Текст книги "Лягушки"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 50 страниц)
61
Вечером явилась Антонина.
Явилась в сапогах, короткой дубленке и меховой шапке.
Явилась сердитая.
– Что это ты? – Ковригин указал на меховую шапку.
– Зима! – резко сказала Антонина. – Ты кроме себя ничего видишь! Посмотри в окно!
Ковригин посмотрел. Удивился. Сказал:
– Снег!
– Снег!
– Я писал за столом, – начал оправдываться Ковригин. – К окну не подходил. Увлёкся.
– Что ты с Наташей Свиридовой натворил! – пошла в наступление Антонина.
– А что? Чего я натворил?
– Днём она была у меня. Рассказывала. Ревела. Свинья ты, Сашенька.
– То, что я свинья, известно всем, – заявил Ковригин. – Что тут для тебя нового?
– Она любит тебя, – сказала Антонина. – А ты любишь её. Но ведешь себя как закомплексованный шестиклассник.
– Мало ли кого я люблю… – задумчиво произнёс Ковригин.
– У тебя с головкой-то как? – сказала Антонина и приложила ко лбу Ковригина ладонь, своим прикосновением с детства она способна была понять, болен братишка или нет, и всегда ласка её руки волновала Ковригина, вот и теперь он стоял встревоженно-взволнованный, и давнее сожаление о причудах природы (возможно, несправедливых к ним с Антониной) печалило его. – Лоб нормальный. Или, может, ты всё ещё – очарованный свирелью дервиш и пребываешь в степи?
– Кажется, я потихоньку выбираюсь из степи и бреду в Москву, – неуверенно сказал Ковригин. – Во всяком случае, в юридическом смысле меня можно признать вменяемым.
– Зачем тогда произносить со значением: «Мало ли кого я люблю…». В этих словах поиски оправдания. Нашу с тобой аномальную тягу друг к другу мы пережили и сделали выбор. И жизнь пошла так, как пошла. А я ещё в твои студенческие годы поняла, что ты любишь девушку из Щепки, обречён на любовь к ней. И обрадовалась и за тебя, и за себя.
– Тут упрощение… – грустно сказал Ковригин.
– Ну, упрощение, – согласилась Антонина. – Но кончим о нас с тобой. Сейчас тебе нужна Наташа, а ты – ей… Погоди, ты, вменяемый, ты хоть что-нибудь жевал сегодня?
– Свиридова, – сказал Ковригин, – забила мне холодильник. Но аппетита нет. Съел горячую кружку сырного супа. И всё. Хватит. Ну, ещё пиво… Мне надо писать. Не до еды…
– Я бы на месте Свиридовой, – сказала Антонина, – мальчонку, малыша почти что, обиженного и непонятого, оставила бы голодать, но она добрая женщина…
– Наговариваешь на себя…
– Но не на тебя, – сказала Антонина. – Разве можно жить так! Это какой-то банальный, святочный рассказ. Небось, пятнадцать лет назад ты проигрывал в фантазиях именно такой поворот судьбы, и он казался тебе сладостным. Да что значит «небось», так всё и было, я знаю это. Добился, наконец, какого-никакого успеха и вот теперь мучаешь женщину, любящую тебя и пятнадцать лет назад, возможно, любившую тебя, но не осознававшую этого. Осади себя, парнишка. Будь мужиком. Твоё холостяцкое шалопайство и вызвано страхами в любви.
– Это мне говоришь ты? – воскликнул Ковригин.
– Ладно, с тобой у нас решено. И давно, – сказала Антонина. – Эта тема бессмысленная. Наташа заменит тебе и сестру, и матушку.
– И бабушку, – кивнул Ковригин.
– И бабушку, – сказала Антонина. – И не ерничай. Поверь мне, ты нуждаешься в опеке любящей женщины. А Наташа в тебе – как в опоре. Сам знаешь, какие у них в профессии лабиринты и ловушки. А Наташа нисколько не ущемит твою самодержавность.
– Тонь, – печально произнёс Ковригин. Не произнёс. Молвил: – Тонь, именно эта святочная банальность поворота судьбы и останавливает меня. И я несу всякие глупые слова, глупости совершаю. Ищу отговорки, увиливаю от решительного шага. Стало быть, как сказано в великой книге, «не совершен в любви»? А Наталья, не задумываясь, сделала решительные шаги.
– Какие? – спросила Антонина.
– Неважно, – сказал Ковригин. – Узнай у неё. А я жалок, Тоня, жалок!
– Но, может быть, у тебя интерес к иной женщине? – сказала Антонина. – Ты привык жить вразброс.
– К кому же это у меня интерес? – чуть ли не рассердился Ковригин.
– Не знаю, – сказала Антонина. – Может, к той добытой тобой китаянке. Может, к управительнице вывоза, неизвестно на чём, Полине Львовне. Пусть и на мгновение, но я увидела ваши вчерашние перегляды, в них были чувства и значения…
– Я её видел в первый раз, – сердито заявил Ковригин. – Как и она меня. Я не знаю толком, кто она такая. Если она тебя занимает, поинтересуйся о ней у Петра Дмитриевича Дувакина. Он, видимо, и организовывал вывоз, ему нужны мои тексты…
А ведь врал. Догадывался, кто такая Полина Львовна. И кому врал? Антонине. Но что значит – врал? Он и впрямь не знал, в чём житейская суть этой женщины (да и женщины ли? Хотя в изначальном случае признал её именно женщиной, или Женским началом, подтверждение чему отыскал в присутствии у неё пупка, такая была у него пародийно-серьёзная теория). Не знал, и в чём смысл появления её вблизи него, Ковригина. Но, скорее всего, этого потребовала природа. Или Женское Начало мироздания. Эко хватил!..
Эти глубокомыслия сейчас же опечалили Ковригина. Ему бы рассмеяться. Он снова ощутил себя пустым и мелким. Он снова будто бы пытался увильнуть от ключевого решения.
– Да, Тоня, – пробормотал Ковригин. – Я жалок. Я живу вразброс. Я уже не смогу стать кому-либо опорой в твоём толковании…
Антонина так и не разделась, стояла в дублёнке, лишь шапку меховую стянула с головы, возможно, давая Ковригину понять, что сиделкой при нём сегодня быть не намерена, лоб не горяч, от степных гуляний детина отходит, и пусть решает, как быть со своими романтическими комплексами, сам, здоровый ведь мужик! А Ковригин не выдержал, старшим-младшим братом шагнул к Антонине, опустился перед ней на колени, уткнулся носом в её ноги. И Антонина, растерявшись, нагнулась над Ковригиным, повторяла: «Сашенька, бедный мой Сашенька!», гладила брату волосы. Потом сказала строго:
– Вставай! Хватит! Ишь разнюнился! В настоящей любви банальностей и повторов быть не может. Если ты, конечно, любишь Наташу.
Позже Ковригину было стыдно вспоминать то, как он разнюнился, как он стоял на коленях, уткнувшись в ноги сестры, вынуждая её к состраданию и к будто бы целебному (даже спасительному) прикосновению её рук («у медведя бо-бо, у волчишки бо-бо, а у нашего Сашеньки все болячки пройдут…») и понимал, что в последние дни в отношениях с Наташей Свиридовой проявлял себя капризным ломакой, а то и трусом, и эти скоморошечьи ломания необходимо прекратить.
Ковригин подошел к письменному столу, убрал тетради в верхний ящик. Сказал мрачно, в глаза Антонине не глядя:
– Она просила съездить к Новодевичьему монастырю, и именно к Напрудной башне. У Напрудной башни, как известно, в стрелецкой караульне была заточена царевна Софья. Не знаешь, что теперь Свиридова имела в виду?
– Не знаю, – сказала Антонина.
– Сейчас уже темень, – подумал Ковригин. – Съезжу завтра с утра…
– Хочешь, поедем вместе, – предложила Антонина. – Я тебя отвезу…
– Нет, – сказал Ковригин. – Я должен переварить всё один…
– Может, ты и прав, – сказала Антонина. – Но из дома выходи, если почувствуешь, что здоров… Ну, а я поеду сейчас к детишкам. Сам знаешь – разбойники. С хвостами… Если что, звони немедленно. Прилечу… Кстати, у тебя не сменился ли номер мобильного? Звонила сегодня, телефон твой будто мёртвый…
– А раньше?
– А раньше, сколько бы ни нажимала на кнопки, мне отвечал грубиян: «Пошла в баню!» Или: «Ушёл в баню!»
– Значит, – будто бы самому себе сказал Ковригин, – кто-то наконец сходил в баню. Или грубиян. Или я. И вернулись.
«А ведь и вправду сходил, – пришло соображение Ковригину. – В баню по-чёрному. На окраине Джаркента… И неужели телефонный грубиян успокоился? Такая, выходит, шутка судьбы… Либо не судьбы, а неопознанного озорника или недоброжелателя?»
Ковригин сообщил сестре номер приобретённого в Синежтуре телефона, проводил Антонину к лифту, поцеловал её в щёку, сказал:
– Не сердись на меня, государыня-рыбка!
Подумал: «А ведь она ни слова не произнесла ни о Прохорове, ни о дарлинг Ирэн…»
62
Уже сегодня днём Ковригин понял, что два сочинения одновременно писать не способен, одну из тетрадей следует отложить до времени. А по дороге в Джаркент из Аягуза в просветленческие минуты привалов, когда возвращались к нему ненадолго мысли и желания, связно-реальные, и потом, в доме Ивана Артамоновича Поскотина и в Воздушном корабле, и здесь, дома, в Богословском переулке, куда увлечённее и с большим удовольствием он сочинял (или записывал) тексты чудака Лобастова. В тетрадке же «Софья» его ручка буксовала, спотыкалась, будто сопротивлялась чему-то, простаивала, а то и отказывалась писать. А сегодня в ней и вовсе кончилась паста. Или засохла.
В этом был знак. Или чьё-то волевое указание. Но управлять Ковригиным было бы бессмысленно, а потому он держал тетрадь «Софья» (до прихода Антонины) на столе, слева от «Записок Лобастова».
Поначалу он объяснял свои затруднения поисками формы. Отчасти так и было. От романического покрывала Ковригин решил отказаться. Будто избаловал его, увлёк и прежде всего удивил передачей слов спектакль в Синежтуре. Кстати, покрывало плутовского романа было наброшено им на «Записки Лобастова». Уже в степи, при мыслях о Софье, мерещились Ковригину движения и разговоры отдалённых (отделённых) от него людей. Причём располагались эти люди на плоскости между башен и островерхих строений, иногда, правда, завершённых овалами и шарами. Плоскости эти несомненно были сценой. Он же, Ковригин, обязан был вызвать на этих плоскостях зрелищное действо, столкновения толп, возбуждение страстей и судеб.
Ковригин считал, что многие пьесы написаны для чтения «глазами». Не для театра. «Горе от ума». «Гамлет». «Живой труп», драмы (или комедии) Чехова. Он ходил на пятнадцать, пожалуй, спектаклей «Чайки» в разных театрах, с прекрасными актёрами, и ни разу не испытал потрясения от увиденного. Брал том Антона Павловича, перечитывал «Чайку» и чувствовал, насколько текст Чехова интереснее, умнее и уж, конечно, глубже оживавших на его глазах житейских картин. Его суждение можно было признать ошибочным (именно таким многие и признавали), но оно было для него личным и незыблемым установлением.
И вот теперь он взял и лихо вывел подзаголовком на одной из неизвестно от кого доставшейся ему тетради (или, может, с умыслом ему подброшенной) – «Опыт сочинения для театра».
Слова эти явились ему в первые же дни путешествия козлоногого мужика за грецкими орехами, то есть когда Ковригин был в состоянии выщелкнутого шелобаном судьбы в неизвестность, а скорее всего – в никуда, где он и обязан был за провинности (перед кем и за что?) сгинуть. И более своим присутствием никого не отягощать и никому не мешать. То есть в состоянии полного непонимания, крутится Земля или нет. Да что, крутится или не крутится. Какая такая Земля! Вокруг тащились куда-то звери и насекомые, вполне возможно, из белой горячки, Ковригиным ни разу не испытанной. Но на привалах, при утихавшей свирели, Ковригин тут же раскладывал на полах халата тетради, зверские рожи вокруг него пропадали, чистая бумага оказывалась спасительницей, с ней приходили прорывы просветления, в них проступали любимые лица и лица людей в костюмах из нездешней и ушедшей жизни. А когда в Джаркенте Ковригин получил ручку, он первым делом вывел на одной обложке: «Записки Лобастова», на другой: «Софья». Теперь к «Софье» и добавились слова «Опыт сочинения для театра».
И начал ставить опыт. Не в первый раз. Вернее не ставить. Проводить. Ставят в театрах, если материал позволяет. Но в первый раз он, простодушный юнец, был дерзок (дерзил, как невоспитанный и самонадеянный дилетант). И он был романтически-безнадёжно влюблён. А теперь что? Теперь он, увы, не дилетант. И не юнец. Зачем ему браться за драму, то бишь за опыт сочинения для театра? Ради того, чтобы поднести Свиридовой сплетенный из слов букет в знак благодарности за его освобождение от звуков античной свирели?
Нет, постановил Ковригин, всё не так. И до рейда Свиридовой в Аягуз и далее, до дувакинского заказа, позже отменённого, он был намерен высказаться по поводу Софьи Алексеевны Романовой. Началось всё с суриковской казни стрельцов. Когда-то из монографии В. Кеменова о Сурикове Ковригин узнал о неизвестном ему прежде обстоятельстве. Но, может быть, и не из монографии В. Кеменова, а откуда-то ещё. Обстоятельство это навсегда ворвалось в его сознание, а найти упоминание о нём нынче никак не удавалось. Так бывает. Ищешь, ищешь нужное тебе. А оно будто пропало. Впрочем, это ничего не отменяло.
Если верить открывшимся некогда Ковригину сведениям, а он в них поверил, на картине Сурикова, утром вблизи Василия Блаженного, кроме стрелецких жён, вынуждены были присутствовать царевна Марфа Алексеевна, дружившая с Софьей, и две доверенные дамы Софьи. Созерцателю полотна (действа) Василия Ивановича их не видно. Униженная и напуганная Марфа была размещена в глубине красной придворной кареты Романовых. Двух других женщин вкопали в землю по плечи, оставили над покрытием площади Красной лишь их головы, для поддержания на время процессов жизни, и для урока строптивой царевне.
Эти головы взволновали Ковригина. Спать ночью он не мог, всё представлял, что происходило в этих головах в зловещие часы московского утра. Но чего стоила его бессонница в сравнении с истинными страданиями несчастных женщин, крюком истории или волей, мягко сказать, неуравновешенного государя втянутых в чужие дела, а потом и в кровавую бойню.
Тогда Ковригин и пожелал истолковать судьбу Софьи Алексеевны, одной из двух ярких, но для России несвоевременных (по В. Татищеву) женщин семнадцатого столетия. Потом, особенно после приговора Натали Свиридовой «Веселию царицы Московской», желание потихоньку истаяло, как и интерес к театру. Однако две головы вкопанных в землю женщин в сознании Ковригина остались и время от времени теребили ему душу. И теперь эпизод утра стрелецкой казни, царевна Марфа Алексеевна, упрятанная в глубину кареты, и две головы сподвижниц Софьи, вкопанных в погибель, эпизод этот, каким он существовал в сострадающем воображении Ковригина, оказался записанным в тетради «Софья». В какой-то момент Ковригин убедил себя в том, что в его пьесе безмолвный разговор двух голов и Софьи, но озвученный им, может передать движение судьбы Софьи Алексеевны. Однако вскоре он решил формой и сюжетом сочинения пока не заниматься, не упрятывать себя в клетку виртуозно-жанровых правил и не залезать в костяной панцирь черепахи. А потому просто выложить (выплеснуть) в беспорядке случаи из жизни Софьи, порой значительные, а порой и пустяковые, какие произвели на него впечатление, и уже позже, обеспечив себя материалом (цинизм драмодела – чужая жизнь для него материал), возможно, не сразу, а поразмыслив, заняться упорядочением событий и укладкой опять же чужих жизней и натур в театральные роли. С дочерью сандомирского воеводы он был не только дерзок, но был и наглецом, сейчас же житейский опыт и профессиональные требования, к каким он испытывал уже почтение, сковывали его, упрекали в чём-то, старались держать озорника на поводке. Тогда он был влюблён, признавал свою любовь наваждением и в нём, наваждении, был свободен и волен нарушать любые правила, с чувствами его несогласные. Он любил Свиридову, писал для неё, и героиней его литературной неуклюжести была Натали Свиридова. Та пьеса и вышла объяснением в любви студентке Щепки, Натали Свиридовой.
Конечно, Ковригина заинтересовала личность царевны Софьи Алексеевны, мало кем понятой, а для современников Ковригина – навечно приколотой учебными булавками в историческом гербарии к отряду вредных насекомых. Но засомневался вскоре Ковригин, а хватит ли ему для работы энергии? Есть ли в нём прежняя, времён Марины Мнишек, прыть? Или студенческий движитель ночных сидений Ковригина на кухне над листами бумаги испустил дух, и над сочинением о Софье взялся надзирать ремесленник? Пятнадцать лет назад Ковригин сто раз в день мог произнести (про себя) Свиридовой: «Я люблю тебя… Я пробую написать для тебя пьесу…» Конечно, вслух мог сказать лишь раз. Но не сказал. Оценка же Свиридовой его пьесы была указанием не соваться в калашный ряд. Теперь же Свиридова объявила, между прочим, о том, что она любит его, а он принялся капризничать, то есть струсил. Придумал, что если он, ничего путного пока не сделавший, будет жить рядом с ней, то с комплексами самоунижения, творческого и финансового. «Что ты ноешь? – резко сказал себе Ковригин. – Или ты любишь её. Или ты слабый человек, купающийся в своих кисельных безответственностях…»
И ведь знал, что любит. И знал, что жить без бывшей его спутницы в рейсах троллейбуса номер два не может.
Проснувшись утром, Ковригин на этот раз тут же вспомнил о Напрудной башне Новодевичьего монастыря. Утро было раннезимнее, чёрно-белое, и, чтобы рассмотреть что-либо внимательно, надо было иметь прожектор или дождаться дневных проблесков солнца. Новодевичий Ковригин знал хорошо, случалось водил туда по просьбе начальства экскурсии иноземцев. Но даже и при своей дотошности так и не проверил (или не захотел) истинность легенды, услышанной им в Алма-Ате. Местный писатель С., в начале войны – один из политруков Панфиловской дивизии, был участником первого послевоенного (хрущёвского) съезда писателей. Там он познакомился с деятельной старухой Варварой с прищемлённым дверью носом. Та была почти глуха, но взбегала на свой девятый этаж, издеваясь над лифтом, и знала всё и обо всех. В Новодевичьем, в соборе, служкой была её приятельница, бывшая фрейлина Александры Фёдоровны, жены императора Николая II. Нескольких писателей она отвезла в Новодевичий на встречу с фрейлиной-служкой. И вот что от неё услышали. В одну из ноябрьских ночей тридцать второго года пришлось отворять собор. Прибыл Иосиф Виссарионович Сталин. Говорили – пешком от Кремля. Служба шла всю ночь, Иосиф Виссарионович стоял на коленях перед образом Божьей Матери, молился, был тих, но страсти отражались в его глазах… По Москве же пошли устойчивые и безоговорочные шепоты о том, что жену застрелил сам Иосиф Виссарионович, а сила покаяния бывшего семинариста и погнала его ночью в Новодевичий… Сразу же после рассказа писателя С., в воображении Ковригина возникли эпизоды из первых серий шедевра Эйзенштейна, над ними Эйзенштейн работал именно в упрятанной от войны Алма-Ате. Получалось, что здесь нашёл спасение от ворогов и Иван Васильевич Грозный. (Здесь же, но всерьёз, умер киношный комиссар Чапаева Клычков и размахивал шашкой свирепый Котовский). Уже будучи человеком трезвых представлений, но по-прежнему остро любопытствующим, Ковригин не стал перепроверять слова С., скорее всего, не пожелал делать этого. Стоял ли в соборе на коленях Сталин, застрелил ли он жену – всё это ничего не меняло. Реальности жизни слились в сознании Ковригина вместе с толкованиями их учёными людьми, поэтами, политиками в некий столп вертикали истории, изменить в каком что-либо было нельзя. Вот вышел из собора боярин Борис Годунов, «позволивший» уговорить себя стать Государем. Без этого выхода и решения не было бы Самозванца и Марины Мнишек. И без Смуты не начались бы расколы, не только церковные, но, прежде всего – в представлениях серьёзных в государстве людей: какой жить России дальше, и в мелочах, и в главном.
Чаще Ковригин бывал в монастыре в солнечные или хотя бы в светлые дни. Да и в серые дни монастырь был многоцветным. Красным, белым, золотым. Искушал мастеров кинематографа, особенно авторов костюмных фильмов, возможностью размещать на просторном спуске от парадного двора монастыря к пруду и Москве-реке «исторические» площадки для массовых сцен с безмолствующим или галдящим народом. Угадывалось желание угостить иностранцев картинами истинно русской жизни. И угощали. Гимназистками румяными. Несъедобными, но расписными пряниками и кренделями.
Сегодня же валил снег, мелкий, но образующий плотную завесу, и скрывал городские здания на манер туманов и смога от торфяных пожаров. На набережной реки не было видно ни любителей старины, ни обязательных зевак, ни просто прохожих. Лишь у Напрудной башни, оживляя пространство, топтались два милиционера. Нельзя сказать, чтобы их лица при приближении Ковригина стали приветливыми. Ничего особенного ни на башне, ни возле неё Ковригин не обнаружил. Выказывать же свое любопытство милиционерам постеснялся. Да и о чём бы он спросил их?
На всякий случай Ковригин прогулялся мимо всех набережных башен, ничего не заметил, единственное соображение вызвало в нём вот что. Основание или цокольное кольцо Напрудной башни было недавно (и небрежно, может, из-за срока заказа) побелено. И всё. Снег шёл противный, мокрый, и Ковригин отругал себя за ознакомительную поездку к Новодевичьему. Конечно, вытолкнула его в непогоду из дома просьба Наташи, но её загадки или розыгрыши были сейчас сами по себе не важны, трогала лишь их связь с любимой женщиной…
Дома, вечером, он вспомнил, что в музее монастыря трудится Рита Гусельникова, знакомая Ковригину со времён студенческого исторического кружка, а стало быть, со времён Марины Мнишек и начинающей звезды из Щепки, Свиридовой. Для порядка полюбезничали, не без интереса выяснили, у кого из знакомых как, сколько у кого детей. Только тут Ковригин рассказал о нынешней своей поездке к романтическим камням, вызвав в Рите Гусельниковой клокотание вулкана.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.