Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
* * *
Более сложной поэмы в русской поэзии, может быть, нет. Во всяком случае для читателя, слишком близко по времени к ней стоящего, как сегодняшний читатель.
Блок аскетически конспективен в ней.
«Передоверив» ее ветру и вьюге, словно лишь записав за ними, он желал как будто остаться для нас как тот петроградский «бродяга», что «сутулится» в опускающейся тьме; как тот пешеход, «ходок» под «завихривающим» ветром… Так бережно-осторожны в самой смелости их, так покорно-музыкальны акценты, которые расставил он…
Словно бы он прикоснулся к тому, для воплощения чего попросту нет слов. Или – еще не было, в его время, слов.
Словно бы чуял запрет сказать больше, «подробней»: чтоб не извратить и не спугнуть видение – Историю, лишь шевельнувшуюся, не народившуюся еще для глаз и слуха людей.
Словно бы не чуял нужды – и возможности – говорить полнее, «яснее», больше…
Эта поэма выглядит (иной раз и, во всяком случае, для восприятия многих), выглядит, «если признаться честно», – точно фрагменты утраченной, древней, скажем – античной, рукописи. Когда мы не знаем, о чем, в сущности, эта рукопись, не приступили еще и к датированию ее, а только ощущаем бесспорно, бессильно веяние чего-то большого, важного, значительного, что необходимо постичь, расшифровать, «связать». Испытываем волнение заглянувших в немыслимую, манящую даль. Заглянувших за предел, положенный кратко живущему, сегодняшнему человеку. За грань обнимаемой мыслью истории, культуры…
Эти фрагменты пугают своей простотой. Отсутствием искусства. Интригуют «примитивностью» своих двустиший и рифм – точно рожденных на площади, выкрикнутых шальными голосами из толпы; гулкостью пауз, рваностью композиции – будто случайной, механической, – и главы кажутся чуть не заведомыми фрагментами, отсеченными от утраченного, которое – впрочем – было ли?..
Так рассматривали бы мы, однако, и археологическую находку из будущего.
Блок предполагал это – длительное изумление и растерянность читателей. «… мне быть катакомбой», – записывал он в дневнике в связи с поэмой. И пояснял: «Катакомба – звезда, несущаяся в пустом синем эфире, святящаяся».
Катакомба – символ скрытой, «нелегальной» жизни запретного вероучения, которому принадлежит будущее.
* * *
Движущийся уличный балаган… Куклы… Обобщенность, «утрированность», угловатость каждой из них… Дергаются нитки – дергаются куклы: персонажи города – мира, – который идет на слом…
Это показывает нам ветер.
А Блок? Сочувствует ли он ветру, пусть и – в любом случае – не имея возможности влиять на его действия? Может быть, Блок, даже если он непричастен к игре ветра (который «крутит подолы, Прохожих косит»), все же считает, что, в сущности, мир – театр, так что не очень-то важно, кто нынче выставлен на «позорище»: «барыня в каракуле», «буржуй на перекрестке» или «вития»… Все, в свой черед, были и будут там?..
Нет, как ни вольготна для ума, как ни прельстительна для демагогического «духа», не отличающего свободу от плена, идея мирового театра, балагана, карнавала, идея мира – игралища непостижимых сил, мир вообще – для Блока отнюдь не театр.
Ибо характерно, что куклы (средства, реквизит, условность театра) действуют лишь в определенных местах поэмы – в основном в начале и в конце «Двенадцати». Они представляют нам, если внимательно вглядеться в поэму, именно «старый мир». Тех, кто олицетворяет собою «старый мир». Или то, что сопряжено со «старым миром». (Так, со «старым миром» сопряжен, в частности, «Исус Христос»), Иными словами, ежели мир, в глазах Блока, театр, то это именно кризисный, «больной», идущий на слом мир, мир в том своем состоянии, когда – воспользуюсь словами М. Бахтина – «прямые формы жизни, моральные устои и верования превращались в «гнилые веревки» и обнажалась скрытая до этого… незавершенная природа человека и человеческой мысли». То есть мир для Блока не исчерпывается рамками театра, игралища, карнавала, «веселой относительности» добра и зла, правды и лжи, истины и заблуждения. Наоборот, исчерпаема, ограничена сфера театра, игралища, этой относительности. Они характерны или возможны лишь для определенного мира – определенного его типа и состояния.
Театр, куклы – балаган – свертываются, когда возникают «двенадцать».
Эти, «двенадцать», даны в полный, натуральный – не кукольный – рост. Их движения не предусмотрены дерганьем ниток. Они рвут эту упряжь. И едва ль не последняя нитка, протянутая в глубь помоста, – если такие нити к фигурам «двенадцати» и были, – обрывается в миг убийства Катьки: рука Петрухи, взведшая тут курок, явила, пожалуй, последнее послушание насмешнику-режиссеру. Движения «двенадцати» набирают негаданную силу, свободу, властность – и вот идут они уже, «все двенадцать», «державным шагом»…
Двенадцать – большие.
И они только вырастают в пути, несоизмеримые ни с «голодным псом», который «ковыляет позади», ни с с буржуем, «безмолвным, как вопрос», ни с «витией», ни с тем – «в белом венчике из роз»… Да, потенциально и по существу они несоизмеримы (непомерны!) и с ним, хотя он как будто пока «впереди» («во главе») их.
* * *
Но следует ясно осознать, что хотя «двенадцать» с самого первого их появления даны в натуральный, полный – большой – рост (и серьезность, прямая реальность этих фигур подчеркнута сразу, хоть и различными средствами – торжественным: «Идут двенадцать человек» – и пугающим: «На спину б надо бубновый туз!»), державность их, «державный шаг» – не изначальная данность.
Этот шаг – образовался, развился. Не сразу, а в длительности их пути, оформился на определенном каком-то этапе и утверждался, в частности, за время той паузы, которая ощутимо пролегает между 9-й и 10-й главой поэмы.
Эта не обозначенная как-либо прямо пауза велика. Величина ее подсказывается резкой разницей ритма: ритм 9-й главы – итожащий, повествовательно-итожащий, как бывает в эпилоге. Тут, пожалуй, и впрямь эпилог «1-й части» поэмы, в результате которой «старый мир» уже «стоит… поджавши хвост».
В главе 10-й ритм (да и существо картины, начиная с «погоды» – после тишины «над невской башней») разительно меняется:
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга, ой, вьюга!
Это похоже на новый зачин, «присказку», а «сказка» – новая! – впереди…
* * *
Вся «1-я часть» поэмы, – как я условно объединила бы главы 1–9 (условно, ибо и композиция в поэзии не подлежит жесткому математизму) есть шествие «двенадцати» в большой мере еще внутри старого мира, хотя и по развалинам его. То есть психически герои (во всяком случае иные из них) еще не отсечены от «старого мира», хотя социально разрушают его своими действиями – на него направляют «австрийское ружье».
Так, убийство Катьки, вопреки распространенному мнению, что оно – плод нового в душе Петрухи, результат «свободы без креста» («Эх, эх, без креста!»), то есть торжества новой, «безбожной» морали, – убийство Катьки, хотя совершается в «ходе» революционного шествия красногвардейцев, есть, по мысли Блока да и в понимании самих «двенадцати», как раз проявление «неугомонной» власти «старого мира», тяготеющей еще над «двенадцатью», пусть они и вышли на бой с этим «старым миром».
Убийство Петрухой Катьки – на совести «старого мира», старой морали и идеологии. Потому-то в главе 8-й возникает абсурдная на первый взгляд мотивировка «черной злобы», дальнейших убийств:
Ты лети, буржуй, воробышком!
Выпью кровушку
За зазнобушку,
Чернобровушку…
То есть убийца намерен мстить за им же совершенное убийство! Мстить «старому миру».
Свобода «эх, эх, без креста» в плодах своих равна в данном случае – по Блоку – жизни «с крестом», с «именем святым».
В самом деле, убийство Катьки происходит на фоне объявленной «свободы без креста», троекратно звучащей в поэме («Эх, эх, без креста!»), подобно троекратному же обычно осенению крестом; но совершается это убийство человеком, вообще-то Христа не отвергающим. Этот человек, единственный среди «двенадцати» взывающий к Христу («Упокой, господи, душу рабы твоея…») и Христа-спасителя поминающий («Ох, пурга какая, спасе!»), – между тем, пожалуй, наиболее преступен среди действующих здесь лиц.
На сей раз он убил Катьку, свою «Катю, Толстоморденькую», но не от его ли имени даны воспоминания в предыдущей, 5-й, главе:
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа,
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
Или:
Помнишь, Катя, офицера —
Не ушел он от ножа…
Петька, похоже, воистину – убийца. «Бедный убийца»… И это им, собственно, прежде всего заслужен, видимо, «на спину… бубновый туз». И воистину справедлив относительно него вопрос красногвардейцев: «От чего тебя упас Золотой иконостас?» – если иметь в виду, что прежние поступки героя имели место до, так сказать, разгула «голытьбы», до утвердившей или утверждающей себя нынче «свободы без креста».
Масонский, по существу, лозунг «свободы без креста» не отличается в практических преломлениях своих от оглядки на «золотой иконостас». Путь «без имени святого» («Пальнем-ка пулей в Святую Русь») – от пути (того ж Петьки) при «имени святом» («Упокой, господи, душу рабы твоея…»). Словно бы в мире, «страшном мире» (как обычно говорил Блок), ничего существенно не изменилось: с «именем» ли он «святым», или «без имени святого».
Это – принципиальный взгляд «летописца» первого, разрушительного этапа Революции, духовное величие которой раскроется лишь в длительном будущем. И вот над убийством Катьки витает, по мысли поэта, Христос (от которого убийца отступился вообще куда в меньшей мере, чем его товарищи). Знаменательны строки письма Блока художнику Ю. Анненкову по поводу пробных рисунков к поэме: «Если бы из левого верхнего угла «убийства Катьки» дохнуло густым снегом и сквозь него – Христом, – это была бы исчерпывающая обложка» (курсив автора. – Т. Г.).
Эта же мысль – о неспасающем Христе – вложена и в уста героев поэмы:
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
……………………………
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
Христос, по мысли Блока, да и в разумении «двенадцати», – соучастник, соглядатай-соучастник («…из левого верхнего угла») убийства, кровопролития, и это еще раз подчеркнуто в конце поэмы:
Впереди – с кровавым флагом…
………………………………………………
Впереди – Исус Христос.
Флаг оказывается кровавым именно когда «несет» его «Исус Христос». До сих пор в поэме флаг назывался красным («В очи бьется Красный флаг»; «Это – ветер с красным флагом Разыгрался впереди…»), и он гуще наливается своей яркой краской, становится кровавым именно в финале поэмы, когда прямо «осеняет» собою Христа, когда «несет» его «Исус Христос».
Как не вяжется этот ранящий глаз и сознание цвет с «нежностью», «жемчужною» белизной, «белым венчиком из роз» Христа – «вожатого»! Но и как не заметить, что кровь («руки… в крови»), кровавая окраска («…с кровавым флагом») возникает в поэме только и именно в виду «золотого иконостаса» или «вожатого» – Христа?
Это особенно поражает, если вдуматься, как относятся к пролитию крови сами, по виду – «каторжные», красногвардейцы. Немаловажно, что им (исключая Петруху) так и не случается в поэме кого-либо убить. Даже Ваньку («Утек, подлец!»), который «был… наш, а стал солдат» (то есть отнюдь не красногвардеец) и назван теперь героями даже и прямо «буржуем». Что ж до убийства Катьки, ясно, «товарищи, родные», – как обращается к красногвардейцам Петька – вовсе не одобряют его. Слова: «От чего тебя упас Золотой иконостас?» – в связи с этим убийством – не означают ли разве, что следовало как раз упастись от лишне пролитой, Катькиной, крови?.. Преступный аспект шествия «двенадцати» по развалинам «старого мира» сфокусирован в одном, трагическом, образе Петьки. Трагедия же всех «двенадцати», еще «невидимая» для них в ее непреложной сути и очертаниях, открывается в последних строках поэмы, сопряженных с «вожатым».
* * *
«1-я часть» поэмы, завершающаяся расправой с «буржуем» («Уж я ножичком Полосну, полосну!..»), яростной местью убийцы, Петьки, за им же загубленную «зазнобушку, чернобровушку», – посвящена физическому, социальному, политическому расчету со «старым миром», простирающим еще свою духовную, этико-идеологическую власть над «двенадцатью» или по крайней мере над иными из них.
Изживание «старого мира» – физическая победа над ним, да и именно внутреннее изживание: например, изживание «креста» в сознании героев, решившихся поначалу весело «пальнуть пулей в Святую Русь», – сулит не одну только радость («Гуляет нынче голытьба!», «Гуляй, ребята, без вина!», «Позабавиться не грех!..»). Оно, это внутреннее изживание, несет также пустоту, неизбежную при крахе старой идеологии, пока не утвердится система новых духовных ценностей. Оттого-то возникает в поэме возглас, стон: «Скучно!» – который вырывается как раз у победителей.
Ох, ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
……………………………….
Скучно!
Оттого-то так сложен путь Петрухи. Состояние его – убийцы и победителя разом – меняется, зыблется, переходя от подавленности к веселью и снова к подавленности, и было бы неверным объяснять это одною тоскою по неживой «зазнобушке».
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица…
Он головку вскидавает,
Он опять повеселел…
……………………………………
Скучно!..
Нагулявшийся с вином и «без вина», Петька не может отрешиться от «скуки скучной, Смертной!» и словно бы тоскует по старым ценностям. По ним, а не по одной только Катьке, как было прежде, непосредственно после убийства! – почему товарищи и возражают ему: «…Эй, не завирайся! От чего тебя упас Золотой иконостас? Бессознательный ты, право, Рассуди, подумай здраво – Али руки не в крови…».
Но характерно, что при всей мучительности своего личного пути (а образ Петьки, конечно, и индивидуален, и вместе с тем содержит глубокое обобщение состояния народной души на соответствующем этапе Революции) Петька все же держит «шаг революцьонный». По существу (что б ни творилось в его сердце!), не сбивается с него. И тут уловлено Блоком коренное свойство народа (или «стихии», как часто говорил он), свойство стойкое или даже «врожденное», как инстинкт, побеждающее все превратности личного пути его носителя: революционность.
На протяжении всей поэмы, даже когда «двенадцать» шагают «во тьме»: «Не видать совсем друг друга За четыре за шага!»; когда «вьюга пылит им в очи Дни и ночи Напролет» – и возможны не только Петькины, то есть личные чьи-то, ошибки, заблуждения, но и общие, массовые обманы зрения, снежные миражи, в конечном счете и обманы духа (так «разыгралась вьюга»!), – на протяжении всей поэмы не утрачивает властной силы одна мысль, одно, пусть и не осознанное во всей конкретности, стремление; прочно действительна, не заметаема снеговой крутящейся пылью и ночными тенями одна истина. Она неколебимо живет в душе «двенадцати» и выражается словами приказа, подобного внутреннему веленью:
– Шаг держи революцьонный!
………………………………………
– Революцьонный держите шаг!
Эта истина, это общее для всех «двенадцати» внутреннее веление звучит как будто достаточно абстрактно. Но этот «темный», не разъясненный внятно «язык сердца», несогласуемый порою с иными поступками героев (того же Петьки, к примеру), полон содержания, понятного стихии, внутренне присущего стихии, народу, и этому содержанию суждено реализоваться по законам стихии же – «абсурдным», антиномичным, «беззаконным» законам, которые поэт не посягает опошлить, «аранжировать» формами, правилами, чертами старой, испытанной и «культурной», «политической жизни».
* * *
«Скучно!»… Оно относится к убийствам: оно – после «Уж я ножичком Полосну, полосну!..», после «Выпью кровушку…», после «черной злобы, святой злобы», после «Пальнем-ка пулей в Святую Русь!..». «Скучно!» – после мести, после победы (над «буржуем»). Оно как-то перекликается со строчкой из 2-й главы: «Холодно, товарищи, холодно!», – только теперь уже речь о «холоде», «бесприютности» внутренних…
Затем-то и наступает пауза, лишь отчасти заполненная 9-й главой, дающей некое затишье («Не слышно шуму городского…»), временную упокоенность, некий предварительный итог событий, когда преимущество силы – у «двенадцати», «старый мир» стоит вдали, позади, «поджавши хвост», – а все-таки ликования у «двенадцати» нет (как нет его ни у автора, ни у читателя).
Неутоляющ лозунг «свободы без креста», как не радостно само по себе «воинское», силовое торжество над «буржуем», и вот первая, победная часть поэмы завершается словом-выдохом: «Скучно!»
Пауза, ознаменованная 9-й главой, когда «не слышно шуму городского», стихают панические возгласы «кукол» – персонажей «старого мира» (театра) и гулевое отчаяние Петрухи («гуляющей» голытьбы), – дает возможность заметить, что вопрос этический, и в конечном счете проблема духа, возникает в поэме именно с появлением «двенадцати», сопряжен исключительно с ними, живя только в них и их не покидая вопреки всем превратностям пути красногвардейского дозора. «Злоба, грустная злоба», которая «кипит в груди» голытьбы, и горькое «Скучно!», венчающее собой социальную победу над «буржуем», – вот символические знаки живого духа, живой «диалектики души», присущих «двенадцати». Неожиданная для победителей рефлексия, этот эпитет «грустная злоба», как затем и «Скука скучная, Смертная!» (гнетущая Петруху после расчета его с силою «старого мира», отнявшею у Петрухи не только «хлеб», но и любовь), – залог того, что «голытьбе» или «двенадцати» ведомо нечто большее, чем жажда расправы с «царством» социальной несправедливости. Что они жаждут, пусть и бессознательно, чего-то высшего, чем «священная» месть или кровавая радость. Точно так же отречение от «золотого иконостаса» не кажется «двенадцати» апогеем их движения или, так сказать, свершением достаточным. Не склонные к новой переоценке духовных ценностей «старого мира» – к раскаянию, сожалению по «золотому иконостасу» (отчего красногвардейцы и одергивают «бессознательного» Петьку), герои поэмы влекомы – дальше и в даль – стихийной своей способностью к движению, которая для Блока есть сама по себе ценность этическая. «Остался один ELAN», – записывает поэт, думая о порыве, неустрашимом стремлении своих героев.
Глава 10-я, открывающая, как условно я разделяю, «2-ю часть» поэмы, разом свидетельствует о новом, грозном, куда более трудном этапе пути «двенадцати» – после их социальной победы и временной передышки.
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга, ой, вьюга!
Ярость вьюги, пурги, снежной тьмы будет в дальнейшем только нарастать, природа все более будет вставать на дыбы («Снег воронкой завился, Снег столбушкой поднялся…»), резко контрастируя с прежними, хоть и не слишком, конечно, уютными, ветровыми, картинами, новее ж озаренными городскими «огнями, огнями, огнями» вплоть до «елекстрического фонарика на оглобельках» у Ванькиного «лихача»… А тут – «Не видать совсем друг друга За четыре за шага!»
Воплощенный во «2-й части» поэмы новый, труднейший этап Революции, проходимый «двенадцатью», следует назвать чисто духовным и, в частности, богоборческим. Он предполагает тяжкие духовные мытарства в поисках: дальнего духовного света. И, следя за ними, не данными в поэме в их полной, окончательно победоносной развязке, вспоминаешь, однако, пророческие слова Блока: «России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она, выйдет из этих унижений новой и – по-новому; – великой», – разумея под «муками, унижениями, разделениями» процессы, фазы, ступени именно духовного бытия.
В 10-й главе герои, не видящие «совсем друг друга За четыре за шага», впервые философствуют: они рассуждают о вине, совести, о «золотом иконостасе».
Если «товарищ поп», в начале поэмы, представал врагом прежде всего социальным («И крестом сияло Брюхо– на народ»), то теперь о «кресте», или «золотом иконостасе», говорится в отвлечении от прямой социальности – от «брюха», сытого или тощего. Речь идет о переоценке религиозных, христианских, ценностей, взятых, так сказать, в их чистом виде – в их влиянии на души независимо от социального статуса людей. Слова: «От чего тебя упас Золотой иконостас?.. Рассуди, подумай здраво, Али руки не в крови Из-за Катькиной любви?» – могут быть, казалось бы, прочитаны не как голос мудрого чувства, глубинной совести, но как позитивистская речь морально пустынных времен, пытающихся найти опору в рассудке и вряд ли крылатой «здравости» мышления…
И все-таки, в случае блоковских «двенадцати», это не так! Какой уж позитивизм или какой прагматизм, если путь героев, отвергающих «золотой иконостас», ничуть ведь не облегчается даже и субъективно: «…сугробы пуховые – Не утянешь сапога…»; «И вьюга пылит им в очи Дни и ночи Напролет…», – и герои принимают все тяготы этого пути, так что, несмотря на все эти тяготы, одна мысль живет в них: «Вперед, вперед, Рабочий народ!» – мысль, отрицающая компромиссы, колебания, движение вспять.
В этой молчаливой твердости «двенадцати» мы не видим никакого цинизма, никакой заботы о легкости пути, никакой надежды на выгоду «без креста», на покой и личное благополучие.
И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Их отречение от «золотого иконостаса» слишком серьезно. Они отказываются от него, даже если это потребует готовности «ко всему», – разумеется, ко всему тяжкому. («Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой!» – давно знали они.) Во имя этого необходимого, по их чувству, отречения они готовы и на полное самопожертвование.
И вьюга небывало, жестоко разыгрывается именно после их духовного отречения – уже не «веселого», озорного, ернического или «черно-злобного», мстительного, а глубинно-сознательного, подвижнического. Она, вьюга, белая тьма, черная тьма, как будто заодно с «именем святым», с «золотым иконостасом», с прикрываемым ею «Исусом Христом» (за нею «невидимым», за нею «от пули невредимым»!). Она как будто хочет заставить «двенадцать» остановиться, поворотить вспять, но те шагают вперед и вдаль, невзирая на ее взмахи и «долгий смех» над ними, «безбожниками».
Раздается
Мерный шаг…
Который в главе 12-й станет и прямо державным.
Он таков в исторической дали, исторической безбрежности, куда устремлены «двенадцать», оставившие позади «старый мир» и совершающие небывалый духовный; поход, грандиозную духовную работу, не запланированную старыми гуманистами, кризисными, по Блоку, гуманистами с их бесплодной приверженностью к «имени святому» – кровавому, при всей его «нежности», «надвьюжности».
Что эта работа имеет в виду не только отрицание (искоренение) старого «имени святого», но, в перспективе, обретение нового света, пока не названного и, пожалуй, еще неведомого, – свидетельствует особое настроение последней главы поэмы: торжественное настроение… Тот же хорей чудным образом становится из веселого, «бойкого», суровым, серьезным, даже величавым, когда речь идет непосредственно о «двенадцати», и снова соскальзывает «в игру», в «пляс», лишь касаясь фигурки Христа…. Мы ощущаем, что «двенадцать» здесь, в последней главе, идут наиболее строго, сомкнуто – «Все двенадцать…», символизируя, если воспользоваться прозой Блока, «народный монолит», – и оттого шаг их неотвратимо оказывается «державным». Мы ощущаем также, что они идут путем не только державным, но и жертвенным: тот же хорей чудным образом приобретает подчас как будто к траурную окраску…
Куда идут они? Когда стихнет, развеется вьюга, белая тьма? Когда уляжется ярая, враждебная «двенадцати» стихия взбунтовавшейся тьмы, в которой не видно ни зги «за четыре за шага»? Пусть скажет об этом позднейший свидетель, позднейший поэт. А Блок только звал «грядущие века», слыша «безбожный», «каторжный», мучительный, героический, мерный, наконец, и державный шаг «двенадцати», сочувствуя им в небывалом, «загадочном» их дерзновении, в тяжких тяготах их пути «к синей бездне будущего»…
Этот поход, эта духовная работа, это дерзновение или великое бремя («Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой!»), которое придется героям взять на себя, нести – по закону некой исторической неизбежности, во имя исторического будущего, – не запланированы не только «старыми гуманистами», но и самими «двенадцатью»: этот подвиг, эта духовная работа – интуитивны, обусловлены способностью «двенадцати» к движению, а иными словами, их революционностью, от которой в конечном счете всегда отстает любой длинноволосый «вития», кабинетный пророк и моралист.
Блок почуял эту творческую способность народа – пусть поначалу (или по видимости, или в каких-то слоях, или в каких-то ипостасях своих) даже и «каторжного», – этот дар движения, дар пути, который можно также назвать вдохновенной волею к обновлению, к могучему, непредсказуемому в конкретных чертах самовозрождению, к жизни, «новой и – по-новому – великой»…
Вся «2-я часть» поэмы посвящена походу на «незримого врага».
Он – теперь уже главный враг «двенадцати» (осознанный – или остро ощущаемый как главный) после того, как побежденный «старый мир» (вполне зримый, кстати сказать, «пес голодный»), социальный «старый мир», остался позади. И этот «незримый враг» назван в поэме с чисто народной страстностью лютым: «Вот – проснется Лютый враг…» Так говорят не о всяком враге, и тем более не о том, который, быть может, окажется мнимым, ложно воспринятым. Так говорят о враге смертном, несущем гибель, о враге страшном, безусловном, неумолимом.
«Вот – проснется…» Значит, он еще спит? («Пес голодный», кстати, не спит – «ковыляет позади»!) В то же время он назван и «неугомонным». То есть неупраздненным, не упразднившим себя, живым и сильным, хотя и не встал еще в свой полный рост, не явил еще всей своей грозности – ярости… Собственно говоря, этот враг у Блока парадоксальным образом и спит, и «не дремлет» – вот его «неугомонность», невидимая, незаметная; так передается его незримость, трудная уловимость, полная непреложность, хотя и «прикрытость», «невыпяченность»…
Кто ж он, незримый враг?
Незримый – потому что замаскированный? Или незримый, ибо его субстанция не материального, а духовного рода?
Кажется, и то, и другое…
Но: «Все равно тебя добуду», – говорит голос из «двенадцати», хотя «лютый враг» и незрим!
Этот враг, претендующий еще на свою власть над «двенадцатью» и даже на вожачество, – пусть и разрушен, низвергнут старый «золотой иконостас», – есть дух «старого мира», дух живучий, невещественный, как и вообще дух, но «неугомонный»: «спящий» и «недремлющий», он способен воспрянуть, развернуть под ветром, «за ночной темнотой» старое знамя, выждав, вцепиться в горло движению… Он способен «ходить беглым шагом, Хоронясь за все дома», и, под покровом вьюги, «от пули невредим», обегать, опережать «двенадцать», скользя «нежной поступью» впереди, оказываясь как бы во главе движения, которое в недрах своих, в своем пафосе и задачах ему противоположно, враждебно, ибо сам он – «лютый враг» – движению этому враждебен, надеясь исподволь переиначить его, обмануть, подчинить все-таки себе. Он способен «обновляться», «возрождаться» – в стиле могучего этого, стихийно-народного движения, мимикрировать, быть «невидимкою», махать «красным флагом» – только все же, в виду «двенадцати», «хоронясь за все дома», – переходить с «беглого» (сторожкого, крадущегося, «бесследного» и готового бежать) шага на «нежную поступь надвьюжную» и там, в «надвьюжности», «невидимо» развертывать не «красный» – кровавый флаг…
Что он «от пули невредим», так невредим от пули всякий дух! Все поведение «невидимки» дано Блоком с полной художественной точностью: так витает, играет, неуловимо бытует, «вспыхивает», «гаснет», скользит, бродит, исчезает, «испаряясь», воскресает, взметываясь ввысь, всякий дух, в отличие от материального существа… Двенадцать еще как будто не знают об этой природе своего врага, «лютого врага», о природной неуловимости его: «Выходи! Стрелять начну!» – простодушно говорят они. Не знают о неуязвимости его перед «австрийским ружьем» или «винтовочками стальными»… Они только чуют, что некий «лютый враг» остается пока не побежденным ими, и ищут его в ночной тьме, идя на него, как идут солдаты на противника. Это их незнание и позволяет незримому, «от пули невредимому» опережать «двенадцать» при любом направлении их движения, неуязвимо ускользать от их – чуткой и слепой – боевой нацеленности.
В дальних далях «двенадцати» предстоит, очевидно, стать духовным дозором, претвориться в прозорливо-духовную силу, не способную быть обманутой незримостью врага. Знак того, что это случится, – их державный в конце поэмы шаг. Державный – это уж не просто «воинский», строевой: вседержительство и державность – одного корня; державность – понятие не физически-силовое только, но духовное.
А пока…
«Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого —?» – отвечал в записной книжке Блок своим христиански мыслящим критикам. Он настаивал на своем убеждении, видя в печальном, по его мысли, вожачестве «слабость красной гвардии».
«К сожалению…» – не раз подтверждал он горькую точность своего видения. «К сожалению, Христос…»
«Страшная мысль этих дней, – повторяет не расслышанный покуда и потомками Блок,[45]45
В литературоведении последних лет странным образом восторжествовала решительна антиблоковская тенденция – уповать в связи с финалом «Двенадцати» на христианство поэта и усматривать, с его стороны, даже провозвестничество, будто «двенадцать», эти «апостолы революции», неизбежно сознательно придут к Христу. Появились, в том числе, вполне экстремальные сентенции: Христос в «Двенадцати» – «это как бы высшая санкция делу революции»; «Христос в «Двенадцати» – и символ новой (?) эры, и высшее воплощение блоковской идеи «космоса» – этического и нравственного совершенства, гармонии…». Этот взгляд особенно утвердил себя к юбилейному блоковскому – 1980-му – году. (См., например: Долгополов Л. Многоголосие эпохи и позиция автора // Вопросы литературы. – 1978, № 9; Соколов В. И с миром утвердилась связь… // Литературная Россия. – 1980, 18 января; Орлов В. Гамаюн. – М.: Сов. писатель, 1978.) Даром что Блок утверждал: «Учение Христа выродилось в христианское учение…». А также – в полном, кстати сказать, соответствии с лексикой финала поэмы: «Все, что осело догматами, нежной: пылью, сказочностью – стало грязью» (курсив автора. – Т. Г.).
[Закрыть] – не в том дело, что красногвардейцы «не достойны» Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой».
И наконец: «…я сам иногда глубоко ненавижу этот женственный призрак».
Имя «незримому», «неугомонному», «лютому врагу» блоковских «двенадцати» – опаснейшему для них, имя этому призраку или нежити, рвущейся к вожачеству, как показывает вся художественная логика поэмы, – «Исус Христос». Выскользнувший из порушенного «золотого иконостаса» и «невидимо», со своим кровавым флагом «присоединившийся» к движению: впереди, в мертвенно-белом «венчике из роз»…
И вот длится трагический путь «двенадцати», не видящих в «снежной россыпи жемчужной», кто во главе их, не знающих, может быть, что наливается кровью их «красный флаг», и только поэт в снеговой ночи разглядел двойственный, лукаво-двойственный, «жемчужно-кровавый» облик «лютого врага», точно определил невероятную, на первый взгляд, его «дислокацию» – впереди, во главе «двенадцати» – и, зарифмовав, «закольцевав» его с побитым, голодным, оскаленным псом, предрек победу, духовное одоление своим героям.
1980
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.