Электронная библиотека » Татьяна Глушкова » » онлайн чтение - страница 40


  • Текст добавлен: 1 июня 2020, 15:51


Автор книги: Татьяна Глушкова


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Послесловие
Сила яростного ума

Татьяна Михайловна Глушкова была удивительным собеседником.

Ее печатные работы лишь в некоторой степени передают напряжение и богатство мысли и языка, воплощавшееся в беседах о русской классике. Разговаривать с ней о поэзии, о писательских судьбах было подлинным наслаждением. В самых рискованных посылах, сопоставлениях, в самых агрессивных оценках, в самых пристрастных заключениях она была логична и артистична, словно продолжала традицию литературных «table-talk-ов», идущих с начала XIX столетия. В юности, проникнувшись пушкинским духом и ощущением пушкинского бытия во время работы экскурсоводом в Михайловском, она как будто следовала сверхзадаче создания гармоничного единства поэзии, устной речи и эпистолы как единого текста – ее письма отличались той пространностью, живостью и одновременно литературностью слога, которые напоминали о неспешных эпистолярных диалогах давних времен.

Другое дело, что современность властно корежила некогда вдохновенно усвоенное и вознамеренное для новой жизни. Для воскресения пушкинской гармонии никакой бытийной возможности давно не было – и сама по себе такая иллюзия была несбыточна (об этом подробно и убедительно написал В. В. Кожинов в статье «Пушкин как творец русского классического стиля»). И это противоречие между желаемым и реальным накладывало неизгладимый отпечаток дисгармонии на всю литературную судьбу Татьяны Глушковой.

* * *

Такие работы, как «Притча о Сальери», «Чаша дружбы», «Повышенных способностей человек толпы», «Традиция – совесть поэзии», «Заметки о поэме “Двенадцать”», «В пристальном свете русской классики», могли быть написаны в относительно спокойное время, дававшее возможность, более того, создававшее все условия для медленного чтения, что является одним из условий вдумчивой, жизнедеятельной критики и литературоведения. Впрочем, Глушкова подходила к явлениям литературы не как критик и, тем более, не как историк литературы. Скорее здесь можно и нужно говорить о видении глазами поэта.

Но поэта, видящего настолько пристально и читающего настолько вдумчиво, что подобной въедливости могли бы позавидовать иные профессиональные ученые. Во всяком случае, ее прочтение Пушкина провоцирует говорить о ней не как об исследователе, но как о собеседнике. Так войти в мир Пушкина, так рассмотреть изнутри его героев, так выстроить в своем сознании диспозицию «Моцарт – Сальери», с привлечением чисто психологических ходов и проведением тонких линий невысказанного взаимоотношения пушкинских героев, мало кто мог в XX столетии.

Ее пристрастность к самой сути поэтического слова, к понятию традиция стимулировала целый комплекс рассуждений на вечные темы в разговоре о поэзии: традиция и влияние, традиция и самобытность, традиция и эпигонство. «Можно смело утверждать, что вероятность эпигонства находится в обратно пропорциональной зависимости от величины дарования первоисточника. «Догнать», практически сравняться с носителем просто «индивидуальной манеры»… куда легче, чем «воспроизвести», «повторить» дух истинного высокого творчества. «Сложное» куда привлекательней и, главное, «понятней» для эпигонов (как и для иных критиков поэзии), чем вечно ускользающая из рук всякая «неслыханная простота». Иллюзия самобытности (демонстративная индивидуальность, оттесняющая, заменяющая, упраздняющая самое личность) воспроизведению доступна, как доступны ему и разного рода версификационные приметы… Эпигонство – детище, следствие прежде всего как раз броского, «эпатирующего» новаторства… а не традиции, с которой связан самый дух поэзии, имитации не поддающийся».

Примерно о том же писал и уже упоминавшийся Вадим Кожинов: «В модернистской эстетике утвердилось представление, согласно которому стиль поэта должен быть сугубо «индивидуальным», но это именно модернистский принцип: для классики… характерен стиль эпохи, стиль времени, а не заостренная индивидуализация. Так, например, ранний Тютчев весьма близок позднему Боратынскому, а поздний – раннему Фету, и нередко даже ценители их поэзии ошибаются, определяя автора…».

Статья «Традиция – совесть поэзии» писалась в условиях, своего рода идеальных, когда апологеты «новаторства» и им сопутствующие, с одной стороны, пытались всеми силами утвердить свое собственное представление о дальнейших путях развития поэзии, а с другой – еще способны были слышать оппонента и реагировать на его умозаключения, не впадая при этом в оскорбительный для собеседника раж, хоть сплошь и рядом балансируя на его грани. Сама по себе атмосфера такого разговора давала возможность развернуть широкое полотно своей аргументации в сочетании с глубиной и проникновенностью каждого ее положения – в сознании, что вся выстроенная система будет воспринята независимо от последующего отношения к ней. Подобный подход был характерен для эпохи целостного, а не раздробленного сознания, которое воспринимало единство текста, а не его фрагменты. Тогдашние читатели и критики не просто дочитывали до конца («ну-ка, что там еще впереди?»), но вчитывались, хотя бы с целью возразить, не упуская основной сути.

Статья «Традиция – совесть поэзии» коррелируется со всей глушковской «пушкинианой» и в первую очередь – с «Притчей о Сальери». По существу, в цикле статей, посвященных раскрытию смысла пушкинской «маленькой трагедии», исследуется природа «сальеризма», считающего себя призванным «остановить» моцартианскую стихию, а если это невозможно сделать физически – всячески дискредитировать ее.

«Традиция, в отличие от самоупоенного эксперимента, «поиска, пробы, риска», не озабочена своим повсеместным «признанием», своим «внедрением» в массы, пишущие стихи. Она думает о «классической розе» не более, чем о лесном шиповнике или полевом «дичке»… Она – как воздух, не заботящийся о том, чтобы им дышали».

Такое отношение нестерпимо для «сальерического» сознания, которому просто необходимо найти традиции (одной-единственной в России – пушкинской) маркировку, полочку, отсек, где можно было бы беспрепятственно поставить «традицию» (в своем понимании) рядом с «новаторством». В такой диспозиции нет уже речи ни о каком «воздухе»…

Были, впрочем, и оппоненты «потоньше». Так, Бенедикт Сарнов, в состоянии крайнего возмущения статьей Глушковой «В пристальном свете русской классики», посвященной «сухой» и «бессмертно пошлой» поэзии Давида Самойлова, обвинил ее саму в «разрыве с гуманистической традицией» русской поэзии («– Скапутился гуманизм, ну и ладно!» – в таком буквально виде Сарнов «изобразил» мысль Глушковой в ее «диалоге» с блоковской статьей «Крушение гуманизма»), обнаружив перекличку ее размышлений с «антигуманистическими» статьями Петра Палиевского, Вадима Кожинова, Юрия Селезнева (См.: О поэзии, о традиция и немного о совести // Вопросы литературы. – 1988, № 5).

Примитивно мыслил оппонент. Отношения с Блоком у Глушковой были принципиально иные…

«Статья «Без божества, без вдохновенья», – писала она в одном из писем, – вдохновила меня тем, что в ней пахнет моей яростью (стилем), – сегодня перечитала. Один абзац там такой: “Это жутко”».

«Т. Глушкову, в отличие от Блока, «факт падения гуманизма» не то что радует, а прямо-таки приводит в восторг. Собственно, для нее это уже факт свершившийся», – декларировал Сарнов, давая понять, что Блока этот «факт падения» в восторг отнюдь не приводит. При этом ссылался не на самого Блока, а на воспоминания о нем Горького: «Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует?..» Горький не понял – а Сарнову было все изначально понятно.

«Блок от кризиса, переживаемого гуманизмом, как это явствует из воспоминаний Горького (о том, понял ли вообще Горький Блока – абсолютно чуждого ему поэта и человека, даже вопрос не стоит. – С.К.), был в растерянности. Он этим кризисом был потрясен до глубины души…»

Совершенно иначе оценил «Крушение гуманизма» диссидент и «самиздатчик» Анатолий Якобсон. Он, в отличие от Сарнова, не собирался «припудривать» Блока, а поистине, рубил с плеча (в чем Сарнов пытался обвинить Глушкову). Он отнес блоковскую статью к «романтической идеологии», которую охарактеризовал как «фальсификацию действительности, мистификацию сознания». К ней он отнес и «Скифов» («Блок… заимствовал ораторскую интонацию и отчасти ритмику пушкинского стихотворения «Клеветникам России»… одно из самых «идеологических» (политических) стихотворений Пушкина… не принадлежит к числу пушкинских шедевров…» – типичная для либерала сентенция. – С.К.), и «Катилину», и «Крушение гуманизма». «Ненависть к буржуазной цивилизации с ее «просветительством» и позитивизмом» – вот что абсолютно неприемлемо для Якобсона в Блоке. Это же, по сути, стало главной претензией Бенедикта Сарнова, который, «обстругивая» цветущее дерево глушковской мысли до состояния голого полена, вывел, что «ей близка не пушкинская «всемирная отзывчивость», а национальная замкнутость, для приличия именуемая самобытностью. Не пушкинский европеизм, а темная апология «скифства». Не гармоничность влюбленного в Пушкина Самойлова, а «тайнослышание» бездн и космических свистов антипушкинианца Ю. Кузнецова».

Не говоря уже о «пушкинском европеизме», противопоставленном «скифству» (а как быть с пушкинской русскостью?!), все вышеизложенное критиком – при сопоставлении с подлинным содержанием статей «Притча о Сальери», «Призраки силы и вольности», «В пристальном свете русской классики» – обнаруживает себя как злостная дезинформация. Которая получила достойный ответ в работе Глушковой «Пушкинский словарь».

В ней она со всей отчетливостью и бескомпромиссностью отделила понятие «черни» от понятия «народа», что смешал во имя «прав личности» Сарнов. И правоту Пушкина, и правоту Блока обосновала тщательно и убедительно. Современность ее рассуждений особенно очевидна ныне, когда в журнале «Вопросы литературы», некогда публиковавшем ее «Притчу о Сальери», снова пошли в ход сентенции о некоей «ошибке Блока», отнесшем пушкинское слово «чернь» к «светской черни», а не к народу, как якобы на самом деле сделал Пушкин. Презрение к самому понятию «народ» снова вошло в обиход у «культурной» публики.

И здесь наблюдается чрезвычайно любопытный штрих общей картины.

За 10 лет до «Пушкинского словаря» Татьяна Глушкова в статье «Талант – имя собирательное», уличая Кожинова (единомышленником которого ее в конце концов объявил Сарнов) в «философской кустарщине» и «склонности к парадоксальности, выдающей небескорыстность самого мышления», определила у того же Сарнова «взыскательное отношение к понятию «талант», попытку освободить его от поверхностных толкований», а также «горьковскую нетерпимость к проявлениям мещанского духа в литературе»… Речь, правда, шла о книге Б. Ахмадулиной «Уроки музыки», пропитанной этим самым «мещанским духом», что было совершенно нетерпимо для Глушковой. Но сам по себе «вираж», совершенный за десятилетие, чрезвычайно показателен и, как показало время, типичен для Татьяны Михайловны.

* * *

«…В ней пахнет моей яростью», – писала Глушкова о статье «Без божества, без вдохновенья»… И поистине, ярость, когда сдерживаемая, а когда – с годами – все более вырывавшаяся наружу, – отличительная черта ее прозы о литературе. Точнее было бы сказать о страсти, временами переходящей в ярость. Беспристрастным, хладнокровным аналитиком Татьяна Михайловна быть просто не умела.

«…Мы должны победить – силой ярости, яростного ума!» (из письма Станиславу Куняеву).

Силой яростного ума и писались ее статьи о Блоке, с которым она общалась как с великим собеседником, доходя до чрезвычайно рискованных посылов – пример: образ Христа в «Двенадцати» в ее истолковании. Сама же изначальная ее концепция «Двенадцати» безусловна в своей точности и проницательности:


«Такова поэма «Двенадцать», принадлежащая, в сущности, также и драматургии – сходно с тем, как принадлежат драматургии «маленькие трагедии» Пушкина (это сравнение для Глушковой – высшая из возможных оценок. – С. К.). Она вся состоит из сцен, насыщенных действием, сцен, которые как бы «просятся на сцену». Отчего ж бы не посмотреть на линию Катька – Петруха… как на «маленькую трагедию»? Правда, эта «маленькая» вписана у Блока в другую, глобальную, космическую сцену, трагедию, сулящую дальний пронзительный свет, в мировое, «вселенское» действо, где, наравне с людьми, «играют» стихии и вместо рукотворной декорации клубится натуральнейшая «вьюга», заполоняя земные просторы, зияет натуральнейшая тьма космической бездны, пляшет в жемчужном снеговом «луче» призрак Христа, подсвеченный белыми «ледяными» розами…».


В этой прозаической «поэме» о «Двенадцати» я узнаю содержание наших разговоров с Татьяной Михайловной в середине-конце 1970-х годов. Это была тогда наша общая одержимость – блоковские «Двенадцать», в постановке которых в составе поэтической симфонии «Музыка революции» в «Театре поэтической драмы» под руководством Александра Осмоловского я принимал участие. И подробный рассказ о режиссерской партитуре перемежался ее ответными репликами – как будто она на ходу что-то необходимое вбирала в себя из моих слов и тут же возвращала мне обратно – своими мгновенными наблюдениями, сиюминутными мыслями, оспариванием того, что подобное вообще возможно. «И потому «Двенадцать» на сцене сыграть нельзя», – читаю я следующую фразу – и вспоминаю ее открытое недоверие к самой попытке воплотить на сцене «глобальную космическую сцену, трагедию, мировое вселенское «действо» – именно то, чего мы и добивались в театре. «Так что, верней всего, сыграть можно очень немногое. Наиболее плоскостное и зримое. Наименее «музыкальное» – это ее «возражение» на мои рассуждения о «музыке поэмы», воплощаемой на сцене звуком и светом. И, наконец, главное. Христос в финале поэмы. Она категорически отвергла мысль о «явлении Христа из вьюги», как порождения той же природной стихии. Она объявила его «Небесным Женихом, объектом тонким эротизмом пронизанного культа»…


«Ничем не похожа эта «надвьюжная», неуязвимая, неуязвимая… неуместно изысканная фигурка на одетого в рубище простонародного бога, «исходившего» Россию и потому причастного к «двенадцати»… О, это вовсе не тот «русский бог» или «царь небесный», что «в рабском виде исходил, благословляя», Россию – «всю тебя, страна родная», как писал о том Тютчев».


Здесь она была – я и сейчас так думаю – «яростно» несправедлива, хотя, наверняка, «перекликнулась» в этих рассуждениях с Блоком, который своего «надвьюжного» Христа мог увидеть и у Оскара Уайльда: «Две самых совершенных человеческих жизни, которые встретились на моем пути, были жизнь Верлена и жизнь князя Кропоткина: оба они провели в тюрьме долгие годы; и первый – единственный христианский поэт после Данте, а второй – человек, несущий в душе того прекрасного белоснежного Христа, который как будто грядет к нам из России» (выделено мной. – С. К.). Услышь она, впрочем, уайльдовские размышления – тут же разобрала бы их по косточкам: насколько Христос Кропоткина – в понимании Уайльда – не имеет ничего общего с блоковским и насколько блоковский Христос – противостоит «двенадцати». Только укрепилась бы в этой своей мысли.

Многое ставит под вопрос в ее рассуждениях и следующая реплика Блока, услышанная Софьей Каплун (в воспоминаниях Андрея Белого): «Соня Каплун мне сейчас рассказала про один разговор ее с А. А. Блоком о «Двенадцати»… Блок: «Как, неужели меня считают коммунистом?» (Сказал с мрачной горестью.) Она: «Нет, я вовсе не вижу в «Двенадцати» никакой партийности, и менее всего коммунизма, но я вижу октябрь». Блок: «Как я рад, что, наконец, это начинают понимать!»

Но Христос живет, движется, скрывается в этом же «октябре»… И он не мертвец, не «нежить», не деталь «кукольного театра» – категоричность Глушковой здесь, что называется, «за гранью». Он – вожатый, пусть «не узнанный», – в то «нечто огромное, вне быта, вне примет времени, вне расчлененных образов людей, вне города или городов, известных нам» – в ту даль, о которой с такой проницательностью и пристрастностью одновременно писала она в этой чрезвычайно спорной и необыкновенно поэтичной прозе о поэзии.

* * *

В письмах, правда, ее размышления о Блоке революционных лет с трудом коррелировались с ее печатными статьями:


«С ним очень трудно – с «воином». Потому что он «предал белое знамя», – думаю я. И есть, в итоге, большая жертва стихии, чем Вальсингам, может быть. Его статья «Интеллигенция и революция», например… Вообще развязка судьбы «воина» – в его публицистике революционных лет. Правда, он везде героичен – и в отступлении этом своем.

Дионисийство Блока в этих статьях куда сильнее, безысходнее, чем в любых прежних стихах про вьюги.

Он возвращается к прежним силам в 21-м году. Как ни смешно. «О назначении поэта». «Пушкинскому дому». Тут опять подымается в небо «белое знамя». Он дотянул до бессмертья, «вытянул» все же на него – чудом каким-то! Глухой подвиг Блока самых последних 1,5–2-х лет – быть может, самый большой подвиг. Он тогда стал поперек стихии. «Это жутко», – опомнился он… Это время – антиницшеанства, анти… того «духа музыки», который он все-таки очень часто хотел понимать не внутренним «чутким» слухом, а лишь воспаленными нервами, измученной, а не просветленной, одиночной душой…».


Какое там «с трудом коррелировались»!.. Размышления о Блоке в ее письмах полностью противоречат ее размышлениям в «Заметках о поэме “Двенадцать”», где, по ее логике, поэт «предал белое знамя»… Здесь она беспощаднее к нему, чем Анатолий Якобсон в «Конце трагедии».

Вроде бы и некстати возникло здесь имя Якобсона, но, удивительное (а скорее, и не удивительное) дело: в период работы над блоковскими статьями Глушкова в частных письмах рассуждала об отечественной истории в унисон с «типичными» либеральными (по тогдашним временам) умонастроениями.

«Любить свою родину – значит ненавидеть всю скверну, прижившуюся на ней, а особенно – вжившуюся в нее скверну. Не инородная, а народная грязь, ставшая частью тела и души народа – вот первый предмет ненависти для тех, кто любит свою страну» (А. Якобсон).

Это совершенно замечательное заключение волей-неволей вызывает ряд вопросов. Первый: что сей литератор имел в виду под словом «скверна»? Второй, более серьезный: «народная грязь, ставшая частью тела и души народа», подразумевает ли избавление от нее одним единственным способом – уничтожением «не нравящихся» тела и души и «заменой» их другими, «более хорошими»? Очевидно, только так это и надо понимать. (Именно подобной мыслью и руководствовались авторы людоедских «реформ» 1990-х – избавляли страну «от народной грязи», то есть народ – от страны и страну – от народа).

Но вот строки из письма Татьяны Михайловны:


«Как бы сохранить иронию силы, интонацию храброго бесстрашия?.. Наверное, первое, что для этого требуется, – уметь последовательно (с сообразной последовательностью) презирать, когда – заслужили, своих же; носить в крови каплю «чаадаевскую» в том числе; несколько и ненавидеть любимую родину (вообще все – любимое)… Должно сохранить всю диалектику лиризма…».


Это, конечно, не экстремизм Якобсона. Но что-то достаточно близкое к нему. При том, что сама по себе мысль могла бы стать основой для содержательной полемики – будь она высказанной в тогдашней печати. Но Глушкова в то время формулировала подобное исключительно в частной переписке.

И вот тут начинаются вещи крайне интересные…

В № 11 журнала «Наш современник» за 1981 год под рубрикой «Наше национальное достояние» была опубликована одна из «знаковых» работ той эпохи – статья Вадима Кожинова «“И назовет меня всяк сущий в ней язык…” Заметки о своеобразии русской литературы». Он, «засыпая ров» в этой статье между классической славянофильской и классической западнической мыслью – в гораздо более мягкой форме – проводил, опираясь на Чаадаева и Достоевского, идею своеобразия отечественной литературы, заключающуюся в «способности отрешиться на время от почвы», что «есть уже само по себе признак величайшей особенности» (Ф. М. Достоевский). «Отсутствие национального эгоизма» – превосходство русской культуры над всеми другими, подчеркивал он, приводя в пример мысли из переписки и «Апологии сумасшедшего» Чаадаева. Эта статья и сейчас представляется чрезвычайно дерзкой, а уж по тем временам… При том, что Кожинов не писал о «презрении к своим» и о «ненависти к любимой родине», но подчеркивал: «Беспредельность идеала неразрывно связана с «беспощадностью самосуда». Важно обратить внимание на тот факт, что дело идет об исконном, изначальном свойстве русской литературы, ибо широко распространена точка зрения, что этот пафос самоосуждения складывается в русской литературе лишь в 1820–1830-х годах».

Передо мной лежит вырезка этой статьи из журнала с пометками Татьяны Глушковой на полях. Она, призывавшая «сохранить диалектику лиризма», на дух не пожелала принять ее сохранение Кожиновым. В процитированном абзаце она подчеркнула слова «пафос самоосуждения» и начертала рядом: «??? Чудовищно». «Сама ее всечеловечность, – писал о русской литературе Кожинов, – это именно национальная, самобытно народная ее природа». Глушкова бестрепетной дланью помечает рядом с этой хрестоматийной мыслью: «Софизм, чепуха». Дальше – больше. Финал – поистине, ударный – кожиновской статьи: «Это в высшей степени существенный момент: всечеловечность живет – можно бы даже сказать, таится – в самой глубине русского национального характера. И чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счете в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу. Именно так развивалась покоряющая мир всечеловечность Достоевского и Толстого».

Глушкова подчеркивает место, где указывается на «глубочайшую народную основу», и пишет свое: «которая суть (по автору) как раз космополитизм». Кожинов не давал никаких оснований для подобного прочтения – не считать же таковым его очевидные утверждения, что «Россия с самого начала… рождалась – как страна многонациональная», что «в глазах Пушкина все народы России – равноправные владетели русской поэзии… в глазах Нестора эти народы – равноправные создатели русской государственности»… Пометка Татьяны Михайловны, уже, видимо, совершенно вышедшей из себя: «Ложь!».

Это было не сиюминутное проявление эмоций. В то время она писала о Кожинове в одном из писем буквально, если угодно в стиле позже возненавидимого ей Солженицына, не принимая даже мало-мальской попытки объективно оценить сталинскую эпоху:


«Так, все жалкие идеи о 30—40-х годах хуже, чем жалки! Так не может рассуждать человек, рожденный не из книжки (идеи), а естественным образом. Ибо нет и не будет во веки веков оправдания ни единому году того царствования. А пуще всего годам 30—40-м. Они были страшны не только физически, но и морально, и противоядия тому злу, может быть, не сыщется уже никогда. (Все это чудно видно в документах Смутного времени. Когда «брат доносил на брата, сын – на отца, и не было Бога ни в единой душе…») Эта отрава тогда начала в народе течь, а когда случилась Победа (в войне) все уж стало тут необратимо…».

Здесь еще присутствовала «ярость ума», хотя ярость временами затмевала ум – и уже не до вопроса было: если в Смутное время «не было Бога ни в единой душе», откуда взялось народное ополчение? Что стало «необратимо» после Победы? Сталинская диктатура? Так ли все просто с этой эпохой? Но, похоже, естественное несогласие с Глушковой, исходящее из среды «единомышленников» было для нее намного нестерпимее, чем критика из среды «чужих». И тогда в ход шел тот словарь, та понятийная система, которая через несколько лет обрушивалась на голову самой Татьяны Михайловны из «либерального чана».

В одном из писем, правда, промелькнуло о Кожинове нечто совсем иное: «Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во– вторых, он все-таки больший христианин».

Вспомнить бы ей эти слова через десяток с лишним лет… Увы, не вспомнила.

* * *

Одной из самых значительных работ Татьяны Глушковой последних десяти лет ее активной творческой жизни следует назвать статью «Хищная власть меньшинства», посвященную анализу «Парижской хартии для новой Европы». В ней со всей определенностью и безупречной логичностью формулировались цели и задачи, поставленные авторами этого документа, фактически формулирующего условия капитуляции правящего слоя СССР перед бывшими противниками в холодной войне. И одно из самых существенных размышлений этой работы касается вопроса, на который – кто с недоумением, а кто и со злорадством – пытается ответить и поныне: почему был распущен Союз Советских Социалистических Республик вопреки мнению большинства, выраженному на референдуме по вопросу о сохранении государства, и почему это большинство никак не отреагировало на выходку трех пьяных политических бандитов в Вискулях?

Глушкова ответила на этот вопрос еще д о проведения референдума со всей точностью и бескомпромиссностью:


«Каковы бы ни были итоги такого референдума, само приглашение к нему есть, по существу, предложение о – допускаемом (хотя бы лишь «теоретически») – распаде, уничтожении исторически созданного государства, ибо нынешние граждане СССР, обладающие избирательными правами, имеют свободную возможность высказаться против существования единого государства и их разрушительное мнение способно автоматически отразиться на судьбе многовековой державы… «Права человека»… неограниченно утверждающего себя в данном референдуме, явно торжествуют над историческим правом государства, и государство, которое созидалось творческими усилиями, кровью и потом, духовным подвигом множества поколений, оказывается в своем дальнейшем бытии зависимым от простого голосования нынешних избирателей… Дискутирование по поводу недискуссионных вещей (как государство в его целостности) служит уничтожению этих вещей… Тут происходит… глубокое, тонко продуманное развращение народа… Уже само согласие людей на подобный референдум – знак достаточной атрофии государственного чувства, государственного инстинкта, да, собственно инстинкта самосохранения народа… Референдум насчет сохранения государства – вольно, невольно ли – направлен на растление созидательного духа народа, извращение его психики… Он понуждает народ переводить в план голосования, в план юридического пересмотра… само патриотическое чувство, то неотъемлемое, сокровенное, данное Богом, что не подлежит ни указке закона, ни какой-либо внешней санкции… со стороны большинства или меньшинства…»


Достаточная атрофия государственного инстинкта… Растление созидательного духа народа… Тут иной публицист был бы вправе обвинить Глушкову в попытке провести «неправый суд над родным народом» – в чем она через несколько лет обвинила выдающегося публициста-патриота Сергея Кара-Мурзу. Обвинила с массой передержек, растворяя свои обвинения в бурлящем котле, где смешались тонкие наблюдения, отдельные верные факты – и домыслы пополам с натяжками. Все это и отметил Кара-Мурза в своем ответе Глушковой («Духоносная пена»). Ответе резком, местами откровенно грубом – но тут было уже не до церемоний. Атмосфера в стране и в стане патриотов в это время была такова, – а речь идет о периоде, наступившем после расстрела Верховного Совета в октябре 1993 года, когда в России царил подлинный «пир победителей»-стервятников, – что любой раскол, любые нестроения в этом стане болезненно, а то и смертельно отзывались в душах многих и многих людей.

* * *

Статьи Татьяна Глушкова писала пространные, многословные, въедливо анализируя то поэзию своего современника, то взгляды и эволюцию своих противников или бывших союзников, которых она в один прекрасный день переставала считать таковыми. И когда к взгляду пристрастного, но подробного и вдумчивого аналитика примешивалось нечто личное, продиктованное якобы или в действительности недостаточным вниманием к ее оценкам и прогнозам, – тут начиналась полемика ради самой полемики. Разумеется, продиктованная благородным негодованием на «адвокатов измены» или «комрасстриг», как сплошь и рядом Глушкова после разгрома Верховного Совета и полного уничтожения в стране социализма как такового именовала русских патриотов, еще сохранивших в своих руках немногочисленные печатные издания.

Поношения журнала «Наш современник» печатались в журнале «Молодая гвардия» и в газете «Завтра». Поношения «Молодой гвардии» – в газете «Правда-5». В той же газете и в газете «Русский Собор» – поношения «Советской России». В «Завтра» – поношения «Русского Собора». В «Независимой газете» – поношения газеты «Завтра»… По сути, вокруг Татьяны Михайловны в последние годы осталась выжженная земля. Выжженная ее же собственными руками.

Не она одна стала сводить счеты с бывшим кругом единомышленников. Достаточно вспомнить таких инфернальных персонажей газетно-журнальных свар, как Александр Байгушев или Александр Невзоров… Но у Глушковой был перед глазами титанический пример, которому она следовала уже безоглядно. Им стал Константин Леонтьев.

Блистательная статья о Леонтьеве – «Боюсь, как бы история не оправдала меня…», напечатанная в «Нашем современнике», стала лишь началом диалога нашей современницы с одним из классиков отечественной мысли. Тогда же в издательстве «Молодая гвардия» вышла составленная ею книга Леонтьева «Цветущая сложность». Прочтение его работ все более расширялось и углублялось, и на первый план для нее в Леонтьеве выходило его полемическое начало. И с Блоком, и даже с Пушкиным Глушкова пыталась общаться чуть ли не на равных. На Леонтьева же неизменно смотрела снизу вверх. И числя Леонтьева «духовно подобным Пушкину жрецом творческой жизни (нации, государства, целого мирозданья и любого явления в нем), то есть в своем роде жрецом «единого прекрасного» (если воспользоваться языком пушкинского Моцарта)», – даром что сам К. Леонтьев писал о «демонически-пышном гении Пушкина» (что явно идет наперекор всему, что писала о великом русском поэте сама Татьяна Михайловна), – она пыталась следовать его «образу и подобию». Полностью принимая сторону Леонтьева в его полемике с Ф. М. Достоевским и Л. Н. Толстым, она как бы примеривала в неукротимой полемике со своими современниками леонтьевское одеяние. Прочтя у Константина Леонтьева о проповеди Достоевским «космополитической любви» она ничтоже сумняшеся стала обвинять Кожинова в том, что народную основу он понимает как «космополитизм»… Вообще ее отношение к Леонтьеву и ее интерпретация леонтьевских трудов вызвали серию серьезных вопросов у редактора «Цветущей сложности», который подчеркнул в письме к ней: «Как пророк К.Н. очень часто оказывался не прав и именно потому, что он во многом как раз подгоняет под свою теорию многие факты – ну прямо как Пьер, который сделал крохотную подгонку и понял, что ему выпало спасти Россию от Антихриста-Наполеона…». Анатолий Ланщиков писал в эти же годы, и писал совершенно справедливо: «Да, Константин Леонтьев был оригинальным мыслителем, во многом он предвосхитил Ницше, иногда его причисляли к поздним славянофилам, но это делалось по недоразумению или по небрежности. К Леонтьев был откровенным «византийцем», впадал в «византизм» и В. Соловьев, а «византиец» первым делом приносит идею народности в жертву религиозной идее, ею он и живет, ее-то он и проповедует, даже огнем и мечом»… Уже после гибели социализма в России Глушкова стала его страстной защитницей – и во имя этой идеи, «проповедуя ее огнем и мечом», без пощады обрушивалась на любого, кто – как ей виделось – от этой идеи отступил (именно «как ей виделось», потому что ни Вадим Кожинов, ни Станислав Куняев, увиденные ею в конце концов как «враги», в этом «отступлении» никогда замечены не были, а их диалоги с противниками социализма на страницах одних и тех же печатных изданий призваны были наиболее отчетливо выявить все позиции на глазах у читателя). Более того, создавалось впечатление, что Глушкова наслаждается собственным изгойством – и в этом тоже берет пример с Леонтьева, как бы желая быть его подобием в новой эпохе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации