но для Д. Самойлова это (бытие цыгановского хутора) и впрямь «происходит всегда».
Подтверждая «всегдашность» излюбленного им характера, он предпринимает «завидно свободное «плавание»… по океанам, морям и заливам русской истории» (Ю. Болдырев). И вот самойловский Меншиков («Сухое пламя. Драматические сцены») или Пугачев («Конец Пугачева») «исторически» иллюстрируют ту, названную мною иночеловеческой, концепцию, что пронизывает «Цыгановых». Точь-в-точь как Цыганов, сброшен с игральной доски самойловский Пугачев – обессилевший и потому с «величавым спокойствием» вычеркиваемый из жизни его же «боярами»: «Ну, вяжи его, – сказали, – Снова наша не взяла». Послушность неизвестному, но «бесспорному смыслу мировых событий» так надчеловечески велика, что этот Пугачев и сам, даже предваряя своих «бояр», безоговорочно отрицает, «вычеркивает» себя: «Предадут меня сегодня, Слава богу – предадут. Быть (на это власть господня!) Государем не дадут». «Бог», ежели он появляется в сознании самойловских героев, полностью совпадает с разного рода земными богами: власть его не вседержительская, а земно-державная, сила его – сугубо физического, материального рода. В виду этой власти, ее торжествующей силы самойловский Пугачев не только с удовлетворением («Слава богу – предадут») принимает предстоящую ему гибель, но и смиренно отступается от дела всей своей жизни, вспомнив о законном «своем месте» в недрах «структуры»: «Ты зови меня Емелькой, Не зови меня Петром, Был, мужик, я птахой мелкой, Возмечтал парить орлом»…
Точно так же добровольно подчиняется удачливой Силе и самойловский Меншиков, хоть и был-то как раз орлом – самым крупным «птенцом гнезда Петрова». Точно так же, как «птаха мелкая», отступается он от дела всей своей жизни: «Что ж, значит – кончилось, не превозмог! Превозмогли меня…» – говорит он «спокойно и устало», по ремарке автора, когда узнает, что ему объявлен домашний арест. «Постой, майор!» – окликает он вестника опалы, готовый к самой добросовестной – безоговорочной капитуляции и доброхотно диктуя весь ее унизительный ритуал:
Аресты надо объявлять по форме.
Подать мне саблю.
Слуга вносит и подает Меншикову саблю.
Господин майор,
Позвольте сдать вам саблю, —
говорит генералиссимус о сабле, которая «разила шведов, турок и иных, Приумножая славу русских войск И утверждая русскую державу», а теперь сама спешит сдаться – просится («Позвольте…») на слом[91]91
Подобную способность отлично сформулировал Е. Сидоров в связи с другим героем Самойлова – из стихотворения «Фотограф-любитель»: «…поразительно чувство свободы и уверенности, с которым герой не ощущает себя органической частью мира и добровольно, даже радостно, выпадает из него». Особенно ж поразительно это чувство у героев исторических.
[Закрыть].
Герои Самойлова из всех человеческих бед способны ощущать лишь одну – беду отчуждения их «структурой». Это отчетливо выражено в монологе Меншикова: «Держава – смысл людского бытия. Она есть царство божье на земле. Она возносит, судит, награждает. Наш каждый шаг осмыслен только в ней. Как различать поступки? Что есть грех? И что добро? Одна держава знает!» Герой Самойлова, не дерзающие самостоятельно различать «грех» и «добро», не ведают внеструктурных связей между собой, и потому безбрежно одиночество всякой сброшенной шашки, будь то Цыганов, Пугачев или Меншиков. Очень характерна в этом смысле сцена между «светлейшим» и его дочерью Марией, узнавшей о беде, которая нависла над отцом, – беде выпадения из «структуры»: опале. Малая структура – семья – здесь, точно как в Цыгановых, отражает волю Большой структуры – «державной «логики» или «нетленной бессмысленной красоты», и Мария, нежная Мария, которая недавно еще говорила влюбленному в нее Сапеге: «Я ему нужна», – разумея своего отца, – теперь, в ответ на просьбу потрясенного Меншикова: «Ступай к царю. Иди! В ногах валяйся! Ты – невеста, А он жених. Меж вами нет препон!» – произносит то, что диктует ей совершенно земная «власть господня»: «Нет, батюшка, прости, – я не пойду… Я не невеста, А государыня-невеста…» Дочернее сердце Марии разом становится «державным», а точнее – по-самойловски «структурным». И Меншиков, тоже, конечно, структурный человек, «бьет ее по щекам» не за душевную низость, эгоизм и отступничество от отца, но… за глупость: «Вот государыне, а вот невесте! Нет государыни, невесты нет!» Ибо опала Меншикова, само собой, отменяла брак его дочери с государем[92]92
Характер Марии повторит самойловская Марта Рааб, ставшая государыней Екатериной I, в стихотворении «Солдат и Марта», где неудачливым просителем человечности выступит бывший муж Марты – уцелевший на поле боя «хромой драгун».
[Закрыть]. А в конце пьесы Меншиков, совершенно уподобляясь самойловскому Пугачеву, и сам отрицает себя – в опале, вне «структуры», уж решительно не стоящего ничего: «А что меня жалеть?..» Эта мысль его о собственной недостойности лишь формально мотивирована признанием: «И я не жаловал», – в котором нет раскаяния, а есть лишь выражение привычной нормы в структурных связях меж людьми. Нормы, освященной «одной великой силой – высшей властью». Эта норма предполагает абсолютную безжалостность равно на всех ступенях «структурной» лестницы, жестокий эгоизм, проистекающий из добровольной утраты человеческого лица каждым человеком. Этот эгоизм есть вместе с тем и форма самоотречения человека во имя отрицающей его личность «державы». Таков парадокс «державной» самойловской «этики»!
Любопытно, что при всем сказанном Меншиков – сравнительно «трудновоспитуемый» герой Самойлова: исторический материал, слишком яркий и многозначный, чтобы легко уместиться в запрограммированную автором идею, не давал возможности сразу явить «светлейшего» безответным крепостным Истории. И Меншиков лишь постепенно и, в сущности, только к концу пьесы превращается во вполне «самойловского человека». «Коль было бы во всех одно смиренье, Все люди жили б розно, как зверье», – способен он нечаянно сказать, точно проницательный читатель самойловских «Цыгановых». И чтобы справиться с «антиструктурной» ересью своего ершистого персонажа, автор вынужден двинуть против него самую «тяжелую артиллерию» – народ. Смирению учит Меншикова (напомним: выходца как раз из народа) некий аллегорический Мужик. На вопрос князя: «Правда где?» – Мужик отвечает: «В народе. Народ, он знает… Все знает, а молчит. Смиренен духом». Не подумайте, что Мужик тут лицемерит из страха перед князем. Напротив: он поучает князя-бунтовщика, защищающего «грех» мятежности духа. Культ смирения видится князю даже свидетельством недоброты народа («Каков народ недобрый на Руси!»). Но оценка этическая тут же и устраняется автором, исчезая, как легкое облачко, на миг затуманившее купол «державного» храма, что зиждется на «смиренности духа»… «А может быть, прав этот плотник?» – задумчиво вопрошает опальный князь, подразумевая уже свое согласие с «народом», хотя как будто и не похожим на тот народ, из которого вышел он сам, Меншиков, из которого выйдет поздней Пугачев…
«Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то и станут послушными», – говорил фантастический герой Достоевского; «ибо… ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы».
«Страна рабов, страна господ» – вот какая ипостась России предстает в произведениях Д. Самойлова на историческую тему. На языке критики эта философия звучит так: «Герои Самойлова отчетливо чувствуют, как «век берет человека за ворот». И люди не бунтуют, не сопротивляются…» (Л. Аннинский).
Среди этих людей, в этой последовательно конструируемой «стране» свое – рабье – место занимает, конечно, и Пушкин. Этого вечного «агрессора» (против «самойловской лирической системы»), который, как признает Самойлов, «надолго определил пути русского сознания, самосознания, государства и нации»[93]93
Поэт контактен… С. 227.
[Закрыть], начисто отменить все-таки нельзя; однако его можно «подменить», переиначить – обезопасить… И вот не хуже Пугачева с Меншиковым переживает Пушкин, под пером Самойлова, беду отчуждения его «структурой» как неутешнейшую из бед, какие только могут выпасть на долю человека, поэта. Примечательно в этом смысле стихотворение «Святогорский монастырь»: «Пусть нам служит утешеньем После выплывшая ложь, Что его пленяла ширь, Что изгнанье не томило… Здесь опала. Здесь могила. Святогорский монастырь». Ради своей тенденции автор игнорирует, что «после выплывшая ложь» выплыла-то как раз из произведений самого Пушкина; что мало какой клочок Земли воспет в мировой поэзии так, как воспет Пушкиным этот, отчинный, – и вот: «здесь», в михайловском «милом пределе», не благодатная и пленительная красота русской природы, русской шири, не «Борис Годунов», не главы «Онегина», но прежде всего «меншиковский» ужас опалы и поставленный вплотную к нему темный «гробовой вход»!
Столь же «структурный» Пушкин действует и в «замечательно глубоком» (Е. Сидоров) самойловском сочинении «Пестель, поэт и Анна». В основе его – диалог между Пушкиным и Пестелем о политическом устройстве России. «Рассеянный», «разнеженный» – чем же? – встречей с вождем декабризма, разговором о «мужицком бунте», «русском тиранстве» и проч. – «праздный» поэт, при всем нарочитом, педалируемом автором «протействе» своем, отдает предпочтение не тому или иному типу государственного правления, но… «бессмысленной красоте», которая олицетворена здесь блеском молдаванской весны и неумолчным заоконным пением некой Анны (как в «Цыгановых» – «зарей из-за яров» и бытовым шепотом невозмутимой Цыгановой). А уделом Пестеля – политически обреченного героя, «заговорщика» против сильной покуда еще державной власти – оказывается «разъезженная и грязная» (с вынесенными прочь «зелеными кувшинами деревьев»!), вмиг отцветшая – стоило Пестелю покинуть поле беспечных «пушкинских» лучей (или «бессмысленной красоты») – историческая улица…
«Хронологически», политически обреченный герой (будь он хоть декабрист) не вправе рассчитывать на снисхождение: этика Силы, то есть гибели слабого, побежденного – в жестко очерченном кругу одиночества, – лейтмотив самойловских сюжетов. Но примечателен, этически примечателен выбор, который делает тут Пушкин. И не просто тем, что между двумя – «русским тиранством» и «русским Брутом» – он исхитряется выбрать третье, никак не пересекающееся ни с тем, ни с другим, но и по существу этого выбранного, «…жизнь была желанна. Он вновь услышал – распевает Анна. И задохнулся: «Анна! Боже мой!» – вот для Пушкина эмоционально-философский итог его встречи с Пестелем. «Анна!» плюс особая желанность жизни весной («Стоял апрель…») – вот перед чем меркнут для самойловского Поэта и идеи «русского Брута», и собственные мысли о «русском тиранстве»… Что ж, такой Пушкин не только не опасен «вселенской по замыслу… системе», но и впрямь может служить в ней «образцом умения жить»[94]94
Неисторичность этого лирически-водевильного Пушкина легко устанавливается общеизвестными документами, начиная с пушкинской записи в дневнике от 9 апреля 1821 г. (которая вся – серьезность, тревога, напряжение духа) да и ближайшей к ней:
«9 апреля. Утро провел с Пестелем: умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…
Получил письмо от Чаадаева… Мне надобно его видеть.
…Вчера князь Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли Дунай и разбили корпус неприятельский.
4 мая был я принят в масоны» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., 4-е изд. Л.: Наука, 1978, т. 8, с. 16. Выделенная здесь курсивом фраза Пестеля у Пушкина – по-французски. – Т. Г.).
[Закрыть]. Целесообразность выбранной им «бессмысленной красоты» состоит, как помним мы по «Цыгановым», в оправдании тленности жизни – жизни, лишенной духа. Таким образом, тленная жизнь и «бессмысленная красота» служат друг другу, легко на практике заменяя друг друга. Поэтому логичен Ст. Рассадин, когда вполне по-самойловски пишет: «Ведь Анна, к которой он (Пушкин. – Т. Г.) обращает слух и внутреннее зрение, отрываясь от важного разговора с декабристом, разговора, полного именно «духа», – тоже «тленная жизнь», до которой сейчас дела нет «русскому Бруту», но о которой никогда не забудет Пушкин, тоже обыкновенный, как сама эта жизнь» (выделено мною. – Т. Г.). Итак, если в плане практическом коллизия между Пестелем и Пушкиным – это коллизия между «не жильцом на этом свете» и поэтом, которому отмерено еще добрых полтора десятилетия «беспечности», то в плане философском – это противоречие между «духом» и «тленной жизнью», «о которой никогда не забудет обыкновенный, как сама эта жизнь», Пушкин!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.