Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
Так – привольно – построен был и собственный его дух. (Отчего и правы едва ли не все несогласные меж собою его толкователи.) На создание этого духа и впрямь потратились разные века, разные страны. Вдруг явив под Калугой древнего грека, средневекового ересиарха, рыцаря-феодала готических времен… Словно вправду некий Мельмот-скиталец, в историческом странном метемпсихозе, оказался однажды, зимой 1831 года, подвешенным к потолку бани в селе Кудинове, завернутый в заячью шкурку…
Эта заячья шкурка, о которой рассказывал он (так выгревали тогда семимесячных, слабых младенцев), – тоже мета, «тотем», знаменующий его дух: Лес и Степь с нею тихо вошли, безбрежные, в ту слепую, волшебную, деревенско-дворянскую, простодушно-целебную баньку.
Посмотрите на его портрет – этот, 1863 года. Когда он земную жизнь прошел до половины (как вел счет Данте)…
Молодой царь? Принц из восточной сказки? Дворянин из Прованса? Сарацинский воин времен Саладина и Ричарда Львиное Сердце? Ясновельможный пан? Андрий из «Тараса Бульбы»? Серб «от Косова»? Итальянский граф? Гвардейский офицер – в архалуке: в отставке?..
К этой особенной, чистой, аристократической, теплой красоте можно примерить как будто любую национальную, любую сословную одежду: чалму и феску, соболью шапку Садко, огненный плащ Федора Стратилата (в сафьянных сапожках, с опущенным долу мечом: нежный покой вольно-новгородской иконы), шлем – «как колокол» (Пушкин), с Бородинского поля кирасу… Тесно и скучно романтической этой, грустью смягченной красоте – разве что в котелке, «дешевом сюртуке и панталонах»: слишком «простой, вторично-упрощенной одежде либерально-лавочной Европы», как говорил с презрением к пошлому вкусу «гамбетт» этот, по первой видимости, «всечеловек» – удобный типаж для рекламы «всечеловека».
«Это вовсе не пустяки; это очень важно!» – замечал он по поводу столь малосложного, крайне уже буржуазного костюма эпохи, с ее «безобразным кепи», выморочным «фрачно-сюртучным» стилем. «…Внешние формы быта, одежды, обычаи, моды… все эти внешние формы, говорю я, вовсе не причуда, не вздор… это неизбежные пластические символы идеалов, внутри нас созревших или готовых созреть…» – подчеркивал он и, когда уж оставил дипломатическую службу, постоянно носил, «отрясая романо-германский прах», хорошо сшитую русскую поддевку, которая не мешала его «благородной и красивой барственности» и была сообразна его «русскому сердцу».
«Мое русское сердце», – не раз говорил он, сознавая, хотя б и в славянском котле Балкан, где столько лет прожил, свою родовую особенность, несливающуюся окрашенность своих идеалов и чувств. Он, кому внятно было все: и «острый галльский смысл, И сумрачный германский гений…» («Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек…» – утверждал Розанов), – отнюдь не был, однако, «гражданином мира» в современном, пустом значении слова. Не был и многоликим Протеем, ибо при всем «разноцветном» богатстве обладал нерушимым единством личности. Был в нем – за всей многогранностью черт и «свободных», далеких друг другу возможностей – некий магнитный стержень, что «притягивал», заставляя держаться вместе, не отлетать, помнить свою орбиту, все эти камни и грани.
«Форма, – говорил он, – есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет».
Это, согласно Леонтьеву, закон всякого явления, имеющего самобытие. Его признаки, как бы их ни было много, не смеют разбегаться, растекаться, смывая границы оформленного единства, полного своей внутренней идеей, отграниченного от других самобытных явлений или текучих, аморфных сред.
«Растительная и животная морфология*, – продолжал К. Леонтьев, – есть наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.» – при всей щедрости природных сил, отпущенных на их создание.
Какова же внутренняя идея личности Константина Леонтьева, обеспечивающая ему и духовное разнообразие, и устойчивое единство его духа? И в чем – соответственно этому – состоит общий пафос его феноменального творчества?
Этот вопрос проясняется при погружении в его философию, его историософию, в ту практическую политику, которую он разрабатывал для России в своих статьях. Но этот вопрос в таком строгом виде его, пожалуй, даже и не ставился многочисленными оппонентами Леонтьева, которые упирались, как правило, в ту или иную грань его духа, не стремясь ни деспотически увязать эти грани, ни заметить их беспрестанную вольную игру на свету меняющейся жизни и как раз во имя удержания общей целостности.
Он любил слова «деспотизм», «стеснение», «дисциплина», «организация», «суровые узы», «ограничительность», «сдерживание» и даже – «железная рукавица»… Слова, столь далекие лексикону популярной в его (да и в наше) время свободы… Любил, а точней – не страшился их, обобщая их даже в совсем уже «мрачном» понятии византизма, вполне одиозном для его просвещенного века… Византизм воплощал у него некий идеал структуры, организации, иерархии и расслоения, неумолимого неравенства положений при всеобщей связанности, соподчиненности множества разнородных частей…
Жестки и дики (порой) глаголы Леонтьева – на «наш», немузыкальный слишком уж «цивилизованный» слух, – когда он говорит о надобности «подморозить» Россию (подмываемую и растекающуюся в своей государственной форме, расслабляющуюся в национальном духе) или когда, как удар арапника, хлещет нас негуманное, «ярое» словцо «высворить» – про тот самый «византизм, который лег в основу нашей великорусской государственности, который и вразумил, и согрел, и (да простят мне это охотничье, псарское выражение) высворил нас крепко и умно»… Это, конечно ж, речение художника-формотворца, знающего о несентиментальности всякого созидания, при каком отсекается все нежизненное, слабое, лишнее, все, не способное к творческой тяготе гармонического единства.
Под архаическим именем «византизм» Леонтьев разумел «религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания», не видя причин «патриотически» обижаться этим термином, ибо, подобно Пушкину, считал: греко-византийское достояние так глубоко усвоено, органично претворено в русских национальных формах, что стало воистину «нашим русским православием и нашим русским самодержавием» со всеми самобытными отражениями «православия и православной государственности в нашей литературе, поэзии, архитектуре…».
«Организация есть страдание», – знал «византист» К. Леонтьев. Это, конечно же, ущемление каких-то возможностей (добрых и злых). Но она есть и условие развития, трудного – сквозь препоны – самовыявления составных частей, их закалка и проба на прочность. Организация, или стягивающий деспотизм, по Леонтьеву, не исключает свободы, но дает ей положительное содержание и оказывается даже залогом рождения ярких и сильных индивидуальностей.
«Организация ведь выражается разнообразием в единстве, хотя бы и самым насильственным», – формулирует К. Леонтьев, не усматривая непримиримости меж стеснением и свободой. Дезорганизация же, напротив – безгрешная по части насилия, дорожит отрицательною свободой, нивелирующей (в итоге) ничем не стесненную, ничем не ограниченную личность. Крайность свободы, ставшей фетишем и абсолютом, – это крайность индивидуализма, когда лишенная уз личность гибнет: не связанная ни с чем, она ничем уж и не отграничена в море, толпе подобных же «раскрепощенных» пленников самодовлеющей, множащей свои отрицания свободы. «Свобода в однообразии, – говорил Леонтьев, – это именно дезорганизация», то есть распад, ибо однородность, однообразие, унификация мира – знак чрезмерного его упрощения, разложения вплоть до первичных атомов.
Это кажется трудным для понимания лишь в силу шор, накладываемых на человека прекраснодушными, безответственными рассуждениями о свободе. Трактуя ее как безусловное благо, прекраснодушные «жрецы свободы» не учитывают ни природы человека, ни законов действительного бытия людей и явлений мира, ни тех, несентиментальных, суровых законов творчества, согласно которым безудержный произвол (чистая, непомраченная свобода) возможен разве что в праздном, провальном эксперименте, но не в созидательном акте, всегда ограниченном изнутри велением строгой необходимости; не в творческом свершении, при каком всякий восторг и порыв дисциплинирован чувством гармонии, тайной и властной острасткой с ее стороны, не объяснимой на языке мер и весов…
«Государство держится не одной свободой и не одними стеснениями и строгостью, а неуловимой пока еще для социальной науки гармонией между дисциплиной веры, власти, законов, преданий и обычаев, с одной стороны, а с другой – той реальной свободой лица, которая возможна даже и в Китае, при существовании пытки…» – писал Леонтьев.
Это неуловимое соотношение – свободы и стеснений – действительно не только для государства – для любого оформленного, развитого, свершенного явления: и природы, и искусства… Но все-таки стоит заметить, что тайна государства, по Леонтьеву, – это тайна творчества. В этом смысле оно – тайна нации, создавшей его (будучи в то же время созданной им). Оно – тайна живого общественного материала, его природных особенностей, исторических обстоятельств, неповторимых условий его бытия, как и его воли к жизни, воли, вдохновляемой и воплощаемой всегда конкретными требованиями гармонии.
«Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному… деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи[111]111
«Оливка не смеет стать дубом» – вспомним тут!
[Закрыть]. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и, наконец, машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма» – так, космически, а не только «социологически или «инженерно» понимал дело Леонтьев. Ведомый сознанием связей, сложного, всесторонне соподчиненного союзничества всего сущего в мире, он равно не отчуждал друг от друга ни государство, ни человека (личность). Не «разметывал» на два «не сходящихся», не сотрудничающих меж собою полюса – свободу и деспотизм.
Именно этот объемный, творческий взгляд, как и внимательное изучение всемирной истории, привел К. Леонтьева к важному – нестерпимому для прогрессистов, устроителей планетарного счастья – выводу, все более очевидному, кажется, для потомков мыслителя: «Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях (!) от начала до конца».
В этом смысле разрушение органически возникшей государственной формы есть гибель нации. А попытки примерить, перенять для себя чужую государственную форму (как бы ни была она хороша на своей почве) ведут к тяжелейшей мутации, вырождению национальной общности[112]112
В XX веке Россия дважды меняла государственную форму – в 1917 году (разрушение традиционной, национальной монархии): в 1990-м – введение президентства по западно-буржуазному образцу. Об этом следует помнить, думая о катастрофическом состоянии русской нации, усугубляемом в ходе насильственных этих изменений. Потому и закономерны вспыхнувшие сегодня мечты «вернуть нацию в культуру создавшей ее государственности» (К. Леонтьев).
[Закрыть].
Ну а если подытожить пересказанное выше из размышлений Леонтьева о законах структур – о законах устойчивой, развитой, плодотворной жизни, – можно сказать: деспотизм у К. Леонтьева всегда ограничен свободой, как свобода ограничена у него насущностью формообразующего деспотизма.
Все это было не только слишком «академично» для его «разночинского», мещанского по преимуществу времени, но и равно «эпатажно» для всякого радикального, не признающего уз и стеснений (то есть связей!), а тем паче – легального либерализма. Это все не вмещалось уже под «типовым» потолком эпохи, опускавшимся ниже и ниже и бежавшим все далее в даль своими двумя линейными измерениями… Все это странно и для нынешнего раздробленного сознания, когда каждая «дробь» вдобавок спешит непременно к экстремуму, пытаясь затмить гипертрофией частности (чем является-то она) всю полноту мироздания и многогранность мысли о нем… Все это сложно, ибо весьма адекватно жизни. Жизни, а не «идейному» вымыслу о ней…
Он любил сложность. Не ту ложную, грубую, претенциозную «сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки», – какою ознаменован так называемый прогресс и которую Леонтьев считал только «исполинской толчеей, всех и все толкущей в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы» ради того, чтобы выработать среднего человека по образцу европейского буржуа[113]113
Леонтьев замечал, что и западный рабочий, хоть бы парижский коммунар, имеет своим идеалом – стать буржуа, и это остро вспоминается сегодня, когда слышишь рассуждения о каком-нибудь «шведском социализме», о парадоксально перевернутой судьбе «революционного класса» в «развитых странах», где наличествует, оказывается, «социалистический капитализм» – братское слияние «труда и капитала».
[Закрыть]. Среднего – «среди миллионов точно таких же средних людей», самодовольных и комфортабельно-покойных… Леонтьев видел тут только сложность средства, «алгебраического приема», подчиненного вовсе несложной по своему содержанию цели – «всех и все привести к одному знаменателю». «…Горы сравнять – хорошая мысль», – говорил один из героев Достоевского в «Бесах», мечтавший о «полном равенстве» и обезличенности… «Цель груба, проста по мысли, по идеалу…» – в пику всем радикальным и либеральным уравнителям замечал К. Леонтьев, решительно противополагая внешнюю, чисто «инструментальную» сложность приема, тешившую его «прогрессивных» современников, – сложности, богатству внутренней идеи: науки ли, бытовых отношений или общественных установлений… То, что мы с серьезною миной, горделиво и снисходительно к прошлому зовем нынче «усложняющейся реальностью», «усложнившейся наукой» (с ее бесконечно-развилистой специализацией), «усложнившейся леностью» (как овражная местность, иссеченной нервозностью и рефлексией и не способной «собрать» себя перед лицом столь же расколото-унифицированного мира), – он почел бы как раз атомарным распадом, безнадежным упрощением, измельчением в пыль, где частицы, при всем их болезненном самомнении, неотличимы одна от другой, обреченные дальнейшему перемолу и пустому кружению в черном зеве холодного и безлюдного космоса – самого великого Хаоса, вернее сказать, ибо и дух перемолот, развеян, забыт уж за суетной сложностью.
«Усложненную личность» какого-нибудь современного «интеллектуала» с его «грошовой» оптимистической наукой и электронными комбайнами, силосующими всесветную «информацию», он почел бы уж вовсе выморочным наконец «средним человеком», который претил ему (как и Герцену, и Салтыкову-Щедрину, и Достоевскому) еще столетие назад, и расценил бы его нынешний – технократический – «кесаризм» как уж просто «5-й акт европейской трагедии» – разложения цивилизации. Такого среднего, слишком несложного и стандартного человека (при всей видимой сложности атрибутов прогресса, сопутствующих ему), а буквально – «среднего европейца» (ибо именно в Европе, после революции 1789 года, канонизирован этот типаж: сделан в Европе!), Леонтьев считал не только продуктом под гору идущего исторического процесса, но и «орудием всемирного разрушения». Разрушения красоты. Поэзии. Религии. Культуры. Государств. Наций. Самой природы… То есть опаснейшим в своей катастрофической упрощенности монстром, если иметь в виду существование человечества.
Сложность, по Леонтьеву, – это одухотворенность. О-смысленность (охваченность Смыслом). Созидательность, а не, скажем, ползучая изобретательность, пусть та способна, быть может, набросить свои губительные тенета на само звездное небо.
Он ценил сложность нерукотворного мира, истинно зреющего – набирая неповторимые черты – явления, сложное разнообразие творчески организованной жизни. Сложность цветка, например, – этого «высшего, сильнейшего выражения» дерева или травы, на которых расцвел он, обещая и сложность плода, невместимую все же в «базаровскую» схему азота-кислорода…
К. Леонтьеву принадлежит поэтический термин: «цветущая сложность», который он ввел в русскую философию, обозначая им высшую стадию бытия и растительного, и животного организма, и космических тел, и отдельного homo sapiens, и человеческих обществ, и государств. Это термин из леонтьевской теории развития, гипотезы развития, как еще говорил он, называя ее порой и своим «великим открытием». «Что такое процесс развития?» – спрашивает Леонтьев в главной своей работе – «Византизм и славянство», – которая и поныне является еще тайной гордостью русской мысли: скрыта от широкого читателя!.. Отделяя развитие от распространения, разлития, всех экстенсивных и механических процессов (вроде «распространения грамотности» или же нынешнего «умножения технологии»), К. Леонтьев указывает на три фазы в жизни всякого явления: 1) первоначальную простоту (семени, зародыша, младенческого состояния и т. п.); 2) цветущую сложность (единство в разнообразии составных частей, ярко выразивших себя, пребывая меж тем в «организующих, деспотических объятиях» общей внутренней идеи явления, которая «ограничивает… разбегающиеся, расторгающие стремления» в нем; это наглядно, скажем, в соцветии); 3) вторичное упрощение (постепенное смешение, уравнивание самобытных свойств отцветающих, увядающих частей, ослабление связи меж ними, вообще уменьшение числа признаков, явственный путь к первобытной простоте: дряхлеющие организмы более схожи между собой, чем те, что переживают расцвет; костяки менее отличимы друг от друга, чем живые, одетые плотью тела, и стремятся уж прямо к первичной, свободной молекуле фосфора, «неорганической нирване», к полному слитию со средой, потоплению в ней).
Эту теорию развития, столь понятную в приложении к живым организмам, миру природы в целом, можно, однако, назвать вообще учением о форме. О том, где начало и конец того или иного явления, заслуживающего называться собой, имеющего бесспорное бытие. О том, как «сгущаются» в своей непреложности его отличительные признаки и как расточаются, раскрепляются, растворяются, смешиваясь с окружающими объектами, свободно плывут в небытие…
Учение о форме – это, конечно, учение об организации с принципом единства при цементирующем начале – не костенящем, но обеспечивающем явлению сохранность. И об этом была уже речь в связи с самой личностью К. Леонтьева, а также свободой и деспотизмом применительно к жизни государства, – ибо леонтьевская теория развития самочинно пронизывает все темы, которых касается он, объясняя при этом и его самого как вместилище духа, как живой характер.
Идея единства заведомо требует объектов единения: их множественности и разнородности. «Цветущая сложность» – вершина развития – воплощает как раз торжество насыщенного разнообразием единства, основанного на той или иной общей внутренней идее. В цветущем государстве – это многосословность, социальная многослойность, многокорпоративность, многоукладность, даже разноплеменность, «разнохарактерность областей», сложная «бытовая узорность», пестрота нравов, вкусов, обычаев, разнообразная самобытность всякого местного творчества (в раме разнообразной же местной природы), неравномерность экономических положений и политических прав, упругая гармоника горизонтальных связей и развитость иерархии с безусловною ценностью всех своеуместных звеньев. Принципиальная антиприоритетность при принципиальном, естественном неравенстве. Достаточно стойкие «перегородки» меж самобытностями (охраняющие каждый из этих миров), подвижные лишь «по краям» (так что торговец пирогами может вообще говоря стать генералиссимусом, как Александр Меншиков, а «архангельский мужик», выросший на своей сильной, непорушенной почве, – целым российским «университетом»)…
Все эти «разно-» и «само-», при обилии их, ясной выраженности и крепости, в каждом обществе, всяком крупном культурном мире держатся вместе своей внутренней идеей – прежде всего, по Леонтьеву, религиозной. Так, былая «цветущая сложность» романо-германского мира – высшей, в оценке Леонтьева, из известных ранее человеческих цивилизаций – единилась идеей папизма, мощным католическим духом, и ослабление единства, как и постепенное обесцвечивание «областей», началось с эпохой Реформации – от духовного понижения в протестантизме. «…Ни конституция, ни семья, ни даже коммунизм без религии не будет держаться», – предсказывал Леонтьев либеральным и радикальным вольнодумцам. «И семья, без иконы в углу, без пенатов у очага, без стихов Корана над входом – есть не что иное, как ужасная проза и даже «каторга, по замечанию Герцена»[114]114
Справедливость этого с лихвой подтвердилась в наше время. Но заметим попутно: славянофил, консерватор, Леонтьев высоко ценил Герцена. Не Герцена «Колокола», а – разочаровавшегося в европейских свободах, европейском просвещении, европейских «блузниках», наконец (пролетариях). Ценил – за ту «ненависть к всесветной буржуазии», что не вылилась в доминанту, как ни странно, у русских славянофилов. Ценил – за его, Герцена, тонкую любовь к красоте – «изяществу и выразительности самой жизни». И, конечно же. за его раскаянный, поздний взор в сторону России, не вполне еще оглушенной колоколом, эйфорически призывавшим к черной ночи уравнительного смешения, цивилизованной пошлости, демократического духовного небытия.
[Закрыть], – добавлял он, убеждая в повсеместной необходимости некой надличной, достаточно строгой сверхсвязи, только и обеспечивающей бытие малой ли ячейки, пространных ли сот – всех сколько-то многосоставных, развитых явлений. «Живое, сердечное понимание «единства», – признавался Леонтьев, – стало доступно мне единовременно с принятием личной веры, обладанием которой я обязан афонским духовникам». И это закономерно, ибо идея религии (любой, самой «бедной»!) есть, в сущности, непременно чувство-идея связи глобальной. (…) В 1873 году, «во время палящих Босфорских каникул», под эллинско-православным небом, он осознает: «…реальное разнообразие развития, которое я находил столь прекрасным и полезным в земной жизни нашей, не может долго держаться без формирующего… ограничительного, мистического[115]115
«Мистическое» – тут следует понимать также и как бессознательно соблюдаемое, таинственное, внерациональное – непроизвольно «исходящее из нужд самосохранения».
[Закрыть] единства; ибо при ослаблении стеснительного единства произойдет скоро то самое ассимиляционное смешение, которое я зову то эгалитарным[116]116
Уравнительным или уравнивающим (от французского «эгалитэ» – равенство).
[Закрыть] прогрессом, то всемирной революцией».
Заметим сразу, что «всемирная революция» в своей разрушительности касается не одних социальных миров, но всецелого мира природы. Что она может быть в разных обличьях – в том числе и в гуманном, с печатью просвещения и наук на челе (бескровная революция!), и опознается вполне именно по своим разрушительным результатам.
Очень проста, по биологическому первоистоку, триада К. Леонтьева! Сложно – применение ее. Например, когда речь о вещах, рост и развитие которых не окинешь непосредственным, физическим зрением, как произрастание зерна (от первых всходов до зрелого урожая) или дряхление, расслабление недавно еще могучего тела… Тут требуется огромная чуткость к жизни, дабы распознать восходящие и нисходящие стремления в ней, тем более что последние часто бывают оснащены отвлекающими подобиями, суррогатами расцвета. (Ведь и чахоточный яркий румянец можно принять за свежайший «маков цвет»!) А особенно трудно, пожалуй, – оценить то таинственное, «полное контрастов» единение, что отличает собою «цветущую сложность», которая «развивается благодаря неравенству и борьбе»…
Мощь леонтьевской мысли проступает в своей классической красоте и смелости, когда он прилагает «простую» триаду ко «всей исторической эволюции человечества», к явлениям человеческого духа, судьбе наций и государств, которые, по наблюдениям его, также подчинены «всеобщему закону развития», согласно какому «все сперва индивидуализируется, т. е. стремится к высшему единству в высшем разнообразии (к оригинальности), а потом расплывается, упрощается вторично и понижается, дробится и гибнет».
Он прослеживает ступени развития разных народов и стран с их государственностью, национальными характерами, религиозно-культурными идеалами, искусством. Так, «цветущую сложность» Франции он усматривает в веке «Короля-Солнце» (Людовика XIV), а излет этого разномастно-единого по структуре цветения («эпохи творчества», как еще называл он) – в первой половине XVIII века. «Цветущую сложность» России опознает с конца XVII века и сохранение ее – еще при Николае I. (И т. д.) Разворачивавшийся на его глазах, после революций 1848 года, этап развития старой цивилизации (европейской, с которой граничила Россия, попадая в сферу ее влияния) Леонтьев считал третьим, то есть предсмертным. Впереди могла быть либо смена культурного типа (по Н. Я. Данилевскому), создание новой великой исамобытной цивилизации – к чему, как долго веровал он, призвана Россия, – либо заражение России этим предсмертным европейским недугом, распространение далее на Восток западных ферментов гниения и распада (процесса широкого, длительного, на который не хватит одного столетья)… Леонтьев решительно говорит именно о гниении современного ему Запада. «…На Западе несомненно уже теперь «гниющем»…» – повторяет себя же он в 80-х годах, глядя в уже совершенно «тусклое «окно в Европу»; с цветочувствительностью живописца определяя особенный «серо-европейский» цвет деградирующей жизни; отвращаясь от «гнили и смрада новых законов о мелком земном вcеблаженстве и земной радикальной всепошлости».
Надолго задействованное, было, советской пропагандой, выражение о гниении Запада, вызывает сегодня у многих недоверчивый обывательский смех. Между тем выверенны, точны термины К. Леонтьева с их намерен ной и, однако, ответственной резкостью. «…Япония, напр., тоже европеизируется (гниет)», – с горечью говорит он, давая прямой синоним: европеизация – гниение[117]117
Соединенные Штаты Америки Леонтьев не считал самобытным культурным миром или же очагом новой цивилизации. Они были для него лишь своего рода сточной канавой Великобритании и вообще Старого Света. И он полагал даже, что в результате «насильственного отпадения упрощенной атлантической Англии» Британия замедлить смогла собственный процесс национально-культурного разложения: смешавшись и упростившись «вначале за океаном», она «тем спасла себя от внутреннего взрыва и от насильственной демократизации дома».
[Закрыть]. И снова и снова разъясняет недоверчивым или падким на соблазнительные обманы по поводу «цивилизованных стран»: «…сложность приемов прогрессивного процесса есть сложность, подобная сложности какого-нибудь ужасного патологического процесса, ведущего шаг за шагом сложный организм к вторичному упрощению трупа, остова и праха!» А учитывая возможную протяженность во времени или ступенчатость этого рокового движения, вводит понятие «крайнего вторичного упрощения» (сходства и однообразия мира), или «окончательного упростительного смешения», соответствующего, пожалуй, уже нашему времени, когда распад или «всесокрушительная ассимиляция», по сути, ничем не маскируют себя, а напротив, подымают «победные» черно-рваные стяги, видимые повсеместно[118]118
Любой нынешний видеоклип дает ясный оттиск, «рентгеноснимок». именно тканевого распада мира, как и распада духа, сознания, – тиражируя и внедряя этот распад в психику и сознание поначалу обескураженного, а затем и вовсе «анестезированного» зрителя-слушателя. Грубая эклектика кадров, где хаотически мелькают смесительно накладываемые друг на друга, не связанные меж собой, с произволом бреда «выбранные» объекты (от аквариумных рыб до африканских младенцев, от фрагментов автокатастроф до нагих тел, «вплетенных» в адский пейзаж «каменных джунглей», пакгаузов или марсианских равнин, и т. д. – сопровождается столь же разорванными исступленными дисгармоническими звуками и антитекстом к ним, примитивность которого куда проще, ниже той первоначальной или «эпической простоты», что знаменует, по Леонтьеву, раннее звено «триады развития». Каждый такой видеоклип, злая окрошка из абстрагированных от людей и вещей их «бесхозных» изображений, есть примитивнейшая «метафора» некоего ядерного взрыва, гимн циклопическим осыпям, атомарному распаду вселенной, а вместе с тем – откровенно-циничная исповедь эпохи, которую можно назвать посткультурной, или же – техноцентрической постцивилизацией…
[Закрыть].
Гниение – при всех житейских благах, а вернее, удобствах, предоставляемых цивилизацией, которая находится в стадии «крайнего вторичного упрощения», – принципиально характеризуется не этими удобствами (удовлетворением искусственно созданных потребностей), но общею тупиковостъю внешне благоустроенной ситуации. Отсутствием перспективы… Слепым, комфортабельным движением в Ничто, в Никуда…
Леонтьев, добавим, не находил большого различия между двумя европейскими, западными путями – буржуазным и социалистическим (коммунистическим), заявленным тогда лишь в теории. Он полагал, что это два равноправных пути к бездне[119]119
Читая некоторые публикации последнего времени о «двух дорогах – к одному обрыву», вспоминаешь невольно слова К. Леонтьева: «Я уверен, что основательность моих взглядов оправдывается самой историей. Другие люди немного позднее или сами собой дойдут до этих взглядов, или просто-напросто (т. е. тщательно обо мне умалчивая) воспользуются моими мыслями…».
[Закрыть]. Следя «разрастающуюся гидру коммунистического мятежа на Западе», он писал в связи с «восстанием недовольного труда»: «Для нас одинаково чужды и даже отвратительны обе стороны – и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала, республиканец лавочник…».
В социализме, кстати сказать (за столетье до нынешних «левых»), он видел «не что иное, как новый феодализм уже вовсе недалекого будущего», разумея «слово феодализм… не в тесном… его значении романо-германского рыцарства или общественного строя именно времени этого рыцарства, а… в смысле нового закрепощения лиц другими лицами и учреждениями, подчинения одних общин другим общинам, несравненно сильнейшим…» А насчет конкретных осуществлений этого феодализма у нас – реалистически прикидывал: «…союз социализма («грядущее рабство», по мнению либерала Спенсера) с русским Самодержавием и пламенной мистикой (которой философия будет служить, как собака) – это…возможно, но уж жутко же будет многим. И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому». Социализм же «с человеческим лицом» (как две капли воды, похожим, конечно, на лицо его провозвестников), или «гуманный, демократический» социализм, следуя мысли Леонтьева, был бы без «русского Самодержавия» (ибо вообще говоря, да и говоря строго, «социализм есть международность по преимуществу… высшее отрицание национального обособления») и уж без всякой «пламенной мистики» (значит, без проблеска духа!), как лишено ее либеральное, «то есть капиталистическое», устройство «всесветной буржуазии».
Леонтьев смело ставил знак равенства меж «либеральным» и «капиталистическим»; «свободопоклонством» и практическим закабалением «труда» – капиталом. Либерализму «на экономической почве всегда соответствует бессовестное господство денег», замечал он в 1880 году, и ныне, через 110 лет, мы в России имеем несчастье снова удостовериться в этом.
Но, как Лобачевский видел схождение в бесконечности параллельных линий, стереометрически видел Леонтьев схождение двух, вроде – взаимоотчужденных, европейских путей. Схождение в их результате, конечном их жизненном тупиковом итоге, в их равнозначном влиянии на судьбу мира… Схождение в итоге объясняется одинаковостью принципиальных тенденций в обоих путях, ложно враждующих (до поры) между собой. (Два крыла широкого европейского ворона рисуются тут…) Эти единые тенденции: всеуравнивание – смешение сословий, укладов, вкусов, характеров, полов, языков, самобытных культур, наций, слияние их в некоей однородности не отличимых друг от друга «землян» (как не зря, увы, теперь говорят); прогрессивно-научное уничтожение природы, от которой все более отрывается свободный, гордый своим отчужденным разумом человек; идеология утилитарной «общественной пользы» и утопического «всеобщего блага», якобы достигаемого техническим прогрессом…[120]120
Теперь очевидны и скрытые прежде подробности принципиального сродства (иль «взаимоперерождения») двух путей: от страстных забот о личных правах (абсолютных свободах) до максимального отчуждения людей от конечного продукта их механизированного труда с все возрастающей «правовой» обеспеченностью машины. Едина и технология усреднения человека и мира, присущая обоим вариантам третьей стадии леонтьевского «процесса развития». Это – культ эталонов, стандартов: от «настоящего советского человека», малосложного «положительного героя», отлитого по заводской формовке, – до сегодняшних «мировых стандартов» всего, что, казалось бы, трудно свести к «одному знаменателю» – как человеческая наружность или произведения искусства. Само понятие «мирового стандарта», вожделенного «уровня мировых стандартов» есть убийственный приговор (самоприговор!) современному эгалитарному миру. Ибо, воспетый в роли ориентира, «мировой стандарт» (типовой образец!) – это всегда нечто среднее, заведомо усредненное, сколь бы «высоким» ни мнилось оно с чьей-либо субъективной точки зрения. «Жалкий идеал!.. Жалкие люди!..» – восклицал обо всем этом К. Леонтьев.
[Закрыть]
Космополитизм и всемирная ассимиляция – вот, по Леонтьеву, единое знамя двух взаимосостязательных, ведущих в Ничто путей, которые отличаются лишь средствами достижения общей их уничтожительной цели.
Впрочем, он видел и социальное коварство «справедливого» и «разумного» всеуравнивания – буржуазного ли, коммунистического ли… Безусловное понижение человеческой породы в ходе всеобщей ассимиляции, сплошного смешения (которому служат и технические изобретения: «машины, пар, электричество и т. п.», убивающие пространство, время, тепло, холод, живые ритмы природы), усреднение человека по типовому, заниженному образцу не приводит, однако, к действительному равноправию. Так, «возрастание равенства граждданского, юридического и политического» (буржуазное «правовое государство») сопрягается, замечал Леонтьев, с увеличением неравенства экономического. А экономическое уравнивание (провозглашаемое «коммунизмом») ведет «к несравненно большему против теперешнего неравенству юридическому». Но, в отличие от прежних обществ и государств, новая «карта» неравенства сильно упрощена, сводясь «в идеале» лишь к двум полюсам, без особых градаций, пластических переходов меж ними (как бывало в сложных структурах). Это и дает основание говорить о неизбежном будущем рабстве – как в итоге «свободы, равенства, братства» на вывесках лавочных, «демократических» республик, так и при коммунистическом уравнительном максимализме… «Коммунизм в своих буйных стремлениях к идеалу неподвижного равенства, – провидел Леонтьев, – должен рядом различных сочетаний с другими началами привести постепенно… к новому юридическому неравенству, к новым привилегиям, к стеснениям личной свободы и принудительным корпоративным группам, законами резко очерченным; вероятно, даже и к новым формам личного рабства… иначе названного…» Такова, по Леонтьеву, диалектика на несамобытных путях, обреченных – уж в силу несамобытности – на печальное сходство. И совсем уже реквиемом по человечеству звучит леонтьевское предвидение о создании «Все-Европы» (как говорил он), или «Общеевропейского дома», «Европы без границ» (как сейчас говорят у нас), а затем и космополитического, «смешанного и однообразного всемирногогосударства» при всемирном же (транснациональном) правительстве «прогрессивных» могильщиков народов. Это была бы простейшая по типу организация из всех существовавших государственных форм, с примитивнейшим составом насельников – и малосложных по своей «новой», усредненной природе, и малочисленных сравнительно с прежними временами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.