Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
Противоестественное «слияние всех нынешних государств Запада в одну республиканскую федерацию» рисовалось Леонтьеву-футурологу в самых мрачных реалистических красках. «Некому будет завоевывать ослабевшего и через меру демократизированного соседа; соседей отдельных не будет тогда; сами себя непременно и даже вполне легально и весьма искусно научатся уничтожать», – провидел он насчет этого (коммунистического? капиталистического?), равно логичного для обоих путей «рая» или парадоксальной смычки двух (единоутробных) идеалов. Обладая бесстрашием додумывать мысль до конца, Леонтьев ставил практический вопрос по поводу этой будущей патологической «федерации»: «Какой ценой должно быть куплено подобное слияние?» И отвечал с присущей ему беспощадной трезвостью: «На розовой воде и сахаре не приготовляются такие коренные перевороты: они предлагаются человечеству всегда путем железа, огня, крови и рыданий!..» Он понимал, что «это новое Все-Европейское Государство» не только откажется «от признания в принципе всех местных отличий… всех, хоть сколько-нибудь чтимых, преданий», но посягнет даже «быть может… (кто знает!) сжечь и разрушить главные столицы, чтобы стереть с лица земли те великие центры, которые так долго способствовали разделению… народов на враждебные национальные станы». Враждебные – или отдельные, независимые… И разве не видим мы безжалостного этого сожжения, спешного разрушения на примере Москвы наших «перестроечных» дней, где горит то старинное село Дьяково на Коломенском холме, то квартира Сергея Есенина, то с асфальтом ровняется Поклонная гора, и бульдозеры, словно тати в ночи, хищно нацелены на последние островки «русского ампира», на задушенное автосмрадом Лефортово, на бесхозные, обветшалые храмы, – и великая при Леонтьеве прекрасная столица России с облегчением сброшена уже со счетов учетчиками культурных центров в ЮНЕСКО?..
«Это ужасно! – предупреждал К. Леонтьев насчет возможного строительства всеединого, сплошного космополитического государства. – Но еще ужаснее по-моему, то, что у нас в России до сих пор никто этого не видит и не хочет понять…»
Что до космополитизма, тогдашнее русское общество еще достаточно понимало известную аксиому «западника» И. С. Тургенева: «Космополитизм – чепуха, космополит – нуль, хуже нуля; вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет»[121]121
Это сегодня популярный журнал («Век XX и мир») рекламно выносит на обложку «Беседы космополитов», уверяя притом, что один из беседующих о чепухе – космополит академик Сахаров – является даже «нашей совестью» (далеко отлетевшей, стало быть, от совести русской: отсталой!). И это сегодня другой академик – Д. С. Лихачев (тоже, впрочем, «наша совесть»!) отважно дурачит нас уверением: «Слово «космополитизм» вызывает у людей малосведущих (!) негативное восприятие». Он-то, видать, многопосвященный – в отличие от «малосведущих» русских классиков…
[Закрыть]. И способно было сочувствовать леонтьевской мысли, которая, точно острый камень из пращи, метко летит в сегодняшний день: «Дисциплина национальных нравов для обществ спасительнее самых привлекательных качеств общечеловеческой нравственнсти…» Да и правительство в России отнюдь еще не подбиралось по принципу варварской органической ненависти к культуре, «цивилизованного» презрения к русской «народности», святым национальным ценностям… А «никто не видит» (как пишет Леонтьев) – неотступности эгалитарно-либерального, космополитического процесса; никто не разгадывает его многочисленных, разнообразных («сложность приема!») ловушек; никто, в благодушии, не хочет учитывать «того крайнего идеала, который существует в обществах»; не верит, что «люди непременно захотят испытать его», сколь он ни безумен и, кажется даже, неправдоподобен по степени своего безумья!..
К. Леонтьев не был противником прогресса, как бы ни клеветали на него по этой части. Что, в самом деле, как не прогресс, – в движении от первобытной простоты к «цветущей сложности», которую приветствовал К. Леонтьев во всяком явлении?.. Он дал, помянем тут, и замечательно точные характеристики застою в процессе развития, застою, или нетворческому, «простому консерватизму», «простому охранению» достигнутого прежде состояния цветения; и этот момент застоя, «пауза» в развитии безрадостно оттеняет собой, по его мысли, оригинальность творчества (нового)», то есть именно созидательный прогресс (являясь, впрочем, спасительным, желательным замедлением, если сравнить его с набирающим ускорение – стремящим под гору – разрушительным движением).
«Новое» здесь, у Леонтьева, – это, конечно же, ново-усложненное, в чем усилена, умножена разнородность, кипит даже антагонистическая борьба под незримой сенью примиряющего, однако, новоутверждающегося единства… Ибо все прочее «новое», сколь небывалым ни выглядело бы оно, – как раз не ново, а есть лишь попятная стадия вторично упрощающегося старого!
Настоящий прогресс, знал К. Леонтьев, это «ход от простейшего к сложнейшему», а не просто движение «вперед», «Идти скоро, идти вперед – не значит непременно к высшему и лучшему… Идти все вперед и все быстрее можно к старости и смерти, к бездне», – напоминал этот и впрямь великий освободитель фразы, от энтузиастической пошлости, от дешевых стереотипов сознания, сходного с умственным параличом или младенческим безмыслием.
Вопреки «господствующему духу времени» он упрямо ставил с головы на ноги ряды перевернутых в либерально-прогрессивном хмелю понятий. Не всякая реакция, считал он, враждебна прогрессу в настоящем смысле этого слова, – «напротив, всякая реакция, которая исправляет современное представление о прогрессе и дополняет его, является новым элементом прогресса». Великий освободитель от предвзятости, «цивилизованных» предрассудков и «общепринятых» косных схем, Леонтьев снимает с расхожих имен «реакция» и «прогресс», свобода» и «деспотизм», «консерватор» и «либерал», наконец – «застой» и «движение» их огульно-оценочный, закрепленно-знаковый смысл, разъясняя сугубую относительность «твердых» наших оценок в меняющейся жизни, предостерегая против односторонности и пренебрежения тем, что истина – вечно конкретна, что она не живет в отвлечении от реально сущей действительности, вне конкретных своих проявлений… Его диалектика – не сухая теория, не абстрактная догма, но свободное, чутко-подвижное сознание, основанное на здравосмыслии, внесистемном и творческом «русском смысле», в частности. Этот дар не «ученой» – самочинной, практической диалектики (или «тайной свободы», присущей его духу) выдает в К. Леонтьеве художника, то есть, по-русски, человека гармонического, созидательного склада, чей слух открыт к тому, что «мера и красота скажет»… «А разобрал ли кто-нибудь внимательно и с твердостью здравого ума, что такое регресс и прогресс? Не просто ли это – свет и тень, жар и холод; только правая колея бегущей колесницы и левая… Почему же только левая колея всегда хороша? Почему на нее всегда должна склоняться эта колесница народной жизни?..» – спрашивал Леонтьев своих левоскособоченных современников, не видящих гибельно-передовой роли иных, ущербных по односторонности, идей и гибельно-передовой судьбы иных «вперед» убежавших стран. Он предчувствовал крушение исторической, колесницы, если она, кренящаяся на одну колею, не выровняет движения. И точно такие же вопросы, заметим, он способен был ставить в соответствующих обстоятельствах фанатикам правоколесного, правоколейного, столь же низвергающего, стремления! И если сам в сфере политики, идеологии объявлял себя консерватором, то – именно сообразуясь с современным ему, третьим, по его счету, этапом исторического развития, когда европейский (и русский) горизонт опасно румянился уже «заревом всемирного демократического и безбожного пожара» – усреднения, упрощения и распада того, например, что составляло величие «старой Европы», ее пышного, сложно-гармонического культурного, государственного здания… «До дня цветения, – учил К. Леонтьев, – лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору, стремящихся нередко наивно, добросовестно, при кликах торжества и с распущенными знаменами надежд…»
Учил, – сказано тут. Только к этой науке надобно еще и – леонтьевское – чутье, верное ощущение перемены, исторического ветра (гнущего кроны деревьев, сдувающего цвет), уловить которую бывает мудреней, чем рукотворный, гудящий «общим мнением», поверхностный «дух времени»!
Он был противником именно разрушительного «прогресса». Прогресса в том его лже-понимании, которое утвердилось в «век разума», с рационалистической философией французских энциклопедистов, став наконец «альфой и омегой» сознания и европейских «братьев-славян», и русских либералов вместе с радикалами «левой колеи». Леонтьев называл этот прогресс «либеральным». «Эмансипирующим». Признавал за ним имя «демократизации». Религии «научного знания». Наконец – «революции» (как разрушения сословий, традиционных укладов и бытовых форм – под лозунгами всеобщих «громких прав»). Но предпочитал называть этот «прогресс», или ход от высшего к низшему и простейшему, эгалитарным – всеуравнивающим, всерастворяющим, – находя в этом термине «значение органическое… космическое, если угодно», – учитывающее все области, все случаи торжества обманного прогресса. Точно так же он был и обличителем лже-цивилизации, язвительным критиком вырождения той самобытной, «сложной системы отвлеченных идей (религиозных, государственных, лично-нравственных, философских и художественных), которая вырабатывается всей жизнью нации» и только и может считаться настоящей «цивилизацией, культурой».
Что до технического прогресса, выгодного «только для… класса средних людей… для буржуазии» («фабрикантам, купцам, банкирам, отчасти, и многим ученым, адвокатам…»), то Леонтьев пророчил, с успехами его, «даже и непредвиденные физические катастрофы». То есть, по сути, экологическую катастрофу в недальнем будущем. И уповал разве на то, что «именно высший разум принужден будет выступить наконец… против… злоупотребления машинами… против всего этого физико-химического разврата, против этой страсти орудиями мира неорганического губить везде органическую жизнь, металлами, газами и основными силами природы разрушать растительное разнообразие, животный мир и самое общество человеческое, долженствующее быть организацией сложной и округлой (а не плоско-линейной. – Т. Г.), наподобие организованных тел природы».
Что до философии «всеобщего блага», будущего «земного всеблаженства», которая «духовно» облекает эгалитарный прогресс (и воплотится на деле якобы с помощью прогресса технического), Леонтьев смеялся над нею, негодуя, однако, что на службу (потребу) ей ставится христианство – скудное подвигом, низводимое до практичной, бездушно-гуманной буржуазной морали. И тут Леонтьев готов был вступить в гневный спор с любым «властителем дум» его времени, вольно, невольно ли подпевающим «эвдемоническому прогрессу» – лукавой или восторженной проповеди поголовного людского счастья как конечной цели социально-общественного движения. Он готов был вступить в спор с каждым (как увидит читатель, с самим Ф. М. Достоевским), кому «христианство… представляется уже не божественным, в одно и то же время и отрадным и страшным, учением, а детским лепетом, аллегорией, моральной басней, дельное истолкование которой есть экономический и моральный утилитаризм».
Ход истории неустанно доказывает суровую правоту «сакраментальной», преждевременной леонтьевской мысли. И сарказмы Леонтьева, уже не встречая ропота, ложатся сегодня в нашу умудренно-печальную душу. Кто, в самом деле, смог бы теперь опровергнуть вещую его трезвость, горькую, давнюю иронию: «…Глупо… так слепо верить, как верит… большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай, освещенный электрическими солнцами и разговаривающий посредством телефонов от Камчатки до Мыса Доброй Надежды… Глупо и стыдно же людям, уважающим реализм, верить в такую нереализуемую вещь, как счастие человечества, даже и приблизительное…»
Проницательный К. Леонтьев, оговорим кстати, вообще-то не верил в осуществимость «царства» собственно рабочих. Так, в связи со «злоупотреблением машинами» он полагал, что рабочий класс постарался бы «даже, вероятно, запретить их драконовскими законами… если только хоть на короткое время (!) действительная власть будет в руках людей этого класса или под их страхом и влиянием»… То есть вел речь, по сути, о «правде» и «благоденствии» в мещанской, или «лавочной», «серой и безличной» республике (с обуржуазившимися разве что рабочими «наверху»). И замечал попутно: «Нет никакой статистики, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии – лучше, чем в неограниченной; в эгалитарном государства – лучше, чем в сословном…» – сомневаясь, что люди, «утратив некоторые старые доблести, стали при новых порядках гораздо счастливее прежнего» (а заодно – лучше или умнее). Не считая «венцом блаженства быстроту сообщений («бешенство бесплодных сообщений», как еще говорил он. – Т. Г.), теплые вагоны разные удобства», отвергая субъективное мерило благоденствия и утопизм «всеобщего блага», он раздумчиво повторял, что «никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее», и – снова камнем в одичалый огород нашего «гласного», «демократического» дня: «Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся б у н т о м».
Так же смеялся Леонтьев и над христианско-марксистской, православно– коммунистической иллюзией «окончательного слова великой, общей гармонии», или «братского окончательного согласия к всех племен по Христову евангельскому закону». «Что такое окончательное на земле? Окончательное слово может быть только одно: – Конец всему на земле! Прекращение истории и жизни…» – с дерзким своим здравосмыслием обескураживал он и «утилитарных мечтателей», и «наших розовых христиан». «Окончательное слово» гармонии, братского окончательного согласия» – как известно, выражения из «пушкинской речи» Достоевского, который странным образом уповал, что «изречь» такое, финальное для человечества, слово призвана Россия… Леонтьев возражал Достоевскому и с точки зрения Евангелия (не обещающего подобной смертной идиллии и с точки зрения гармонии вообще, которую понимал как, пожалуй, никто после Пушкина. Совершенно по-пушкински ведал он, что «гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба»; что «гармония – или прекрасное и высокое в самой жизни – не есть плод вечно-мирной солидарности, а есть лишь образ или отражение сложного и поэтического процесса жизни, в которой есть место всему: и антагонизму, и солидарности»… Леонтьев упрекал Достоевского в проповеди «космополитической любви», которую тот «считает уделом русского народа», «назначением благим и возвышенным». По Леонтьеву же, это был бы жалкий удел. Подменить свою самобытность податливой «всеотзывчивостью», ограничить свое широкое «культурное историческое призвание» только доброй, трогательной «всемирно»-братской сердечной открытостью, непереборчивою любовью ко «всему» человечеству, не внося ничего осязательно-своего, оригинально-нового, небывалого, неповторимого по материалу и духу в как бы помимо русских накопленное мировое достояние, – не странно ль, не жалостно ль мало для «великого народа»?.. Леонтьев находил в речи Достоевского и – неожиданное для этого писателя – принижение, приземление русских в чисто религиозном даже отношении: точно бы им не под силу мистические «предметы веры, вне и выше этого (исступленно «возлюбленного». – Т. Г.) человечества стоящие»… Он исходил, конечно, из куда более сложного и независимого «русского национально-культурного идеала»; из драматической сложности сурового (а не «розового»), «не уютного» (не адаптированного) христианства; из героического, неподкупно– жизненного существа гармонии: красота, а не нежная сладость отличает ее…
«Дорог не вечный мир на земле, а искреннее примирение после страстной борьбы и глубокий отдых в мужественном ожидании новых препятствий и новых опасностей, закаляющих дух наш!» – понимал К. Леонтьев, ради вечности самой жизни не ища «вечно-мирной солидарности», «вечного» благостного покоя – оцепенелого, «окончательного» объятья антитез… Эту природу гармонии, наравне с Леонтьевым, сообразно ему, и впрямь выявляла, пожалуй, разве что русская поэзия.
И вечный бой! Поной нам только снится
Сквозь кровь и пыль… —
«по-леонтьевски» знала она от Пушкина до Блока…
Это строгое знание часто не по плечу «плачевной интеллигенции нашей» (Леонтьев). Так, слишком канонизированная в последние десятилетия, «пушкинская речь» Достоевского стала в сознании многих своего рода «окончательным словом» самой русской идеи. Между тем сполна оценить глубину, чрезвычайную важность леонтьевского спора с Достоевским можно бы как раз в наши дни. Дни, когда столь популярен космополитический «срез» православия, в муках возрождающегося (?) у нас – сквозь экуменизм, католический яд, соловьевский «христианский универсализм»: сквозь заново потопительные, «прогрессивно-гуманные» силы… Дни, когда «русская идея» в основном своем, изъезженном «русле», в массовом, бытовом, практическом сознании выродилась в русский сентиментализм, лирику этического мессианства – сомнительно-лестной «богоизбранности» на («плодотворное» для всего мира!) российское мученичество… В этой слезной, надрывной, бессильной романтике «тернового венца», самозаклания, «поступательного» безропотного «пути на Голгофу» русская идея едва ли не стала достаточно спекулятивной идеей юродства, связанного с изувеченностью неустанно истребляемой нации, с ослаблением ее физической силы, духовной мощи и властности. Вместо противостояния, чем всегда является относительно внешнего мира всякое самостояние (пушкинское слово!), – не только непротивление, но даже некий «энтузиазм» безвольной покорности или же рискового приятия всего неприемлемого, опасного для жизни нации… Этот энтузиазм, всеотзывчивая готовность к нескончаемому одностороннему «интернациональному долгу», ко всем – нарастающим – требованиям «цивилизованного» международного мародерства (с его моральным шантажом и рэкетом на «общечеловеческих ценностях»), – этот энтузиазм на месте сдерживающего инстинкта самосохранения, даже если проистекает из гордыни или некой бравады, ложной самооценки, завышения реальных возможностей, причастен, однако ж, и к пафосу «всемирной любви», к той восторженности, нечаянному самоумалению «русского православного чувства», которые окрашивают предсмертную речь Достоевского и восприняты многими именно из нее, а не из куда более сложных по мысли, великих его романов…[122]122
Пушкинская речь Достоевского достаточно выбивается «из ряда» и на фоне «Дневника писателя», писем и записей Достоевского последних лет его жизни, где немало гораздо более «жестких» тревожных да и безысходно-трагических пророчеств о судьбе России и русского народа. «Примирительная» с действительностью, с надвигающимся национальным будущим, речь о Пушкине позволяет допустить, что на пороге смерти писатель насильно, отчаянно желал найти свет (искал найти – хочется тут сказать!) в самой наплывающей тьме, нащупать спасение для русских в самом «всемирном», добровольно-жертвенном их потоплении «за друга своя» и за недруги… И вот обреченность, слабость, болезненная уступчивость, горделиво-несамолюбивая плазменная размягченность были облачены в ризы «сверхидеала», весьма далекого, кстати, от пушкинского, к какому вдохновенно возводится он. Это, собственно, трагическая (в своей заключительной части) речь, а не какая-либо иная. Глубина невысказанной (как бы отогнанной прочь от прямого взора) трагедии, быть может, и придала ей силу огромного эмоцонального влияния на бессознательно увлекшееся буквой ее русское общество…
[Закрыть]
Экстатическая и при этом программная, «всемирная любовь» – самоубийственна для чрезмерно самоотреченного народа. Надуманная, она вовсе и не нужна-то для нормального, состязательного сотрудничества наций. Уважительного, взаимополезного сотрудничества, без нарочитых, «любовно-братских» поблажек и жертв… Разливанная же, непрошеная «всемирная любовь» – знак некоей дряхлости («Разве мы в самом деле так молоды?» – сомневался Леонтьев насчет возраста России и русских), знак бесконтрольной расслабленности сердца, усталости, помутнения сбившихся, воспаленных чувств (что бывает, однако, и с чувствами целого народа). Не случайно «всемирная любовь», «всечеловеческий» пафос «братства», названного родства (вместо соседства) оказались морально-психологической почвой для успехов того агрессивного «интернационализма», который, легко играя на этих лирических струнах, имел в виду лишь циничную эксплуатацию бескорыстно любящего «брата всех людей» (как определил Достоевский «настоящего русского»), заложника некритической своей «вселюбви», неохватной «всемирности» на месте естественного, «узкого» – незаменимого! – долга самособлюдения жизнеспособной нации…
Что ж, когда в духовном стиле русских воцарилась жестокая романсовость вопреки эпическому «бессердечию» – величавости отношений с судьбой; когда «доброта» иль бескостная мягкость «коронует» себя Мономаховой шапкой Добра; идет измельчение Прекрасного в «гуманную» красивость, а шумливое «покаяние» с банковским «милосердием» окупают собой в комфортабельных душах Страх Божий, – пусть сегодня, кто может, подымет «железную перчатку», брошенную Константином Леонтьевым не Достоевскому – нам, в исход русского XX века!
«Гуманность есть идея простая; христианство есть представление сложное. В христианстве между многими другими сторонами есть и гуманность…» – разъяснял посреди «эпидемического помешательства нашего времени» К. Леонтьев. Но разве что один Иван Ильин, через несколько десятилетий, приговоренный за мысль к смертной казни, но затем лишь «пожизненно» высланный из Советской России, подхватил творчески неслащавый этот леонтьевский дух… Помешательство же того, либерального еще, российского времени было манией демократического прогресса (по «психиатрическому» определению Леонтьева), который равно размягчал, подтоплял – для последующего смешения – все сферы жизни, включая веру. «И дух высокий византийства От русской церкви отлетал….» – заметила в исходе первой мировой войны Анна Ахматова, никогда, кажется, не поминавшая Леонтьева… А он в опасении будущих катаклизмов (им предсказаны обе мировые войны с их германским финалом), еще в относительной дали от XX века, тосковал по некоему Лукоморью православия, по первобытным чертам веры, вставшей из трав меж разбитых мраморов Эллады, трав, прошивших эти бессмертные, сливочно-теплые мраморы, давая общий с их резьбой и прожильями растительно-каменный узор… Его монашество (жизнь на греческом Афоне, тайный постриг в Оптиной пустыни) означало не постное, «скучное» смирение, а заветное высвобождение духа для напряженнейшего служения, напряженной, а не «всеумиленной» духовной жизни. Для любви, не отдельной от священного страха. Как не отдельной от праведного гнева. «Государство Православное не имеет права все переносить молча!» – негодовал он в последнем своем пристанище Троице-Сергиевой Лавре, за месяц до собственной смерти призывая кару на голову бывшего любимца своего Вл. Соловьева за его «папизм», разрушительный космополитизм, за либеральную подлость безродно-универсалистской, римско-унитарной идеи…
Тип его аскезы, выросшей из византизма из древнего греческого православия, строгую церковность его, ортодоксальную требовательность к исповеданию веры уподобляли испанскому какому-то фанатизму (времен Филиппа II, что ли), видя тут знакомый тип западного католичества. Знакомый… Ибо нельзя чувственно сравнивать с не знакомым… А быть может, все дело в том именно, что не с чем было сравнить. Уже, после стольких столетий русского православия, не с чем… И брали подручный пример. Хоть, возможно, подобные типы мелькали как раз в Московской Руси, подобный «по температуре» огнь пылал в груди «жестокоперстых» раскольников и ровно – ибо не на чуждом, противоборствующем ветру! – горел в киевских пещерах, в сени могучего Успенского собора первой на Руси Лавры, где шатровые ветви до недавних дней раскидывал, выстояв и последнюю даже войну, не белый, не розовый – красный конский каштан: с красными и темно-розовыми цветами в смолистых, факельных своих канделябрах…
Он ценил католичество. Он любил мусульманство. Он находил «огромную поэзию» в каждой из этих великих мировых религий. Десять лет службы в русском посольстве в Константинополе, в русских консульствах на мусульманско-греческих, славянско-православных турецких Балканах помогли ему, считал Розанов, стать «первым из русских и, может быть, европейцев, который… открыл «пафос» (живую душу, настоящий смысл, поэзию) туретчины, ее воинственности и женолюбия, религиозной наивности и фанатизма, преданности Богу и своеобразного уважения к человеку». Это выплеснуто и в художественных его произведениях, гипнотических турецко-славянских повестях и романах, слишком давно не переиздававшихся у нас, как ни насущно сегодня для русских вспомнить – «из первых рук» – русский взгляд на мусульманство, на неистощимый ислам, чтобы развить этот взгляд с нынешним опытом, а не повторять западные клише замешанного на бессилии и страхе «просвещенного», безрелигиозного, в сущности, высокомерия. «Союз, сближение, смешение даже с турками» – считал плодотворным для русских К. Леонтьев, если при этом «охранять слепо все греко-византийское». «…Астраханские мусульмане… дороже нам русских либералов», – писал «странный» этот славянофил, ибо лишь во взаимодействии с крепкими самобытностями видел он выгоду для России, для «русского национально-культурного идеала». «Для достижения своей цивилизации русские выгоднее проникаться турецкими, индийскими, китайскими началами…» – чем возлагать надежды на слишком уже «проевропеенных» зарубежных славян, – уверял К. Леонтьев, полагая желательным не тесный «всеславянский» союз, а «лишь какое-нибудь подчиненное тяготение» западных, южных славян к России – «на почтительном расстоянии»… И сколь во второй половине XX века оправдалось это.
Везде уважая мощь веры, восхищаясь незыблемой красотой чужого культа и ритуала, он хранил абсолютную верность исповеданью отцов и гордился духовным величием древлего русского православия.
Его христианство обладало признаком силы. Не метафизической и бесплотной, в вечно переносном, умозрительном или «эфирном» смысле, но также и в прямом. Дух античности – или пластика духа, некая крылатая тяжесть, «плывущая», а не прогибающая землю, взмывающая, но не таранящая мироздания, при всей своей внятной весомости для живых человеческих чувств, – не смел, по убежденью Леонтьева, отлетать от христианства.
Признак силы тут не залог агрессии, как панически чудится программно «кротким» и «слабым», «незлобивым» и респектабельно «убогим», что способны оплести своей слабостью, тонко-волосяной ее сеткой – как стальною с шипами проволокой – тело титана, изъязвив его мускулы, стреножив шаг. Признак силы, по Леонтьеву, – не угроза агрессии, но возможность, условие отпора, самостояния, самособлюдения, то есть – признак бытия всякого явления. Без признака силы нет феномена красоты, или (что равнозначно для К. Леонтьева) жизни, дышащей полною грудью, идущей в естественный рост. И такие вот мысли о силе как о праве и долге, наконец и природном свойстве жизни охранять себя (красоту) упрощали до полной плоскости… «Леонтьев – ницшеанец в славянофильстве, ницшеанец до Ницше… поклонявшийся силе, как красоте», – расчетливо выбирая слова, писал Н. Бердяев. То есть выходит, Леонтьев эстетизировал силу (пресловутый «культ силы»!), – в то время как, по К. Леонтьеву, напротив, сила собою, посредством себя эстетизирует жизнь, внутренне оберегает живое, неотделима от жизни-красоты, служа е й. Ибо он – повторим – рассуждал не «с позиции силы», а с позиции жизни, ее непосредственных и равновесных велений: ведь что есть бессильная (бессильная жить) жизнь? разве не смерть вырастает тогда за ее плечом?..
«Эстетика спасла во мне гражданственность…» – сказал однажды этот оптинский монах, «турецкий игумен», «западный романтик», «языческий» жрец гармонии, а по сути – великий реалист, славный своим «ярким и твердым патриотизмом». А загадочность, непривычливость его слов – оттого, что в нем неизменно торжествовала та «цветущая сложность», которую воспевал он во всяком развитом, свершенном, полном своей – неущербною – полнотой явлении. Внутренняя идея гармонии «беззаконно» жила в нем, недоступная сухому аршину «прогрессивной» иль копеечно– «гуманной» тенденции. С точки зрения гармонии оценивал он крикливо-«этический», в первых алых пятнах террора, современный ему эгалитарный мир и искал путь спасения для своей «дорогой родины»…
Порою он кажется обреченным титаном, который желает на всем скаку остановить историческую колесницу, а первым делом – русскую «птицу тройку», когда грудь коренника и передние ноги его занесены уже над обрывом… Но Леонтьев и сам все более понимал неостановимость этого «наводящего ужас» движения, видел, что имеющее начало имеет и неотвратимый конец; что не продлить предназначенного срока жизни никакому явлению (так, государства, по его исчислению, не живут долее 1000–1200 лет), ибо истощаются, усыхают «прежние принципы», прежняя внутренняя его идея – и, значит, возможности гармонического его бытия. «Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения… они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, смешанное и упрощенное среднепропорциональное дерево», – как печальный садовник, говорил он о разоренной «общей картине» некогда пышного «Западного сада» – Европы. Которая стала только «примером для неподражания и больше ничего»…
Поразительно фаталистическое открытие его о бессчетных коварных ловушках «эгалитарного прогресса», который, как многоликий Протей, «принимает всевозможные формы и обманывает даже очень умных и даровитых людей…» Это часто – именно обратные с виду формы. Так, космополитический, стирающий национальную самобытность, сами нации процесс выступает, в частности, в форме национально-освободительных движений; национализм с незаметностью переходит прямехонько в космополитизм, «национальная политика» – в антинациональную практику. Этому повсеместному парадоксу, жестокой шутке истории посвящена забытая статья Леонтьева «Национальная политика как орудие всемирной революции» (1888), которая подытоживает давние его наблюдения, выраженные еще в классической его книге «Восток, Россия и славянство». Комментарии, кажется, лишь затуманили бы непреложную точность, «солнечную» по резкости ясность леонтьевской мысли о всемирном «оборотне» – разрушительной, нивелирующей мир «племенно-национальной» идее. Комментарием выступает, увы, сама сегодняшняя жизнь. Процесс государственного и национального «самоопределения» республик Прибалтики, скажем, служит с очевидностью не национальному строительству, но быстрейшему национальному разрушению, а с тем вместе, конечно, всемирному разрушению: спроста ли латышский, литовский, эстонский «национальный идеал» заявляет себя на деле стремлением жить по шведскому, или голландскому, или германскому – инонациональному – образцу, «среднепропорциональному» европейскому?.. И какой-то горький комизм, трагикомизм, незаметный по-прежнему «даже очень умным» людям, – в том, что очищенно-племенное (национальное) единение, племенно-герметичное бытие нужно всего-навсего-то для достижения инонационального (а по сути – ничьего) идеала; служит не самопроявлению нации, но, напротив, ее нивелировке! Нация «уточняет» свою кровную «чистоту», чтобы духовно как раз зачеркнуть себя, добровольно отказываясь от задач культурной неповторимости! Чужой политический строй, чужая (стандартная) конституция, чужой образ жизни, чужая эстетика-этика с неизбежностью вытесняют национально-культурный идеал бессмысленно-«чистой» нации разве что в зону музеев – «кладбищ культуры», этнографического шоу-бизнеса для услаждения туристов…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.