Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
Но неужели герой Самойлова не испытал на войне хоть бы страха? – удивится читатель этой безоблачности, светлой, а все ж – атрофированности чувств… Воспользуюсь для ответа словами Л. Аннинского, который тоже, видимо, задавался подобными простыми вопросами: «…человек изначально впаян в целое и вообще не испытывает чувств индивидуума»; а также: «Человек растворен в лоне, в делом, в Едином…».
Похоже, речь идет об эмбриональной стадии человека? И «лучезарность» или спокойствие самойловского героя – знак младенческой нерасчлененности его сознания?.. Отсюда можно бы извлечь даже и нечто лестное для него, поняв эту нерасчлененность как цельность или же как «вечное детство»? Так обычно и делает критика, отыскивая у автора пушкинскую непредвзятость, мудрую «надындивидуальность» вместе с «детской простотой». Однако от растворяющего «лона» (в нем «растворена», может быть, и война?), от загадочного «целого», куда человек «изначально впаян», от могучего, с прописной буквы, «Единого», с точки зрения которых судит самойловского человека критик Л. Аннинский, веет не детством – веет древним каким-то, всепоглощающим верованием, всецело подчиняющим себе вполне безынициативного человека… Не вникая сейчас в туманную суть афоризмов критика, связанных с его прочтением непритязательных с виду стихов, я ограничусь покуда мыслью, что герой Самойлова созрел или не созрел до войны, вне войны, и так называемая гармоничность его относительно войны априорна.
«Вторая мировая», эта, по слову Самойлова, «круговая, хмелем юности полная чаша», войдя в биографию автора, не определила его личности[80]80
Тут интересно привлечь замечание критика С. Чупринина: «Странное дело: стихи, составляющие все книги Самойлова от «Ближних стран» до «Вести», не дадут вам почти никакого представления о житейской биографии поэта… Разве вот война… Но война… это… тот опыт, на единоличное владение которым Самойлов и не находит возможным рассчитывать; здесь его голос хоть и различим в хоре (?), но звучит в унисон с другими голосами (?)» (выделено мною. – Т. Г.). Разве не странен отказ от «единоличного владения» собственным опытом – со стороны поэта? Подобные недоговорки критики выдают ее неуверенность, смущение перед попытками конкретного разбора общепризнанной как будто военной лирики.
[Закрыть]. Поверх всех жизненных впечатлений, и, в частности – поверх опыта войны, взят был Самойловым некий интеграл – неколебимый, начальный и итоговый, взгляд на мир. Он кажется незамысловато-детским или безыскусственно-юношеским («…А мы такие молодые!»), не будучи ни тем, ни другим. В сущности, Д. Самойлов, как предстает он в своих произведениях, человек без возраста. И во всяком случае у него никогда не было детства. Ибо Самойлов бывает (в стихах) благодушен, но никогда не бывает простодушен. И при этом он вовсе не безразличен к неизведанному им детству. Как незнакомое, оно ему даже и страшно. «Страшно быть дитятью!» – неожиданным для поэзии образом восклицает он в искреннюю минуту. Он сомневается в неповторимой уже в других возрастах поэзии детства и прямо утверждает обо всем, что юно, молодо, зелено – и, значит, в первую голову, «глупо» или же «слепо», – что здесь «красота не обрела решения». И он пытается торопить «решение», торопить младенца: «Поскорей бы возрастать ему!» – ибо в детстве (хуже, чем на войне!) живут страх, ужас, опасность, и даже пушкинская «Песнь о вещем Олеге», звучащая над колыбелью ребенка, сулит одну только беззащитность, тьму, смерть, пугая «бренностью мира»… Неспроста Л. Аннинский в рецензии на самойловскую книгу «Весть» сочувственно замечает, что стихи автора при всем их «свете» («светлая… самойловская лирическая система») «осложнены тревожным ощущением наивности, неуправляемости и природной слепоты всякого детства (и девства)».
Что ж за – «светлое»? – сердце может с тревогой противостоять «всякому детству (и девству)»? Сколь умудренное, вовсе уж не наивное сердце плещется в первородном, растворяющем «лоне»! Таким и встретило оно войну. И, значит, было тогда отнюдь, вовсе не «такое молодое»… Возраст самойловского призывника иной, чем как значится в его формуляре. Душевный возраст самойловского героя – что ребенка («Я – маленький, горло в ангине…»), что «молодого солдата», покоряющего белорусских девушек и покупающего на хлеб чужую невесту – германскую «фроляйн Инге», – это, в сущности, – «сивая» старость «мастера» (который «знает точно, Что прочно, что непрочно»); это некая вечная зрелость, равно не причастная ни к младенчеству, ни к юности с их опрометчивою, «слепой» чистотой девства. Постоянство самойловского мирочувствования, которое нам предстоит проследить, «светлая» нерасчлененность сознания, неуловимость растворенной «в лоне» личности, которые получают в критике имя «цельности» и «гармонии», имеют вневозрастную и совершенно особую природу. Сравнивать, как-либо соизмерять ее с пушкинской – значит заведомо уводить от существа дела.
Даже война не стала очищающим неподвижную душу горнилом. В «бальном» своем дуновении, хмеля и чаруя автора, она мелькнула в самойловских книгах, потому что была прежде всего материалом, «классическим» материалом для «сознательного пушкинианца». Это была внешняя, весьма умозрительная тема, хотя и весьма актуальная – позволившая автору зарифмоваться с конкретным живым временем, бывшим «на дворе»: послевоенным временем, с его неостывшей и всепроникавшей памятью о недавней беде, героике, тяжких жертвах, победе.
«Каждое время имеет какие-то свои понятия, – рассказывает Д. Самойлов в «Литературной газете» (1982, № 33) о возникновении своих первых книг. – Тогда я должен был предстать как поэт военного поколения… Есть еще некий стереотип восприятия: «Вы, Самойлов, принадлежите к военному поколению, так извольте ему соответствовать». Правда? В двух книгах я честно соответствовал» (выделено мною. – Т. Г.).
Сколь здраво и точно продуманная программа! И это «честное соответствие» – «некоему стереотипу восприятия» 40 – 50-х годов (взамен естественного выражения себя в стихах) – явилось залогом автоматического признания критики: «Да, Самойлов, как и вся его генерация, создан войной» (Л. Аннинский).
* * *
Но откуда же «свет», если он аккумулировался не в детстве, где – тьма, «природная слепота» и страшные призраки мира, пугающие «глупый» ум; если он, вместе с тем, воссиял и до юности – до войны, вне «главного дела» поколения?
Свет… Он бытует именно вовне. Негасимо горит вовне и помимо личности, и «индивидууму» остается лишь самозабвенно («не испытывая чувств индивидуума») впивать его или же в нем растворяться. Это взаимоположение, эти отношения «индивидуума» и «целого», «Единого», «лона» или света, очевидно, и есть гармония, в понимании критики. Но предоставим опять слово ей самой.
Пытаясь разъяснить суть и причины самойловской «гармоничности», наиболее плодотворный исследователь поэзии «военного поколения» Л. Аннинский после взволнованных вопросов: «Какой склад душевный обусловил у Самойлова это удивительное восприятие войны?.. Какова этическая версия жизни, столь светло явившейся в стихах?» – чутко усматривает в Д. Самойлове певца «красоты структуры», «красоты закона», которая противостоит «хаосу страсти», «красоте страсти». В этом, по мнению критика, и состоит отличие Самойлова от его сверстников, воспевавших «целесообразность, прочность», незаменимость «структуры», – ибо вместе с Самойловым «все они так или иначе поэты структур».
«Структура», «закон» (последнее слово порой пишется с прописной буквы), как в общем можно понять Л. Аннинского, – это некая абсолютизированная данность устройства мира, природы, общества, видимая и неоспоримая тенденция развития, людской индивидуальной оценке не доступная или не подлежащая. Человеку же, взамен конкретного понимания смысла извне продиктованных ему действий, предложено безоглядное, безостановочное «упорное движение к какой-то предельной точке, за которой – «откроется». Что? Смысл, «свет» абсолюта, вовлекающего человека в безответное служение себе, «впаивающего» его в свое «целое»[81]81
Отсюда, как остроумно отмечает критик, и характерный лейтмотив «у всех поэтов-фронтовиков» – перевал. «Второй перевал» – название одной из книг Самойлова.
[Закрыть].
Конкретизировать вводимые критиком, поначалу неясные, понятия – «структура», «Закон» – придется постепенно, по мере погружения в исследуемые им стихотворные тексты. А пока добавлю, опираясь на частные замечания критика, что «структура», «моноструктура», способная определить путь поэта, это то, в чем есть Порядок, «строй и замысел», Смысл, всецело подчиняющий себе бытие каждого элемента. Это то, что основано на жестких, «законодательных» связях. Это безукоризненная Машинерия, состоящая из живых и неживых элементов-машин с продуманной системой «приводных ремней» между ними. Это антистихия. Антисвобода. Это «безостаточно отмобилизованный мир». Это, наконец, сама Прочность. «И не надо случайных чудес – Однодневок или однолеток», – как говорит Самойлов.
Иными словами, «структура», или прочные, «навечные», закономерные «чудеса», – это конец творчеству, «…жизнь есть функционирование, работа»; «Есть работа, есть цели, и за ними – еще дели, и еще цели», – констатирует Л. Аннинский. И полагает, что Самойлов доказал свою призванность воспеть красоту этого «функционирования», этой безошибочно целенаправленной «структуры».
«Красота», в контексте «структуры», понятие вовсе не иррациональное. Это тоже понятие практическое. Точно выясненное, непреложно исчисленное. Красиво – все, что целесообразно. Полезно. Обусловлено. Организовано или лучше: отмобилизовано. Что постижимо разумом. Некрасиво – все, что отдано на откуп чувствам. Пример: страсть – некрасива. Она – хаос. Не знает закона. Склонна к неуправляемости. Не имеет четких границ и целевого, «структурного» назначения… «Структура» – красива, ибо в ней – исчислимый «строй», логически внятный конструкторский замысел. Ибо в ней есть концы и начала. Ибо она – Завершенность, с твердыми границами, «отрезающими» ее от других феноменов. Красивая, свершенная структура – не текуча. Красота здесь синоним стабильности. Она – плод работы. Воли. Рук. Следствие и синоним неукоснительно проводимого «закона». В сущности, «красота» и «закон», «красота» и «структура» – пары, внутри себя тавтологические.
Обусловленная «структурой» и, собственно, синонимичная ей «красота» в лучшем – редком! – случае параллельна красоте природной и отнюдь не выводит себя из нее. В принципе же структурная красота враждебна красоте природной, подразумевая относительно нее «необходимое» и, так сказать, героическое насилие. «Природная красота слепа, беззащитна, наивна, – объясняет Л. Аннинский самойловский взгляд на вещи, как он понимает его. – Должно – решиться». Одолеть, переделать, упразднить, победить ее – природную красоту… Ибо: «Что противостоит смыслу и форме?» (то есть признакам «структуры») – рассуждает критик. Она! – «Спонтанная прелесть естества… Природность. Вольность» (разрядка автора. – Т. Г.).
(Из этой теории структурной красоты, красоты, «победившей» природу посредством сознания, воли, рук, планомерного переделывания, естественно вытекает культ мастера, «мастеров»[82]82
Чтобы подчеркнуть неслучайность своего обычного закавычивания этого, столь горделивого нынче, слова, приведу знаменательное высказывание Б. Пастернака, который уже в 1922 году, невзирая на тогдашний расцвет формальной школы литературоведения, писал А. Ахматовой, посылая ей свою книгу: «…с любовью от человека, который все силы свои положит на то, чтобы изгнать отвратительное слово «мастер» из прижизненной обстановки людей, осужденных выражать себя и себя в этом выражении складывать…».
[Закрыть], со всем их, часто средневековым, ганзейским» рабочим инвентарием – вплоть до тигля, в котором кипит «зависть» и «ученая спесь». «Хмурых», «усталых» – как у Межирова; которым «не до веселья» – как у Самойлова… Если они «пьют», – а в стихах они непременно пьют: для богемы, мрачноватой романтики и «человечности», – то именно «от усталости». Они, «мастера», называют себя «делателями ценности, профессионалами», полагая в этом приземлении красоты, в этой мозолистой рукотворности даже некий «шик», гордясь своей единой, цинически-цеховой «повадкой». Восхваление «мастера» – эмблема поэтов «структур».)
Проникнувшись вышеизложенными силлогизмами, мы поймем, что «структура», которая заведомо красива, тем самым и заведомо гармонична. Гармоничность же человека, который перед лицом «структуры» (или «Единого», «целого», «Закона») «вообще не испытывает чувств индивидуума», состоит в безграничном доверии к этой – единственно неоспоримой, не слепой, не наивной – «красоте». Д. Самойлов, по мысли Л. Аннинского, оказался именно таким человеком – автоматически гармоничным в виду «структуры». Бесконфликтность, а иными словами, «светлая гармония», относительно «структуры» ему «врождена», органически присуща – была бы «структура»!
Своеобразной «структурой», «законом» представляется, конечно, и война: это ведь тоже данность, возвышающаяся над индивидуальной волей. И в то же время целенаправленная, исчислимая в своих причинах и задачах. Следовательно, она обладает красотой. И гармонией. Спонтанной, торжествующей. И вот: война – не гибель и разрушение, а молодость и полнота сил. «Молодое веселое дело» (Л. Аннинский). Этим и обусловлено то неколебимое психическое состояние, которое приветственно называют самойловским оптимизмом. Он является одновременно и условием, и следствием «структуры» (ее «красоты»), родился вместе с нею и автоматически «самовоспроизводится». В «структуре» Д. Самойлова все вообще существует только и именно в готовых формах, не зная «неопрятных» путей развития или «неплодотворных» внутренних колебаний. Вот и сам Д. Самойлов, по единодушному мнению критики, в литературу, с первой же публикации, «явился готовым. Законченным» (Л. Аннинский). Не зная творческого возраста, как герой его не знает возраста человеческого. Публикуя в «Литературной газете» стихотворение, написанное им «в семь лет» (!), Д. Самойлов подтверждает и даже углубляет это мнение: «Сейчас, разбирая стихотворение, могу сказать, что в нем есть все свойства – и недостатки, и достоинства моей поэзии» (ЛГ, 1982, № 33).
Сызмальства «готовый. Законченный», эстетик «структуры» явился, по мысли С. Чупринина, «с величавым спокойствием принять порядок вещей и благословить его».
* * *
Но «порядок мира тревожен, он родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо и что плохо», – утверждал А. Блок.
Однако у Самойлова он как раз именно совпадает с мыслями. Чтобы обеспечить такое совпадение, Самойлов просто переименовывает вещи. Словно руководствуясь принципом: если нежелательное, «неструктурное», над структурное явление нельзя отменить, его следует переиначить, переделать или по крайней мере переназвать. Ибо велика власть слова над миром! И вот вьюга (или буря) у Самойлова – это не стихия и, конечно же, не родня той картине, что могла видеться Пушкину «Бесов», но – месса, то есть в своем роде отчетливая, понятная «структура»… А Пушкин, к примеру, не «невольник чести», а «образец умения жить»[83]83
Самойлов Давид. К 175-летию со дня рождения Пушкина // Вопросы литературы. – 1974, № 6, с. 21.
[Закрыть].
Самые неприемлемые, опасные, по Самойлову, «вещи» – это стихия, «хаос». Стоит заметить, что, с точки зрения эстетики самойловской «структуры», природа, в которой действуют неуправляемые стихии (известно: «ветру и орлу» – «нет закона!»), эта «беззаконная», эта неуправляемая природа – некрасива. Сама по себе, в натуральном, «природном», виде своем – некрасива. (Отсюда, кстати, и практическое отсутствие темы природы, пейзажной лирики у «поэтов структур».) Однако нельзя же разом, начисто отвергнуть природу! И вот, наряду с переназыванием, происходит осторожный, скупой, суровый отбор. Сами по себе приемлемыми оказываются лишь те моменты, явления, картины природы, в которых умирает движение, нарастает статика, уследимо смирение, – в которых видна тенденция к спокойствию, умиротворению, порядку. Так, волна одобряется Самойловым, если она не штормовая, а мерная, «ручная». Так, «благословляет» он цепенящую прохладою «ясную» осень. Не «багряный убор», но графическую черноту обнаженных (виден «чертеж»!) древес. «Красиво падала листва, Красиво плыли пароходы…» – уютно гурманствует он на вылощенном берегу некоего зеркального залива, в котором, точно в аквариуме, не бывает бурь, – и страшится что-либо помнить и знать «про древний хаос, про родимый» (Тютчев). Как справедливо замечает Л. Аннинский: «Вы не можете сказать, холодно его стиху или горячо, но вы остро чувствуете, замерзает он или оттаивает… Так вот: у Самойлова он преимущественно замерзает, и в этом есть своя последовательность: на смену летнему буйству зелени[84]84
Имеется в виду, должно быть, последовательность относительно старой русской поэзии, ибо сам по себе самойловский стих, по мнению критика, преобразований, смен «времен года» не знал.
[Закрыть] приходит пора сухого… листопада, и первый голубой ледок кладет конец туманным разливам, и мороз скрепляет все – и воцаряется в природе строй и гармония и красота структуры» (курсив автора; разрядка моя. – Т. Г.).
Эти «строй и гармония», принципы цепенящей этой эстетики – с отшумевшими бурями, облетевшими листьями и отцветшими красками – распространяются, конечно, и на человека. «Мир людей у Самойлова, – объясняет Л. Аннинский, – это мир целесообразной красоты, воцаряющейся в первоначальном хаосе. В природе – красота графического отвердевания хлябей, в людской толпе – красота чувств в унисон» (выделено мною. – Т. Г.).
Любых чувств? Лишь бы – «в унисон»?.. И не любопытно ли, что люди рассматриваются как толпа? Впрочем, неясно и после какой – «первоначальной» – эпохи, то есть когда, да и, собственно, где, исторически «воцаряется» эта красота… Но стоит и дальше послушать непразднословного Л. Аннинского: «Лирический герой Самойлова – человек, нашедший свое место в структуре мира и истории. Антипод Самойлова – герой, не находящий этого места. Мечущийся, ищущий… Никогда герой Самойлова не знал этого состояния».
В этой продуманной вязи есть смысловое противоречие: «нашедший свое место», хотя никогда не искавший… Значит, речь о человеке, разом (от рождения?) попавшем на «свое место», заведомо «впаянном» в непреложное «свое место в структуре мира»? То есть – о человечке особом. Особой, тщательно запрограммированной судьбы. («Особая поросль», – вспоминается тут). Ведь критик толкует рядом даже о «человеке, не знающем той пустоты (!) и той отрицательной (!) свободы, при которой надо делать выбор»! И добавляет: «Это и есть счастье цельности».
Казалось бы, весьма странная, парадоксальная «картина человека»! Непонятная, загадочная, темносмысленная… Особенно когда отрицательной свободе выбора противопоставляется положительная – «вписывающая себя в Закон (?) духовная свобода».
Что это за всеобнимающий, с заглавной буквы начертанный «Закон» (какого государства? какого бытия? какой эпохи?..), который навсегда лишает человека права выбора и называет такое бесправие «счастьем цельности»? «…в основе бытия лежит великая законосообразность: ей служили пророки…» – в библейском стиле комментирует Л. Аннинский и для характеристики личности вводит основополагающий критерий: «законопослушание» – как залог «верности целому». Но разве не привыкли мы знать, что без права выбора не бывает личности? Что упразднение этого права («главный этический пункт… – неумолимо уточняет критик, – отказ человека от права выбора») есть упразднение совести, замена ее тупым, умозрительным дисциплинарным долгом… И почему типично роевое сознание, характерное более для некоторых отрядов животного мира, названо «счастьем цельности»?
И все-таки критик прав! То есть, конечно, прав как исследователь (произведений Самойлова), а не как писатель – «учитель жизни». Ибо стихотворчество Самойлова пропитано именно такими идеями. И дело, в сущности, лишь в оценке, которую мы им даем.
Но прежде чем приступить к стихотворным иллюстрациям этих «Законопослушных» идей, сравним духовный статус героя Самойлова, продиктованный доверием к «бесспорному смыслу мировых событий» и «красоте закона», с философией «вписавшегося винтика», какую находит тот же критик у некоторых сверстников Самойлова в литературе. По пути искоренения свободной воли человека Самойлов пошел дальше других. Пресловутый «винтик», который потенциально имеет все же две возможности: «вписаться» или не «вписаться», «встроиться» или же непредусмотренно выпасть из жестко налаженного механизма (отчего и не вполне исключен драматизм в стихах товарищей Самойлова), оказывается в итоге более живой и творческой фигурой, чем человек Давида Самойлова… Этот человек отлажен идеальней, надежней простого «винтика»: он сделан так и из такого материала, что ни при каких обстоятельствах сам не выпадет из «структуры», не «отвинтится», не «отойдет» (разве что только износится); он заведомо лишен личной воли («Никогда… не знал этого состояния») и ни в коем случае не посягнет на собственное решение своей жизни. Это, так оказать, винтик-абсолют. Без мысли, упрека и сомнений. «Нам свыше обозначены места», – исповедует (устами самойловского Меншикова) он, начисто исключая для стихов Самойлова, как бы ни были они диалогизированны, возможность жанра драматического.
«Нам свыше обозначены места»!.. И вот автор «маленьких трагедий», а вернее, самойловский Пушкин, по наблюдению Л. Аннинского, «покорно едет в деревню», где, «благодаренье богу – ты свободен…» (выделено мною. – Т.Г.), а Я. Смоленский справедливо трактует о «трагическом оттенке», который приобретает у Самойлова «тема вынужденной свободы», якобы угнетавшей Пушкина (курсив автора. – Т.Г.). Мы не раз убедимся, что герой Самойлова смотрит на свободу как на крестную муку. И ежели принимает ее, то именно из покорности.
Только в безумии человек Самойлова способен на свободную волю: ее проявляет, сойдя с ума, герой «Баллады о немецком цензоре». Он оставляет одну только правду и вычеркивает «все остальное» в перлюстрируемых им письмах с фронта. Но даже в безумии он не может забыть о велении «структурного» долга: «на себя он донес через сутки».
Любопытно отметить, что этот герой – «человечишка мелкий, как просо», пародирует собою Евгения из «Медного всадника». Потому что Самойлов, как всякий «мастер», «делатель», прежде всего – профессионал пародий, жанра подражательно-снижающего. И вот антигосударственный бунт безумного Евгения («…строитель чудотворный!.. Ужо тебе!..») и гибель его оборачиваются в переосмыслении современного нам автора насмешкой над бунтом, насмешкой над безумием (его, безумия, свободомыслием, неуправляемостью, бесконтрольностью), причем насмешкою самого безумца над собой, собственным своим безумием. То есть оборачивается рационалистичнейшей парадоксальностью. В основе которой лежит жестокая ирония над человеком, свободой его возможностей, возможностями его свободы.
Но пародийность данного, знаменательного, героя Самойлова проясняется не только в связи с классическим литературным материалом, но и в связи с образами, философией произведений советской литературы.
В самом деле, соглашаясь с посылками Л. Аннинского о «мальчиках великой эпохи» (в его книге «Тридцатые – семидесятые», широко цитируемой здесь) и, в частности, о «винтике» Д. Самойлова, интересно дополнить их сопоставлением этого героя с «балладным» героем предшествовавшей поэзии. Стоит отметить, например, что «винтик-абсолют» Д. Самойлова, при всей своей «безупречности», – вовсе не тихоновский «гвоздь» («Гвозди бы делать из этих людей…»), который создан исключительно для гибельных ситуаций. Не дорожа жизнью, не ведая вкуса жизни как таковой, не умея «полюбить жизнь прежде смысла ее» (Достоевский), тихоновский герой является в мир затем, чтоб достойно, даже героически, умереть – отдать жизнь, погибнуть. Он, так сказать, по призванию смертник, в исполнении верховного приказа, сурового дисциплинарного долга парадоксальным образом осуществляющий себя. (И вот от баллад Н. Тихонова веет леденящей, а все ж захватывающей высотой. Кристально-романтической, «абсурдной» высотой. И веет, как ни внезапно это, пушкинским «Анчаром»… Тут если «рабство» – пользуясь лексикой «Анчара», – так именно то, что назвать можно б «аравийским», «восточным рыцарством» эпохи, например, Саладина, ибо тут говорит честь, как ни «безлично» она выглядит, выражаясь героическим самоотрицанием – самозакланием верного.)
«Спасенных нет» – вот что известно о «гвоздях», этих прирожденных смертниках.
Самойловский же «винтик» как раз живуч, весьма живуч. Его отлаженность, пригнанность к «структуре», так сказать, самовыгодного свойства: подчиняясь ей, беззаветно по видимости служа ей, он спасает себя. Он не романтик, и он, собственно, не (формула Герцена) «фанатик рабства» (потому что ему вообще чужда страсть), – он сама материализированная субстанция его, воплотившаяся идея покорности, неотличимой от мимикрии. Мимикрии, неотличимой от религии… И, как «чистый» раб, он, тем самым, конечно, лукавый (а не верный, как в «Анчаре») раб, что ясно откроется нам при анализе, например, исторической темы у Самойлова.
А «немецкий цензор», этот взбунтовавшийся «винтик», через безумие на миг осознавший себя – отчленивший себя от «структуры», от военной «машины победы», – есть, по автору, герой отрицательный, лишь чуть-чуть реабилитируемый посредством иронии. Смешной. «Маленький». «Слабого мозга». «Мелкий, как просо». И практически даже не существующий в людской памяти: «А могилу его запахали», – притчеобразно завершает рассказ автор.
Всякий неспасшийся герой есть у Самойлова герой отрицательный. Как и всякий бунтовщик. Бунтовщик – это смертник. Смертник – это ничто, недоумок, пыль, «просо». Вот постоянная, даже и свысока преподносимая авторская мораль.
Запрограммированный под нужды «структуры», человек Д. Самойлова, положительный герой его сочинений, не может быть сколько-нибудь индивидуальным, а проблема личности и вовсе не ставится тут.
Но ставится ли, существует ли в «красоте структуры» вопрос этики? И может ли стоять?
Первоначальный ответ будет, конечно, односложно отрицательным. Ибо этика складывается там, где предусмотрен дух «мечущийся», «ищущий» (дабы положить ему разумные пределы волеизъявления). Она не нужна в идеально распланированной, замкнутой на «красоту» свою «структуре», где заведомо немыслима свободная воля. И «этическая версия» (пользуясь словами Л.Аннинского) должна выразиться как раз отсутствием этических принципов.
В самом деле, именно такую «этическую версию» внедряет Самойлов даже своим героям «из народа». Вот как, к примеру, рассуждает о человеческой жизни и верховной красоте знаменитейший средь них – Цыганов, герой прославленной поэмы «Цыгановы»:«…И лишь она (красота, – Т. Г.) не поддается тленью? И лишь она бессмысленно играет В беспечных проявлениях естества?..» Смерть Цыганова – утвердительный ответ («такие обретя слова…» – именно процитированные выше) на эти риторические вопросы. Утвердительный, ибо «бога», или этического мерила, «нет», что спешит засвидетельствовать невозмутимая, словно сама «бессмысленная красота», вдова Цыганова:
Ему глаза закрыла Цыганова,
А после села возле Цыганова
И прошептала: – Жалко, бога нет.
Нет как нет. Нет ничего, сверх «зари из-за яров», сверх бесконечной «бессмысленной красоты», и это даже жалко, однако совершенно бесповоротно!
Но теория «бессмысленной красоты» – не задушевно-самойловская. Ибо мы знаем, что Самойлов как раз верует в «бесспорный смысл мировых событий», предусмотренный «Законом», и что красота для него – нечто сугубо целесообразное. Вот разве что «бессмысленная красота» тоже, в иных случаях, целесообразна?.. Ведь какое точное слово подарил нам Л. Аннинский: версия! Да, «бессмысленная красота», играющая жизнью и смертью Цыганова, – это не окончательный, безвариантный вывод или абсолютная истина, совпадающая с «Законом», но именно версия. Этико-философская версия, созданная Самойловым (не для себя!) для Цыганова. Это одностороннего действия версия «структуры», не несущей ответственности за жизнь и смерть «проявлений естества». В главе «Смерть Цыганова» мы встречаемся, в сущности, с двумя этико-космогоническими «версиями» – самойловской и цыгановской. Первая диктует человеку в виду его собственной смерти эгоцентрические вопросы: «Зачем тогда земля, зачем планета?» Вторая – полностью потопляет человека в безнадежной философии бессмысленной красоты… Не касаясь пока духовной ценности каждой из этих версий, подчеркну только их взаимную несхожесть. Она не случайна. Произведения Самойлова не раз обнаружат: у «структуры», у певца ее – как минимум двойная этика. Этика, подразумевающая варианты, порой далеко отлетающие друг от друга. Сообразные местам, занимаемым разными «проявлениями естества» в «структуре». Сообразные беспечности этих «проявлений естества».
В силу «своей», то есть предназначенной ему, версии самойловский Цыганов умирает, не замеченный в смерти своей, в предсмертных страданиях своих «структурой». Даже – семейной своей «структурой». Умирает, не оплаканный женой. Умирает так, ибо, по Самойлову, по Верховной Логике, по «Закону», воистину каждому – свое, и каждому надобно пребывать на означенном для него, «своем» месте: кому, как Цыгановой, покуда жить; кому, как Цыганову, коли износился, помереть, будучи, словно шашка, сброшенным с «извечной» игральной доски, с колеса «красоты»…
Дух молчит. Он упразднен… красотою. Которая «бессмысленно играет В беспечных проявлениях естества».
Красота всецело отождествлена здесь с безмятежной окрестной природой. С «месяцем», «кленами», «зарей из– за яров» и т. п. Человек затерян в природе. Или потоплен в «красоте». Он лишь случайное «проявленье естества», условно поименованное: «Цыганов». Невычленяем он и из общественной структуры. Минимальная такая структура – семья. «Износившийся» и потому выпавший из нее Цыганов – ничто даже для Цыгановой, которая, кстати сказать, так же непредставима сама по себе в своем дальнейшем бытии…
Вот как выглядит эстетика без этики.
Между тем Цыганову, обретшему «опору» в бессмысленной красоте, как и его монументальной жене, располагающей на месте мыслей и чувств несколькими инстинктами, критика приписывает некую особенную, нутряно-народную мудрость, мужество, цельность, нравственную высоту и силу. «Мне хотелось создать народный характер в его повседневно-возвышенных проявлениях, – помогает своим истолкователям автор. – Я пытался изобразить в смерти Цыганова глубину этого явления – смерти… Это смерть как философская категория, где человек из народа – Цыганов – оказывается на высоте самых высоких понятий»[85]85
Поэт контактен… С. 215.
[Закрыть].
Но реальным фактом умственной, духовной жизни героя, иллюстрацией доступных ему «самых высоких понятий» предстает лишь «бродячий анекдот»: «У Карапета теща померла…», – который мучительно «ворочался на дне его рассудка». А всерьез причислить к «повседневно-возвышенным проявлениям» Цыганова предсмертные рассуждения о красоте, как ни спорна их «высота», было бы натяжкой – в силу их крайне книжного и тем самым совершенно не свойственного Цыганову характера. Так, эгоцентрические вопросы: «Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» – переписаны, в частности, из «Смерти Ивана Ильича», с тех страниц, где идет речь о духовной слепоте героя, а у нас нет никаких оснований думать, что Цыганов умеет читать и писать.
Перенял их, конечно же, сам Самойлов, да и не про Цыганова (скорей – про творца его) весь этот эгоцентризм, антропоцентризм, самонадеянная эта «версия» мироздания, эти вопросы «гордого человека», хотя и слепого человека… Ведь Самойлов развернул перед нами попросту полуживотный мир, «живописно» декорировав его девственной растительностью; мир, где проживает некий могучий косноязычный Адам – у которого «мысль не споро прилипала к речи», и полногрудая Ева, которая с не слишком расчлененными эмоциями прижимает к себе то ягненка-сосунка, то цыгановского первенца… Эти тучные призраки, выросшие в мозгу автора, подсказывают, что «Цыгановы» – сугубо кабинетный, хотя и странный по целям, эксперимент. Посвященный какому-то неизвестному (экспериментальному) народу, чья духовная жизнь лежит еще далеко впереди или, наоборот, осталась уже далеко позади относительно момента, выбранного автором. И живут-то телесномогучие представители этого «народа» не на нашей Земле, а на дальней, неведомой покуда планете, захватив туда из когдатошней России «груздь соленый», «шипучий квас из жбана», миску «борща парчового» (ибо все они, разумеется, авторы щей) и тому подобные сувениры… Ведь и впрямь, при всех потугах возвести изображение Самойловым сытной жизни Цыгановых к «Жизни Званской» Г. Державина и другим живописно-стилистическим прецедентам в русской поэзии (потому что краски для «Цыгановых» тщательно подбирались автором в поэзии двух веков), перед нами воистину все-таки жизнь «иностранская», инопланетная, иночеловеческая, не имеющая отношения ни к одному из известных нам народов. Кажущийся поначалу идиллическим хутор Цыгановых плавает где-то в океане Вселенной, развлекая нас и угрожая нам опустошительной «красотой» своей «структуры».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.