Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
Знаменателен холод героя-автора в отношении к отцу. Если посылка: «…не имел ты права умирать» – не лишена человечности, когда бы отбросить здесь, впрочем, жесткую категорию права, то следующий за нею упрек: «Ты не принес нам счастья!» – принадлежит, конечно, громкому голосу эгоизма… Этот упрек обусловлен сознанием нового, послевоенного поколения, и разлад поколений – их мировоззрений – выражает мать героя стихотворения: «Мать в ужасе мне закрывает рот».
Нет сомнения, что защита жизни выглядела бы неподкупнее, когда бы не был включен в нее этот дерзостно-прагматический, односторонний интерес героя. Когда бы она шла поверх ложно-правдивого, угрюмо-личного чувства – автобиографического для автора-героя одиночества, в котором поэт обвиняет только время, войну, отсутствие – павшего на фронте – отца… Одиночества, которое, будучи продиктовано извне, осталось непреодоленным и обернулось теперь уже собственно-авторским отъединением от мира – его счастья.
Защита жизни в этом стихотворении регламентированна, избирательна. Так, протестуя против смерти отца, автор не признает между тем самоценности его жизни, меряя ценность этой, отцовской, жизни несыто-требовательным «счастьем» других, предпочтенных, лиц. И вот, если отец защитил жизнь, хотя и не свою, и в частности – жизнь сына, то сын защищает жизнь не отца: он требует еще от отца жизни даже не существующих, а только возможных своих братьев или сестер. И хотя это кажется, на первый взгляд, масштабной заботой о жизни (в стране или на Земле), тут – несомненная этическая передержка: это – неблагодарный, в сущности – преувеличенный, счет к отцу, имеющий в виду, так сказать, заведомое «приращение» счастья или «пользу», то есть некое превышение неоспоримых нужд. Тут – защита мечтаемых, умозрительных, еще не рожденных жизней, поднятых над – несамоценной, в глазах автора, а лишь служебно-полезной – жизнью или смертью отца…
Собственно, это стихотворение не сына – не об отце. Тут тяжба не связанных внутренне, чуждых духовно сил. Взяв смелый аккорд протеста против общепринятых древних чувствований, Ю. Кузнецов не обеспечил свою смелость качеством поэтическим: опротестовав общепринятые чувства, он пошел по пути «яркой» дисгармонии, претендующей быть глубиной. Он не смутился тем, что глубина (проникновения в скорбную душу вдовы), обусловившая признательность ряда читателей к автору, – это только глубина. То есть тоже односторонность… Вообразим «Медного всадника» с одною только трагедией безумного Евгения: без «неба» над головой, без России за плечами, – не выйдет ли превосходными стихами написанная «клиническая повесть»? Трагедия, исчерпывающаяся ужасным, не дорастает до трагической поэзии. Гуманность (предполагаемая в рассматриваемом стихотворении), доведенная до «последнего конца», до «крайнего предела», есть нечто уже «научно-фантастическое», а говоря словами Ю. Кузнецова, – воистину «выросшее в мозгу», не причастное сердцу; это как раз «надрывное» выхолащивание гуманности, нарушение границ нравственной правды (а быть может, и психологической правды – о вдове защитника Родины). И, кстати, не сходного ли типа конструкции (трагические и драматические) в стихах Кузнецова дают повод иным из внимательных читателей с досадою отмечать сознательный «антиприем», полагая его даже «ключом» к поэзии Ю. Кузнецова, меж тем как «антиприем» не обладает никакими существенными преимуществами перед приемом: оба вырастают обыкновенно «в мозгу».
Вот почему в лучшей поэзии (как доказывает классическое наследие) глубина взаимодействует, «соседствует» – сколь ни парадоксально звучит здесь этот глагол – с высотою. И когда бы Ю. Кузнецов не подозревал о такой взаимосвязи, не задумывался над разрешением, «увязыванием» ее, вряд ли бы его творчество заслуживало столь пространного разговора. Чрезвычайно интересна в названном смысле не разрешающая, а только ставящая эту духовную, творческую проблему поэма Ю. Кузнецова «Золотая гора»[73]73
Называя ее поэмой, я следую принятому в критике в связи с нею термину, хотя полагаю, что по жанру эта вещь ближе всего к балладе.
[Закрыть]. Первоначальное посвящение ее (при публикациях в периодике) поэту Николаю Рубцову, кажется, несколько сбивало читателей: в действительности ведь герой поэмы, чья «душа спала» и который «приснился родине», – сам Юрий Кузнецов, с прямолинейной обратностью меняющий здесь, в сюжете поэмы, глубину на высоту; или же его своеобразный «двойник», поэт, увлекшийся «абсолютною» высотою «небесного дома», где «мастера живут». Герой одолевает смерть, дорого откупается – собственной тенью – от скорби и в результате долгого, в своем роде именно богатырского, пути достигает своего «звездного часа», хваленой вершины горы мастеров. Кажется, что он победил. По крайней мере он без особого труда расталкивает, на подступах к вершине, «непосвященную толпу», и даже «незримый сторож» обетованной горы «отступил» перед ним… Но «звездный час» победителя на деле оказывается часом пирровой победы, или, так сказать, торжественного поражения. Ибо предмет его богатырского устремления – «золотая гора» – пуста:
Увы! Навеки занемог
Торжественный глагол.
И дым забвенья заволок
Высокий царский стол.
Где пил Гомер, где пил Софокл,
Где мрачный Дант алкал,
Где Пушкин отхлебнул глоток,
Но больше расплескал…
Эта пустынность «золотого», «странноприимного дома» не слишком удивит, если вспомнить «незаметное» – в начале поэмы – словечко: «извет О золотой горе», – которое (а именно этот «извет» и побудил героя к странствию) следует понимать, пожалуй, не просто как слух, «заявление стороннего человека», но скорее прямо как «наговор, клевету» и, быть может, даже как «порчу, сглаз» (см. толкования Даля), – и особенно если припомнить, что, решившись пойти «направо», где повстречает он свою смерть, затем «налево» – навстречу скорби, герой отказывается от пути, что лежит «супротив», на котором – любовь: вместо него, «он наугад пошел»… Более того, усомнившись в надписи на заповедном камне, «от мысли он огонь возжег», – и автор даже курсивом выделяет «мысль». Явившаяся герою на «золотой горе» тень, тень любви (ибо любовь не отворачивается даже от отринувших ее!), разделив на миг его одиночество в безлюдном, покинутом великими «небесном доме», произносит: «– Тому, кому не умереть, Подруга не нужна. На высоте твой звездный час, а мой – на глубине. И глубина еще не раз напомнит обо мне».
Мы не знаем из поэмы, прислушается ли ее герой к пророчеству, откажется ли он от холодного «бессмертья» во имя «подруги», увидит ли, наконец, выход в том, чтобы хоть здесь, на иной, не военный (как требовалось прежде) лад, «смертью смерть попрать». В такой перспективе даже и легко усомниться: ведь герой поэмы, поэт-богоборец, человекоборец (и, должно быть, по преимуществу ритор, – когда б известны нам были собственные его сочинения), заведомо возвеличен самою «крупностью слога», вообще нередко присущей Ю. Кузнецову; а ослабленность лиризма в этом, объективизированном по жанру, произведении не позволяет нам с внятностью различить оговорки, «подробности» отношения автора к герою, в котором патетически подчеркнута богатырская физическая сила (много раз среди строф поэмы повторяется, в частности, его попирающая, наступательная, победительная стопа, сменяясь иногда отталкивающей помехи «ногой»), а сомнамбулическая жизнь его души, хотя и темна, и, может быть, даже, в своем роде, сугубо мертва, дана с не менее торжественной «эпической» гулкостью.
Но, независимо от дальнейшей судьбы героя, читателю поэмы ясно, что великие – будь то Гомер, Софокл, Дант или Пушкин – не обитают на «небожительской» высоте. «Ты не выпьешь, только пригубишь…» – сказать можно, воспользовавшись строкою Ахматовой, по этому поводу, относительно подлинного поэта, испытавшего на миг жажду к надчеловеческим высотам, отъединенным от «глуби», «земли», любви.
Сам Ю. Кузнецов не только не декларирует прямо этого вывода (в чем, впрочем, нет художественной нужды), но вводит в поэму «деталь», едва ли не противоречащую ему и, во всяком случае, усложняющую заключение об авторском мировоззрении. Я имею в виду Блока, который помещен Ю. Кузнецовым заведомо в «непосвященную толпу», среди «шифровальщиков пустот», «общих мест дроздов» и, в лучшем случае, «певцов своей узды», – отчего проступает, несмотря на общий «высокоштильный» гул поэмы, едкая ироничность строк:
Мелькнул в толпе воздушный Блок,
Что Русь назвал женой
И лучше выдумать не мог
В раздумье над страной.
И мне представляется справедливым в связи с «Золотой горой» отметить покуда лишь саму постановку Ю. Кузнецовым проблемы высоты и глубины и их возможных взаимоотношений, не утверждая при этом с беспечностью, что автор, как и его герой, решительно осознал двуединое условие истинного творчества, готов признать все уроки русской поэтической классики.
Ю. Кузнецов, несомненно, стремится к какой-то могучей цельности духа, но покуда она, как кажется мне, подразумевает не истинную сложность живого, плодообещающего явления, а скорее архаическое бытие монолитно-скальных первоэлементов, не пришедших к обогащенному химическому соединению. Что ж до взаимоотношений формы и содержания, тут, пожалуй, нередко налицо «деспотизм» весьма абстрактного «гула», «поступи», тяжелого дыхания над… наполовину эвакуированным содержанием, и властность зачастую маскирует собою нехватку бесспорно реальной, внутренне обеспеченной, спокойной в своей правоте силы. Во всяком случае, помянутый торжественный гул, а точнее – менее полифонический – г у д, восходит не столько к Державину, как полагают иные (ибо широко, орлино парящая ода «снижается» к сурово-многозначительной, практично заземленной притче), сколько к советским романтикам 30-х годов, – по крайней мере в отрывисто-ритмическом, жестко-плоскостном балладном стихе Ю. Кузнецова.
«Шутки» о Блоке, эпическая ирония над «воздушной» и «женственной» лирикой (быть может, именно «слабую», мятущуюся «женственность» с раздражением усматривает Ю. Кузнецов в творчестве Блока?) недалеки от прямого смысла сентенции, вроде той, что находим в стихотворении «Диван»:
Пушкин забыт. Чаадаева помнить не надо.
И хотя это стихотворение продиктовано не самим по себе пессимизмом, даже скептицизмом в связи с названными «золотыми» звеньями нашей культуры, но и неумолимым ходом истории, пред которым оказались бессильны какие-либо «прописи дворян о равенстве и братстве» (Б. Пастернак), – как не заметить: отношение Ю. Кузнецова к русской культуре XIX – начала XX века не укладывается в привычные, демократически-интеллигентские нормы. Он не склонен доверчиво следовать «неколебимым» заветам старины. Он не принадлежит к «старокультурному» типу поэта, как не желал бы, однако, быть и героем своей «Атомной сказки» или самоодураченным «интеллектуалом» в поэзии. Но его «угловатая» позиция не вызывает у меня усмешки, легковесной ссылки на затянувшуюся «нигилистическую» юность автора. За сбивчивыми покуда наметками литературной программы Ю. Кузнецова видится мне нечто сложнейшее, чем чисто литературное самоутверждение или сама по себе внешне-иерархическая бестактность. «Чисто» литературные программы (манифесты о рифмах, ритмах, предпочтительной лексике или навязываемых литературных «главарях») бывают обычно у ремесленников поэзии; программа же поэта – это, с неизбежностью, неповторимая «формула» всего его существа, всего его бытия, поведения творческого и жизненного разом. И если «творческий потенциал» автора многими критиками признан «очень значительным и во многом уже раскрывшимся», меж тем как иные его заявления вызывают смущение и кажутся даже «пугающими», – я полагаю должным со всей серьезностью с таким автором спорить, вскрывая его неоткровенные или не вполне осознанные смыслы, итоги и корни, а не бегло, испуганно, то и дело сбиваясь в апологию, журить его («явление незаурядное»!), как то делает растерянная критика. Ю. Кузнецов действительно вышел уже – по возрасту и уму – из «шалунов» и «озорников», и не его вина, если он столь упрощенно (хотя и восхищенно в общем) понят. Так, вопреки заключению критики, он вовсе не выносит «Пушкина… за скобки в духовном развитии человечества» (Ал. Михайлов). Это означало бы с его стороны просто неспособность даже к формальному мышлению. На самом же деле Ю. Кузнецов – нередко – с Пушкиным не согласен. Это – право автора (как и читателя), отнюдь не пресекаемое простым и коротким: «veto», – и задача «пушкинианцев» в том, чтобы разъяснить суть и возможные причины расхождения нашего современника с Пушкиным. Пушкин, как и его Моцарт, не амбициозен: «Он же гений, Как ты да я…» И разумно ли впадать в «историко-литературную» амбицию или ложную по направленности тревогу критикам-профессионалам? Невелик труд уничижительно сопоставить кого-либо с – конечно же, недосягаемым – Пушкиным, как и невелика честь – отшатнуться с высокомерием от «невоспитанного» литературного «инсургента». Ведь речь-то всякий раз – хоть бы и в нашем случае – идет не об опасности для Пушкина, не о защите его от какого-либо «будущего невежды» или «трудного» потомка, а о судьбе самого этого потомка. И не в своевременном ли осмыслении этой судьбы – единственно разумная и реальная «защита Пушкина»?
«Как поэта» Ю. Кузнецов, конечно же, ценит Пушкина и в умозрительной своей «Золотой горе» ставит его, если прочесть внимательно, а не испуганно, как Ал. Михайлов, – даже и выше Гомера и Софокла: Пушкин ведь «больше расплескал», пожалуй, вон той пресловутой бесплодной «высоты», а не чего «хорошего» (так что от «бесцеремонности» автора впору бы «защищать» первым делом поэзию Эллады!). Но это все-таки слишком «платоническая» любовь, слишком издалека… И потому, даже при таком, как мне кажется, добросовестном, локальном прочтении, я выделяла на этих страницах главным образом именно антипушкинское начало в стихах Ю. Кузнецова. Оно, на мой взгляд, куда родственней «буйной» имитации духовности, чем «духовному максимализму в отношении к себе и к поэзии в целом», и состоит, как я бы подытожила, в недоверии к гармонии как к принципу, глубинной, конечной сути мироустройства; в слепых попытках выхода за «рамки» того, что обычно называлось «чувствами добрыми»; в невыделенности личности из «стихий», в смешении или уравнивании добра со злом в «пределах» первородно-клубящегося хаоса… А в чисто творческом плане – во внутренней несвободе от маски «эпического» героя в лирике, то и дело растаптывающего невзначай сокровенную нервную ткань простодушного и бескорыстного лиризма… В таком «антипушкинизме» – не сводимом к декларациям литературного вкуса, не вымеряемом бытовыми критериями вроде «бесцеремонности», – Ю. Кузнецов, конечно, не первый, возможно – и не последний. И я останавливаюсь на этом в связи с ним, памятуя, что бесконтрольные эмоционально-эмпирические поиски в подобном направлении приводили покуда в поэзии к чисто творческому тупику и, во всяком случае, к весьма быстрой утрате читателя.
И не характерно ли, что Ю. Кузнецов, при всей мужественности, недоверчивости и непокорстве, с какими он вопрошает или судит прошлое: будь то погибший на войне отец; или загадочный – то в облаке славы, то в «облаке пыли» – Пушкин; или «воздушный» (уж не по-хлестаковски ли обвенчавшийся с Русью?!) Блок, – склонен все-таки в меру того, что – поэт, к какому-то глухому отчаянью? «Я рванусь на восток и на запад, Буду взглядом подругу искать. Но останутся пальцы царапать И останутся губы кричать»… Так, может быть, Блок, при всей своей «непосвященности», все же неложно прослушал «народный монолит» и, во всяком случае, хищное «сердце поэта», о него разбивающееся? А Тютчев, «барин» не хуже Чаадаева, на долгие времена вперед прозрел, что «нет в творении творца»? (Внешняя стихотворная зависимость Ю. Кузнецова от этих поэтов заметна порой в эклектической ткани его стиха).
И не характерно ли, что мы встречаем у Ю. Кузнецова признания (а быть может, предчувствия), вовсе не мотивированные внешней его литературной судьбою сегодня: «Я в поколенье друга не нашел…», «Одинокий в столетье родном…»? Ведь слишком уж наивно – видеть во всем этом просто житейскую «неконтактность с людьми», закрывающую «перед художником гигантский резервуар духовности, черпая из которого можно наполнять новым смыслом часы одиночества» (Ал. Михайлов). Бытово-медицинские советы неприложимы к «часам одиночества» поэта. Здесь психика слишком круто сплетена с философией. «Часы раздумий, часы творческих прозрений» обеспечиваются отнюдь не личной общительностью поэта. И я думаю, в случае Ю. Кузнецова дело прежде всего в том, что баснословная и реальная, недавняя и – «неведомая» родная история представляется ему словно бы то шальным «колесом», отскочившим от гоголевской «Руси-тройки», то едва ли не в красках предпоследней главы «Страшной мести», с «великим, великим мертвецом», трясущим землю… И в процитированных признаниях о «столетье» и «поколенье» звучит не жалоба на непонятость, но, главным образом, сетование на непонятность, «темноту», своеволие времени, истории, прошлого, будущего, лукавых ликов настоящего, а также все ж и печаль, что ему, Ю. Кузнецову, быть может, «судьбы не хватило для слез».
В самом деле, так ли исключено, что «отщепенец», бесприютный в «широком» поле, под «высоким» небом, с годами определенно напоминать станет не того «заоблачного» романтика, что способен споткнуться «о песчинку», но, скажем, «старшего брата» (см. «Балладу о старшем брате»), чей вагон «с воем и свистом» промчался мимо отчего дома, мимо «вернейшей из теней», наконец и мимо «младшего брата», потаенная правда о котором («Вам еще рано знать»!) окажется, кстати, быть может, всего лишь правдою о двойнике старшего?.. А старик («дед, я знаю, один») при виде «последних коней» вороных («Се – последние кони!..») и всадника, которому – «А! Мне шапки не жаль», хотя и сорвана она «божьей дланью», – старик без всякого, пожалуй, добродушия «рукою махнет» и свое: «– Пропадай, сукин сын!», – произнесет, не ровен час, с непреложною, горько-гневной интонацией домочадцев из стихотворения Багрицкого «Происхождение»?..
Юрий Кузнецов временами воистину неразборчиво смешивает, что перед ним в «родимом просторе»: «пень, иль волк, или Пушкин мелькнул», – и, сумрачно размышляя, «что вечного нету – что чистого нету», пытается даже утешиться национальным обобщением: «русскому сердцу везде одиноко». В своей неуверенности, незнании и, следовательно, неокончательности суждений признается он порою тревожными строками:
Спор держу ли в родимом краю,
С верной женщиной жизнь вспоминаю,
Или думаю думу свою, —
Слышу свист, а откуда – не знаю.
Соловей ли разбойник свистит,
Щель меж звезд иль продрогший бродяга?
На столе у меня шелестит,
Поднимается дыбом бумага…
В его стихах, рождаемых нередко как раз на гребне смутного, сильного, «языческого» душевного волнения, достаточно свободной иррациональности, и впрямь то и дело:
…вдруг среди мысли раздастся
Неизвестно откуда – гудок.
Он все еще в поиске, самоопровержениях, догадках и, не страшась прослыть «недорослем» или даже тем, выросшим из земли, «рыбьим бегущим плавником» («…Только нету здесь моря! Как можно!..»), который подрезает древесные корни, – то весь в силовом движении («славный путь напролом»), то в непредусмотренной остановке («Ты поразишься – тяжести в душе, Как та сопротивляется чему-то»); то слушает «волчье эхо», то восхищен русским «запечным зевком», который ему представляется чуть ли не таинственным залогом бесшабашности и мудрости… И все-таки похоже, что, без особой натуги оценивая соседствующую, «за углом», беспредельность, Ю. Кузнецов ошеломлен, болезненно зачарован непосильным, «непостижимым», необозримым эпическим пространством родины, гулко свищущим в вихревом выдохе: Русь, – и его «русскому сердцу», преисполненному традиционным угрюмым «одиночеством», временами недостает – столь же национальной – самоиронии. Той примерно, какую горько выразил Вяземский, чаадаевско– пушкинским слухом слушавший Россию своей поры (в 1831 году): «…Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…» (курсив автора. – Т. Г.).
Покуда еще в Ю. Кузнецове, говоря его же словами, «человек в человеке толпится», и, увлекаясь «размахом», простором, ему предоставленным, он способен все же увидеть, что иррациональный «ветер вольности» приносит вполне рационально постигаемые плоды:
Рассеянный в печали и любви,
Одной рукой он гладил твои волосы,
Другой – топил на море корабли.
Конечно, эта «рассеянность», трагические итоги, пусть и морские бедствия, не равны, в системе поэзии, безусловному преступлению, ибо не «презренной пользе» поэзия предана и известно, что «ветру и орлу», как и творческой воле поэта, «нет закона». И все-таки – и в этом также укрепляет нас Пушкин – закон для поэта есть. Он учрежден не критикой, не философией, не Пушкиным, не кем-либо из людей, а разве самим Аполлоном, давшим поэту волю, но и положившим ему – «золотою стрелой» – предел… Он внутренне присущ поэтическому дару, разом с ним реализуется и «нищенски» именуется: «талант человеческий» (Чехов). И поэт, свободный «как ветер», независимый от тирании «старого» или «нового» искусства, именно в силу своего свободного дара, творческой, а «е всяческой, свободы, знает, «не ведая», помнит, «не помня», – не самовзвинчивая себя, не поучая лозой пращуров, современников или потомков, – например, то, что какой-то из туманных, полуразличимых в мареве или дыму «кораблей» может оказаться незаменимым, слишком драгоценным, последним, и – «нелюдимо наше море»! – откроется вдруг, подобно высотной нелюдимости «золотой горы». Вот тогда-то человек, «который ушедшим родился», при всем могуществе своей «стопы», упорстве воли (к победе над «непосвященной толпой» и «банальным», «женственным» сердцем), окажется не самобытным творцом-одиночкой, не дальнозорким провидцем, гордо высящимся среди обреченных бульдозеру «плакун-трав», «разрыв-трав» и мелкого кустарника (объятого ужасом или облюбованного «нечистой силой», которая не раз поминается Ю. Кузнецовым с дощатого «амвона» его рефлективной «ярости»), но чужаком русской культуре – как бы номинально ни «расширять» ее на распорках «злобы дня», страсти к археологическим подлогам или к «национальной» астрологии. Чужаком русской поэзии, всегда имевшей в виду не столько торжество силача, сколько защиту и бережение человека.
Слезы вечерние, слезы глубокие…
Больно, о больно смотреть!..
За последние десятилетия я не вспомню поэта со столь обостренными, как у Ю. Кузнецова, муками роста и, следовательно, напряженной, пленной и бьющейся внутренней жизнью.
Что же до последней стихотворной цитаты, именно в возможности старинных «слез», в нарастании «боли» вижу я источник творческого движения Юрия Кузнецова.
1977
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.