Текст книги "Ты взойдешь, моя заря!"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
– Милости прошу! – Антон Антонович Дельвиг радушно приглашает гостя в кабинет.
– Напомню ваше обещание, – говорит гость, – произвести совместный опыт по сочетанию народного стиха с народным напевом.
– Да где вы раньше были?! – сетует Дельвиг и, порывшись на письменном столе, протягивает Глинке предписание, только что полученное из министерства внутренних дел.
Чиновнику особых поручений барону Дельвигу предлагалось немедля выехать в Киевскую и Полтавскую губернии для ревизии комиссионерских счетов и разбора жалоб.
– Я, признаться, в жизни не видывал комиссионерских счетов, – объяснил поэт, – однако на днях еду, и бог знает, когда меня эти комиссионеры назад отпустят… Придется запастись терпением, хотя имею многое вам сказать.
– Вот не ожидал такой препоны! – огорчился Глинка, в свою очередь проклиная неведомых комиссионеров. – А я и не подозревал, что вы состоите на службе, Антон Антонович!
– Не всегда и я об этом помню, – признался Дельвиг. – До сих пор меня не тревожили, а теперь, к несчастью, вспомнили. И «Северные цветы» опять в сторону, – поэт показал рукой на рукописи, – а какой я букет подобрал… Ей-богу, обидно… Ну-с, идемте к Сониньке.
Он поглядел на гостя сквозь очки и, не выходя из обычного спокойствия, продолжал:
– Музыка составляет единственную ее отраду, однако нередко приводит к нервическому расстройству. Старался я занять ее корректурами, но, кажется, тоже плохо помогает. Авось поможет путешествие…
Вскоре Дельвиг вместе с женой уехал из Петербурга. У Глинки оказалось достаточно времени, чтобы вернуться к сокровенным замыслам. Русская опера должна отвечать закону жизненного правдоподобия не меньше, чем трагедия Пушкина. Но поэт написал трагедию о народе народным языком, почерпнутым из жизни. Музыканту же еще только предстоит создать столь же народный язык, на котором было бы естественно изъясняться в опере простому земскому человеку. В распоряжении сочинителей оперы были, правда, народные песни. Но как отдельные слова, хотя бы и взятые во множестве, еще не раскрывают духа языка, его строения, красоты, гибкости и силы, так и песни при всем их разнообразии еще не делают оперы. И здесь не могли помочь ни Моцарт, ни Бетховен, ни сам бог.
Впрочем, титулярному советнику, собиравшемуся состязаться с оперистами всего мира, пришлось убедиться, что и одних итальянцев достаточно для того, чтобы держать в плену изысканную публику русской столицы.
Едва афиши 1828 года возвестили о гастролях итальянской оперной труппы, как итальяномания вспыхнула с новой силой.
Билеты на спектакли брались с бою. Влюбленные спешили обрадовать ими возлюбленных. Еще только начались гастроли, а «Северная пчела» уже напечатала назидательный рассказ о том, как счастливец, добывший ложу на «Лючию», тотчас получил в награду руку и сердце красавицы, до тех пор непреклонной. Бойкий журналист, окрыленный удачей, состряпал новый рассказ, еще более назидательный: некий неверный супруг, утопавший в разврате, побывав на «Сандрильоне», потрясенный вернулся к семейному очагу. «Северная пчела» печатала эти перлы словесности и победно трубила: такова всепобеждающая сила истинного искусства!..
А билеты на очередной спектакль брались уже не иначе, как в кровопролитных сражениях у кассы. Немецкой и русской оперным труппам, подвластным бессменному господину Кавосу, пришлось потесниться. Итальянобесия стала всеобщей, если иметь в виду тех, кто ездил в театры. Жители захудалой Коломны, Песков или Охты оставались в полном неведении о событиях, происходивших в храме Мельпомены.
Глинка побывал на первых представлениях. В антракте, беседуя с Владимиром Федоровичем Одоевским, он выразился кратко:
– Вся сила итальянских певцов – в искусной школе. Наши природные голоса ни в чем не уступят…
Как будто для подтверждения этой мысли к Глинке попрежнему приходил певчий Николай Кузьмич Иванов. Все обольстительнее становился его голос. Иванов слушал похвалы маэстро и отвечал, конфузясь:
– Теперь бы и мне, Михаил Иванович, в Италию податься. Я бы показал себя.
– Дело, – соглашался Глинка. – В Италии умеют обрабатывать голоса. Но сохрани вас бог стать итальянским певцом!
– Итальянские певцы на весь мир первые! Видали, что в театре творится?.. – возражал Николай Кузьмич.
Словом, единственный певчий, остававшийся в распоряжении маэстро, готов был стать перебежчиком. Но со спокойствием, свойственным истинному полководцу, Глинка отвечал ненадежному воину:
– Коли меня не поймете, Николай Кузьмич, жизнь вас опередит. Я вам первенство на русской сцене прочу, а вы в заштатные итальянцы проситесь.
Николай Кузьмич плохо понимал чудаковатого учителя и нерешительно покашливал в руку.
– Когда прикажете явиться, Михаил Иванович?
Но как бы удивился певчий Иванов, если бы знал, чем занимался сам маэстро!
Глинка работал над квартетом, задуманным для инструментов и голосов, притом писанным по всем законам западноевропейской школы.
Это было так неожиданно, что Владимир Федорович Одоевский долго рассматривал исписанные сочинителем листы. Глинка наблюдал за ним, хитро щурясь. Потом взял в руки незаконченный набросок.
– Кажется, напал я на удачную мысль. Многое откроется с пользой, если сообразим, как сочетаются человеческие голоса и инструменты.
– Но квартетная форма, завещанная Гайдном, Моцартом и Бетховеном, доведена до совершенства именно в инструментальном звучании.
– Спору нет, – согласился Глинка, – но чему препятствуют мои пробы? Кстати, об итальянцах. Приметили ли вы, Владимир Федорович, сколь ленивы итальянские маэстро. Если найдут счастливый мотив, то и будут переносить его из оперы в оперу. – Глинка снова взял ноты в руки. – Замыслил я квартет на итальянский текст, стало быть и в итальянской форме… Но гляньте, сколько возможностей таится там, где не потрудятся даже поискать нынешние мастера Италии!
– Не ожидал, Михаил Иванович, что вы проявите столь горячую заботу об итальянцах…
Казалось, в самом деле Глинка вдруг поддался общей моде. А в единоборство с заезжими итальянцами вступил никто другой, как Катерино Альбертович Кавос.
Маэстро старел, но не менял убеждений: он ни с кем не собирался делить лавры и барыши. Еще не над всеми умами властвовал Россини. Состязаться с ним еще мог Моцарт. С помощью Катерино Альбертовича Моцарт пробрался наконец на русскую сцену, временно потеснив многочисленные создания самого маэстро. «Северная пчела», чуткая к закулисным влияниям, стала бойко славить Моцарта, не забывая, впрочем, и господина Кавоса.
На премьере «Дон-Жуана» зал Большого театра был снова переполнен, несмотря на то, что играла русская труппа. Катерино Альбертович победно встал к пульту и взмахнул палочкой. Увертюра началась…
Музы, благосклонно взиравшие с плафона на бессменного своего любимца, не обратили, как и встарь, ни малейшего внимания на скромного молодого человека, занявшего кресло в девятом ряду партера.
Кавос действовал палочкой, как всесильный маг. Вымуштрованный оркестр стройно шел за дирижером. Певцы хорошо знали свои партии. Дон-Жуан был подобен обольстительному богу, донна Анна усердно заламывала набеленные руки… Только молодой человек, сидевший в девятом ряду, сердито ерзал. Но вольно́ серчать Михаилу Ивановичу по пустякам! Эка беда, если Катерино Альбертович, командующий не только музыкальной, но и сценической частью, не оставил Дон-Жуану ни одной из тех человеческих черт, из которых изваял этот образ Моцарт! Зато полностью скопированы в спектакле штампы и традиции европейской сцены.
Господин Кавос, так и не сладив с темпами, положил палочку на пульт, и занавес упал в последний раз.
– Бедный Моцарт! – почти вслух вырвалось у хмурого молодого человека, сидевшего в девятом ряду.
Он встал и покинул театр в холодном бешенстве. Насмешкой показались ему когда-то сказанные собственные слова, что гений Моцарта раскроется миру в России.
В Большом театре торжествовал не гений Моцарта, но усердная посредственность, представленная в лице любимца муз и театральной дирекции Катерино Альбертовича Кавоса.
Глава пятая– Говорил, не смей ничего у меня перебирать! – возмущается Глинка, допрашивая дядьку Якова. – Куда девал ноты, которые вчера здесь лежали?
– Где здесь? – присматривается Яков. – Ничего здесь не было.
– Не было?! – грозно вопрошает Глинка, не находя многих своих набросков. – А ну, повтори, душегуб!
– Нечего и повторять, – отвечает Яков, благоразумно ретируясь к дверям. – Столько нот накопили, нешто каждый листок убережешь!
Римский-Корсак, присутствовавший при этой стычке, оглядел груды нот.
– Дивлюсь я тебе, Мимоза, дивлюсь и сожалею: ничего путного произвести не можешь. Взял бы для твоей музыки что-нибудь из моих новых элегий. Может быть, добьешься тогда признания.
С некоторых пор в голосе Александра Яковлевича Корсака при разговоре с товарищем-неудачником появились нотки покровительства и снисхождения. Римский-Корсак уже печатался. Элегического поэта венчала похвалой сама «Северная пчела». Его стихи разбирали невзыскательные альманашники.
– Итак, торопись, Мимоза!
Поэт стоял, выжидая. Но сожитель его ничего не ответил. Тогда Корсак заключил увещание:
– По дружбе я готов тебе протежировать. Кстати, завтра съезжаются у меня поэты. Ободрись и без стеснения заходи.
На вечер, созванный Корсаком, пришло с пяток молодых людей. Гостям был предложен роскошный ужин, с изобилием по винной части.
Собравшиеся поэты терпеливо слушали произведения хозяина. Несмотря на поток элегий, они быстро пришли в то блаженное состояние духа, когда самые высокие мысли приобретают необыкновенную легкость.
– Корсак! – провозгласил один из гостей. – Помянем чашей круговой наши прежние кумиры!
Речь шла, как оказалось, о Пушкине. Некий желчный господин произнес разъяснительную речь:
– И снова вышли в свет главы из «Онегина»! Уже четвертая и пятая вместе! Пушкин окончательно покинул Парнас для болота мещанской добродетели. Ха! – сардонически воскликнул оратор. – Любовь невинной девицы! Впору бы петь о том покойнику Карамзину… Сплин Онегина! Ха! Не нов и этот товар, взятый напрокат у другого покойника – лорда Байрона.
– Я всегда говорил, что Пушкин поет отжитое и умирающее, – самодовольно заметил Костя Бахтурин. – К черту Онегина! Ecoutez moi[18]18
Послушайте меня (франц.).
[Закрыть], дайте мне титана страсти!
Оратор сел, может быть несколько неожиданно для себя, но все с новым увлечением подняли бокалы.
В эту минуту в комнату вошел запоздавший Глинка. Бахтурин обернулся к нему, недоуменно мигая.
– Привиденье ль вижу я? Иль точно ты, беглец коварный?.. Впрочем, целую тебя, изменник!
Он потянулся было к Глинке, но опять оказался сидящим в глубоком кресле.
– Моя арфа! – мечтательно произнес Константин Александрович и погрозил Глинке пальцем.
Глинка хотел миновать сочинителя, написавшего когда-то стихи для его первого романса «Моя арфа», но Бахтурин крепко ухватил его за руку.
– Нет, ты мне ответь: почему не ищешь более ни дружбы, ни вдохновения у Константина Бахтурина?
– Но и без меня, как я вижу, ты живешь одними вдохновениями, – отвечал Глинка, озадаченный неожиданной встречей. – Как идет жизнь?
– Жизнь! – обиделся Бахтурин. – Пусть Пушкины, но не Бахтурины вещают миру о пошлости житейской!
Глинка был озадачен: все поэты, собравшиеся у Корсака, дружно честили Пушкина.
– К чему приглашает нас поэт, покинутый музами? – бойко прокричал молодой человек. – В усадьбу Лариных? Отведать брусничной воды или простокваши?
– Не хочу простокваши, – неуверенно откликнулся Костя Бахтурин. – Где чаша роковая?
Хозяин тотчас поднес ему полную чашу, которая если и не оказалась роковой, то только потому, что Константин Александрович стал быстро засыпать.
Римский-Корсак, исполняя обязанности гостеприимного хозяина, не вмешивался в разговор. Но давно ли пылал он от возмущения, когда непочтительно отзывался о Пушкине тот же Бахтурин? Почему же теперь не только не пылает, но даже не краснеет элегический поэт, венчанный «Северной пчелой»?
Давно ли заглянула слава в скромное жилище Александра Римского-Корсака и осветила блеском своих лучей поэтический беспорядок на неприбранном столе: огрызки перьев, клочья бумаги и порыжевшие окурки – и вот же действует смертоносный яд! По счастью миновала слава дверь в комнату Михаила Глинки и уверенной поступью вошла к элегическому поэту.
…На следующий день Глинка взял под руку своего сожителя и стал медленно расхаживать с ним по той самой зале, где потерпели крушение многие его замыслы. О них напоминали только музыкальные пульты, составленные в кучу. Оркестровые партии покоились в совершенном беспорядке и были покрыты пылью забвения.
– Неужели неведомо тебе и прочим виршеплетам, – говорил Глинка, – что все вы похожи на плохо ученых скворцов? У тех скворцов один свистнет неведомо что, а другие повторят – и думают при этом, что каждый вещает свое. Очнись, пока не поздно. Коли нет у тебя ни мысли собственной, ни голоса, так сделай милость, не верещи стихами под чужую дудку… А не опомнишься – будешь до старости в скворцах ходить! Куда как весело!
Корсак не возражал. Он был сначала поражен, потом убит, потом, опамятовавшись, возмутился:
– Требую сатисфакции! – Голос элегического скворца был слаб от вчерашних излишеств.
– За что? – удивился Глинка.
– За то… – взвизгнул, обретя неожиданную силу, Корсак, – за оскорбление поэтов и поэзии… Отрекайся от мерзопакостной клеветы насчет скворцов!
– Если я отрекусь, камни возопиют.
– Тогда… – Корсак задумался… – Тогда сам лучше напиши.
– Странный способ сатисфакции! – рассмеялся Глинка. – Впрочем, если б я мог отучить тебя от пагубной страсти и доказать, что каждый может кропать стихи на нехитрый вкус…
– Э, нет! – перешел в наступление поэт. – Ты поэму напиши, тогда и разговаривай!
– Поэму? – задумался Глинка, и упорный хохолок на голове его принял задорное положение. – Изволь, пожалуй… Но какую же поэму написать? Байроническую, романтическую, кровавую, сатанинскую?
…Несколько дней приятели не встречались. На Глинку напал мальчишеский задор. В минуты досуга он сидел, ухмыляясь, и выводил строку за строкой. Начало поэмы было таково:
Альсанд безвременно узнал
Неверность милых наслаждений,
Обман прелестных упоений,
И боле их он не искал!
На зов любви, честей и счастья,
На зов волшебный сладострастья
Не откликалось сердце в нем, —
Оно, забытое лучом
Давно померкших упований,
Тоскливо билося в груди,
И сквозь туман былых страданий,
Не зрело счастья впереди..
Глинка перечитал вступление: куда как здорово! Сочинитель готов был поклясться, что поэма была задумана в роде романтическом.
Но, может быть, под романтическим обличьем Альсанда укрылся некий молодой человек, который так недавно познал в Смоленске обман прелестных упоений и теперь не видел, конечно, счастья впереди?..
Столь удачно начатая поэма требовала продолжения. Но тут, на беду Альсанда, автор был призван в заседание Главного управления путей сообщения. Заседание было длинное и бестолковое. Если бы первоприсутствующий граф Сиверс пожелал заглянуть в черновой журнал, который вел помощник секретаря, ему долго бы пришлось гадать, как попал в протокол господин Альсанд и по какой дорожной дистанции он служит. К тому же аттестация, данная неизвестному чиновнику, излагалась в журнале не канцелярской прозой, но бойкими стихами.
По требованию моды герой был представлен в них вполне одиноким. Но разве не был одинок и сам сочинитель?..
Вернувшись со службы домой, Глинка с жаром перечитал написанное: опрятно!
Но следовало дать движение поэме. Тогда, обрекая героя на новые испытания, автор набросал:
Глава шестая
Раз он задумчиво бродил…
Анны Петровны Керн дома не оказалось. Пожилая служанка заверила гостя, что барыня должна вернуться с минуты на минуту.
Глинка нехотя прошел в гостиную и там увидел еще одного посетителя.
В кресле у окна сидел Пушкин. Вначале он недовольно взглянул на вошедшего, потом вдруг просветлел.
– Еще одна жертва легковерия, – обрадованно сказал поэт. – Увы! Точность не входит в число добродетелей Анны Петровны!
Глинка объяснил, что он явился без предупреждения, а потому не может сетовать на отсутствие хозяйки.
– Тогда другое дело, – согласился Пушкин. – Мне же было предписано явиться ровно к пяти… и вот видите, я все еще жду. Итак, соединимся и поскучаем, пока хватит терпения.
Пушкин покинул кресло и легкими шагами прохаживался по гостиной.
– Помнится, – поэт остановился перед Глинкой, – вы с пристрастием допрашивали меня об Онегине. Позвольте предложить вам встречный вопрос по музыкальной части… Что вы думаете о Моцарте?
– Думается мне, что самые искушенные музыканты недостаточно понимают всю мощь его гения.
– Так! – Пушкин снова ходил по гостиной. – Давно занимает меня этот сюжет: гений и противостоящая ему посредственность. Может быть, даже ученейший муж, но все-таки посредственность. Жизнь лорда Байрона дает пример борьбы с хранителями мертвых традиций. Опыт Шекспира еще более доказует, что разрушение окаменелых верований и вкусов неотделимо от созидания.
– Но почему, Александр Сергеевич, вы избрали именно музыку для пояснения мысли?
– Почему? – переспросил Пушкин. – В самом деле, почему? И тем более, что я вовсе не дока в музыкальных тонкостях. Однако именно в музыке, по моему разумению, особо наглядна разница между вдохновенным трудом и ремесленным трудолюбием. Самое ученое расположение звуков не создает музыки, если звуки лишены живоносной мысли.
– А отбирать живоносное в существующем – это и значит глядеть вперед? Так ли я вас понял, Александр Сергеевич? – Глинка говорил торопливо, думая только о том, чтобы подольше запоздала Анна Петровна.
– Совершенно так! – подтвердил Пушкин. – Однако созидание нового никогда не обходится без отчаянного сопротивления многоликой и косной посредственности. Гений может погибнуть в этом столкновении, но и смертью утвердить бессмертие своих идей. Смерть Моцарта, отравленного, по журнальным известиям, завистливым соперником Сальери, дала мне пищу для размышлений.
– Не верю в злодеяние Сальери! – воскликнул Глинка. – Сальери и сам известен как славный музыкант.
– Вы полагаете, что гений и злодейство несовместны?
– Но кто же назовет гением ученого и трудолюбивого Сальери? – с той же горячностью возразил Глинка.
– Стало быть, – словно обрадовался Пушкин, – противопоставление Моцарта и Сальери оправдано жизнью?
– Во всяком случае весьма убедительно, – подтвердил Глинка. – Я должен оговориться однако, что Моцарт не избегал учености. Можно сказать, он владел высотами музыкальной науки.
– Такова и должна быть ученость артиста! – Пушкин подошел к Глинке. – Но сохрани бог, если он уверует в догму, не проверив ее собственным разумом. Гениальный художник утверждает новое, и за то неминуемо ополчаются против него кроты ложной учености. Вот основа задуманной трагедии… Один музыкант свободно создает гармонии, рожденные новизною мысли, другой спешит проверить эти гармонии алгеброй. Кто прав? Тот ли, кто руководствуется движением жизни, или тот, кто от нее бежит? Но пройдет время, и ученые аристархи сами признают новую гармонию догмой. Должен ли Моцарт ждать?
– Мне приходилось слышать, Александр Сергеевич, что вы совершили подобный подвиг в трагедии о царе Борисе.
– Кто это говорил? – полюбопытствовал поэт.
– На том твердо стоит знакомец ваш Владимир Федорович Одоевский.
– А, милый князинька! Если бы он меньше увлекался чертовщиной Гофмана и собственными химическими соусами, то мог бы прийти к верному суждению о многих предметах… – Поэт посмотрел на часы. – Однако наше дальнейшее ожидание будет, кажется, совершенно бесполезным.
– Что вы, Александр Сергеевич! – испугался Глинка. – Анна Петровна непременно сейчас будет! – И вдруг вспомнил, что в этой самой комнате почти такими же словами удерживала его Катя Керн.
Пушкин пристально посмотрел на Глинку и рассмеялся.
– Вам-то откуда об этом знать?
– Не может же она не возвратиться, – резонно отвечал Глинка, – а до тех пор позвольте задержать ваше внимание еще на минуту.
Пушкин снова сел.
– Кажется, никто не помышлял о гении музыки как о герое словесности, – начал Глинка. – Великим чутьем своим вы избрали Моцарта. Очень надобно такое произведение. Русским музыкантам предстоит создать мир еще более обширный, чем тот, который открыл Моцарт.
– Не совсем понимаю по музыкальному моему невежеству, – откликнулся поэт, – но слушаю с великим любопытством.
Теперь Глинка ходил по комнате, приподнимаясь на ходу, словно хотел казаться выше.
– Можем ли мы, русские, – говорил он, – жить без русской музыки, сиречь в России и для России рожденной? Есть в мире Бах, и Моцарт, и Глюк, и Бетховен, но кто из них может представить в звуках Русь?
– Ничуть не перечу, – согласился Пушкин, несколько удивленный той страстью, с которой говорил Глинка.
– Не захотим мы, – продолжал музыкант, – жить чужой музыкой, равно как и словесность наша все более обращается к отечественному. Только великосветской черни принадлежит жалкое право выражать заемные мысли на заемных языках.
– Если бы и литераторы наши так судили! – живо перебил Пушкин. – Но у нас часто судят о словесности как о музыке, а о музыке трактуют как о политической экономии, то есть наобум и как-нибудь. Признаюсь, впервые слышу от музыканта…
– Не спешите похвалой музыкантам, – продолжал, увлекаясь, Глинка. – Очень часто крохоборствуем и нищенствуем, побираясь по мелочам от Европы. Вооружились, по вашему же выражению, музыкальной алгеброй, да еще в допотопном издании, и проверяем каждый звук: разрешено, мол, или не дозволено непогрешимыми жрецами? И в голову людям не приходит, что сочиняли те руководства жрецы, понятия не имеющие о нашей народной музыке!
– Важная мысль! – улыбнулся Пушкин. – Кто из нас, русских, не знает прелести наших песен!
– А в музыкальных собраниях наших, – с горечью продолжал Глинка, – властвуют чванство, невежество и заемный вкус. Говорят у нас об отечественных пьесах, а мастерят их те хваты сочинители, которые готовы любую песню, даже выстраданную народом, представить в виде французской кадрили. Но найдутся музыканты, которые поймут, что в России и для русских надобно говорить русским языком.
– Вот куда наш разговор привел, – Пушкин с любопытством оглядел собеседника. – Есть, стало быть, такие музыканты?
– Есть!.. – с горячностью подтвердил Глинка. – То есть, наверное, найдутся такие, которые захотят дерзать.
– Не мне учить музыкантов, – отвечал Пушкин. – Однако на каком бы поприще ни действовал гений, он всегда изберет предметом изображения судьбы народа и человека.
– Равно как и в музыке! – подхватил Глинка. – Когда поймут это музыканты наши, тогда перестанет быть музыка достоянием жрецов.
– Еще не приходилось мне видеть жреца, взывающего о раскрытии тайн его перед народом, – в раздумье сказал Пушкин.
– Таковы пошли ныне жрецы, взращенные духом времени, – отвечал Глинка. – Все мы в большом долгу перед народом и перед теми, кто томится во глубине сибирских руд…
Пушкин пристально взглянул на молодого музыканта, столь осведомленного о запретных стихах.
– Неизъяснимое удовольствие доставила мне беседа наша, – сказал он сердечно. – Далекий от музыки, я не предполагал, что кипят дерзкие мысли в сладкозвучном мире.
Поэт, собираясь уходить, крепко пожал руку Глинке, но в гостиную вошла запыхавшаяся и раскрасневшаяся от холода Анна Петровна.
Все разом изменилось. И Пушкин стал другим. Он взял протянутые к нему руки Анны Керн и поцеловал их с какой-то властной силой. Не прежний по-мальчишески влюбленный поэт стоял теперь перед Анной Петровной. И перед Пушкиным стояла женщина, отдававшаяся какому-то новому, ей самой непонятному чувству.
Анна Петровна умоляла Глинку сесть за фортепиано. Глаза ее просили той необыкновенной музыки, которой так не хватало ей в эти счастливые дни. Может быть, этот музыкант-чудодей объяснит, что с ней случилось.
– Знаете ли вы, какой он необыкновенный артист? – обратилась Керн к Пушкину.
– Мне только однажды пришлось слышать Михаила Ивановича, – отвечал Пушкин с полупоклоном в сторону Глинки, – но я знаю теперь, что иные музыканты, начав путь с гамм и арпеджио, идут, бунтуя, к философии.
– Но сохрани бог, если музыка превратится только в философию или алгебру! – откликнулся Глинка.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами Анна Петровна, переводя взгляд с поэта на музыканта. – Должно быть, вы сговорились шутить надо мной…
Она стояла посреди гостиной, такая беспомощная, что Пушкин бросился к ней и тотчас ее рассмешил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.