Текст книги "Ты взойдешь, моя заря!"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
– Слыхал новости? – Евгения Андреевна возвратилась из конторы встревоженная и стала рассказывать сыну: – У Энгельгардта мужики отказались повиноваться управителю. А и то сказать – как они до сих пор этого мучителя терпели?
Огромное поместье Энгельгардта было неподалеку от Новоспасского. Неповиновение мужиков было в Ельне неслыханной новостью. Взволновался весь уезд. Вот когда взмолились господа дворяне древним чудотворцам – кнуту да плети! Непокорство обнаружилось в одном имении – пороли мужиков по всему уезду. Но, должно быть, повыдохлась древняя чудотворная сила: случаи неповиновения стали обнаруживаться в соседних уездах. Тогда стали пороть мужиков по всей губернии. Барская мудрость дальше конюшни не пошла.
Глинка побывал и в Русскове и в Шмакове.
– Тираны! – возмущался Яков Михайлович, едва зашла речь о событиях у Энгельгардта. – О если бы иначе повернулась история в 1825 году! А теперь на что надеяться?
Глинка попробовал было начать серьезный разговор, но Яков Михайлович снова ушел в свои мысли. Жизнь упорно обходила Руссково и его безвольного, хотя и просвещенного хозяина.
По-своему отнесся к событиям дядюшка Иван Андреевич: волнения крестьян ничем не угрожали разорившемуся помещику. Он склонен был разговаривать с племянником только о миланской тетради, изданной Рикорди.
– Дядюшка, – вставил свое слово Глинка, – я усердно собрал для этой тетради все, что свидетельствует о связи ученой итальянской музыки с народной почвой. Но судите сами: если народ Италии лишен единства, а самая идея национального государства объявлена запретной, то какая же там может быть оперная музыка, если не цветочная?
– То есть как это цветочная? Ты, маэстро, в своем уме?
И сколько ни объяснял Глинка, что под цветочной музыкой он разумеет сочинения, созданные для приятности и благоухания, дядюшка нашел только тогда общий язык с племянником, когда они сели играть в четыре руки.
Глинка вернулся в Новоспасское. Евгения Андреевна долго расспрашивала его о Дарье Корнеевне, о незаконных детях.
– Стало быть, говоришь, достойная женщина?
– Честью вам клянусь, – подтвердил Глинка, – и хоть не венчан дядюшка в церкви, а живет как в раю.
Евгения Андреевна слушала рассказы недоверчиво, потом неожиданно спросила:
– Куда же ты поедешь от нас? В Петербург?
– Не знаю, маменька. – Сын сразу придумал новую причину для отсрочки: – Бумаги еще в порядок не привел. А легко сказать, сколько их набралось за четыре года!
– А может быть, твой путь в Москву лежит? – продолжала выспрашивать Евгения Андреевна.
– Ничего не знаю.
– Милый ты мой! – Евгения Андреевна крепко обняла сына. – Знаю я, что ты всем сердцем мой, но неужто думаешь, глупый, что я твоей судьбы не понимаю? А обо мне не беспокойся. Ни в чем я после папенькиной смерти не растерялась, сам видишь. А про тебя покойник мне так наказывал: «Отпусти ты Мишеля к его музыке, она тебе за все твои хлопоты сторицей отплатит!»
Но сын все еще не уезжал. Сидел у себя и разбирал ноты. Были тут и наброски для увертюры к будущей опере, и незаконченная симфония, начатая в Берлине, и каприччио, и песня, которую еще в Берлине пела Наташа. Все это были отдельные части какой-то будущей, еще неясной самому сочинителю картины. Ясна была только главная мысль: музыка будет совершенно национальной, то есть совершенно русской, и, стало быть, такой, которую, в отличие от музыки цветочной, можно назвать для ясности народной или хотя бы и мужицкой.
Глинка перебирал свои сочинения и задавал себе постоянный вопрос: не очень ли медленно он поспешает?
В жизни все оборачивалось против мужиков. В имении Энгельгардта давно торжествовал победу управитель-кровопийца…И в ельнинских усадьбах снова успокоились. Мужики – они смирные… Надобно только беречь их от смутьянов. Мужики, известно, будут всем довольны… если не давать им спуску. Этой дедовой мудростью жили и в Ельне и по всей России… Торжествующее самодержавие не давало спуску никому. Казенная словесность проповедовала всеобщую покорность монарху.
К этому убеждению окончательно пришел молодой музыкант, когда развернул последний увесистый роман Загоскина «Аскольдова могила». Хитроумный писатель ударился на этот раз в седую древность.
Перед читателем раскрылась такая картина.
Княжит в стольном Киеве Владимир-князь, а при нем живет любимый дружинник Всеслав. Дело происходит во времена язычества. Для любовной утехи князя-язычника похищают невесту Всеслава Надежду. У поклонниц Загоскина уже трепещут сердца от драматической завязки. А сочинитель напускает густой романтический туман, и из тумана, словно привидение, появляется Неизвестный: «Восстань, Всеслав, против князя-обидчика!» Но с кротостью отвечает ему благородный Всеслав: «Один бог карает венценосца». Писателя ничуть не смущает этот странный язык древнего дружинника: так скорее поймут верноподданные венценосца Николая Павловича. Но вдруг все-таки найдутся недогадливые?
Автор «Аскольдовой могилы» терпелив. Он хоть пуд бумаги испишет и приготовит благородному Всеславу новые испытания. Мало, что похитили у него невесту, – княжеские подручные готовят убийство ее отца, но пока жив этот старец (тайный христианин и священник), он до самой смерти будет поучать читателя: «Враждующий против государя враждует против самих небес. Только тогда блаженствует страна, когда царь и народ, как душа и тело, нераздельны».
Правда, никто из киевских князей не носил царского титула, но Загоскину некогда считаться с мелочами. Так опять будет нагляднее для верноподданных Николая Первого.
Но вот убили наконец почтенного старца, который не нужен больше сочинителю. Михаил Николаевич Загоскин снова дергает за ниточку – и во мраке ночи, при зловещем свете луны, снова является к Всеславу Неизвестный. «Теперь-то, Всеслав, восстанешь ты против князя-насильника?»
Черта с два! Опять непоколебим благородный Всеслав. Опять с умилением повторяет он свое: «Один бог карает венценосца».
И настает час для награды добродетели. Загоскин возвращает благородному Всеславу и непорочную невесту и княжескую милость. А вот Неизвестному действительно приходится плохо. Загоскин поражает его молнией и при раскатах грома топит гнусного подстрекателя в Днепре: не бунтуй народ!..
– Довольно! – воскликнул Глинка, закрывая книгу.
– Ты о чем? – спросила Евгения Андреевна, отрываясь от вязания.
– О словесности, маменька. Любопытно почитать господина Загоскина. Сколько он романов написал, а, должно быть, плохо помогают. Вот у нас у Энгельгардта непокорство было, а разве в других губерниях бунтов нет?
– Я тебе так, Михайла, скажу. – Евгения Андреевна помолчала. – Думай что хочешь, а меня не смущай. Не нами порядок заведен, не с нами и кончится… А Загоскин-то твой при чем?
– А при том, маменька, что дудит Загоскин в одну дуду: «Несть бо власти, аще не от бога». Вот и господа, стало быть, тоже богом мужику даны для услаждения жизни. Сдается только, что мужики-то с этим не согласны!
– Чем писателей разбирать, ты бы о музыке своей думал!
– Думаю, ох, как думаю, голубчик маменька! Только ведь и музыка на распутье стоит. Если за господином Загоскиным пойдет, остаться ей в музыкальных бирюльках. Стало быть, надобно и музыке наперекор идти.
– Вот нашелся Аника-воин! – Евгения Андреевна усмехнулась, а слушала сына с материнской гордостью и с каким-то новым, непонятным чувством. Такая была в нем душевная сила, такая горячность, что обняла его мать и сказала с суровой лаской: – Ну-ну, лети, орел!
Мать давно приготовилась к разлуке.
A тут пришло письмо из Москвы, от Мельгунова, и при письме два номера журнала «Телескоп». В журнале было жирно отчеркнуто название статьи: «Нынешнее состояние музыки в Италии. Письмо энтузиаста».
По своему обычаю Мельгунов наставил на полях восклицательных знаков и здесь же разместил стаю галок. Глинка стал читать и, хоть не было обозначено имя автора, сразу узнал мысли Гектора Берлиоза. В конце статьи стояли скромные инициалы переводчика: «В. Б.» Они ничего не сказали новоспасскому отшельнику, вернувшемуся из Италии. К сожалению, именно о переводчике Мельгунов ничего не сообщал.
Суматошное письмо было похоже на газетную хронику, собранную из разных газет за разное время. Мельгунов сообщал, что Верстовский готовит новую русскую оперу, хотя все дело держится в строжайшем секрете. Не было сомнения – Мельгунов знал об этом важном событии гораздо больше, но он перескочил на собственную отставку и с гордостью именовал себя отставным титулярным советником и свободным человеком. Рядом было короткое известие о закрытии навсегда журнала «Московский телеграф», но зато очень подробно сообщалось о том, что Степан Петрович Шевырев готовится вступить в число профессоров Московского университета.
Глинка заранее знал, что самые важные известия попадут куда-нибудь в приписку. Так оно и оказалось:
«По верным сведениям, – сообщал Мельгунов, – Пушкин пишет историю Пугачева и даже ездил в прошлом году на места происшествий. Представь себе – Пугачев!» – Жирный восклицательный знак должен был объяснить мысли и чувства автора письма.
А Глинка, под свежим впечатлением романов Загоскина, и так понял: Пушкин начинает новую битву.
В известиях, полученных из Москвы, была неизъяснимая прелесть. Столичная жизнь представилась Глинке во всем кипении.
– Маменька, – сказал он за ужином, – хочу съездить на короткое время в Москву. Что вы скажете?
– Поезжай, милый. А в Москву или в Петербург – все равно к музыке поедешь. Воюй, коли надо!
В глазах Евгении Андреевны впервые после смерти мужа светилась улыбка.
Глава пятаяМосковская газета «Молва» сообщала читателям:
«Вы знаете музыку на песни Дельвига «Ах ты ночь ли, ноченька» или «Дедушка, девицы»; вы помните музыкальный альбом, изданный в Петербурге лет пять тому назад; вы, может быть, слыхали «Испанский романс» или «Ах ты, душечка» и пр. и пр. Не правда ли, вы восхищались этой музыкой? Порадуйтесь же: г. Глинка, автор этих романсов, недавно приехал в Москву после четырехлетнего пребывания в чужих краях и на днях играл перед некоторыми знатоками и любителями две большие пьесы для фортепиано с квинтетом, написанные и изданные им в Италии. Нам кажется, что в них соединены, повидимому, разнородные качества современной музыки: блеск, мелодия и контрапункт. Музыку г. Глинки можно узнать по осьми первым тактам. И эта оригинальность заключается в невыразимой грации его мелодии и в ясности, так оказать, прозрачности его стиля».
Глинка перечитал заметку, язвительно глядя на автора.
– Куда как хорошо! Один отставной титулярный советник славит другого. Когда же ты от зуда суесловия освободишься?
Николай Александрович Мельгунов, напечатавший заметку в «Молве» тайно от друга, нерешительно оправдывался. Раздосадованный Глинка продолжал его корить.
– «…блеск, мелодия и контрапункт»! – читал он, снова взявшись за «Молву». – Ну где тут смысл? Фейерверки пускаешь, да сам любуешься. Эх ты, писатель!
– Какой я писатель! – отмахнулся скромный автор. – А вот твой секстет, Мимоза… Все музыканты в один голос о нем кричат. Да и я в партитуре разбираюсь, сам вижу.
– И опять оду писать будешь?
– И буду! – Мельгунов вскочил с места и понесся по кабинету. – И не только тебя – самого дьявола не испугаюсь! Коли имеем теперь первого композитора на всю Европу, так и напишу! Кто в Европе после смерти Бетховена может наследовать его славу? Довольно нам преклоняться перед немцами!
– А кто писал, что после Бетховена, Гайдна и Моцарта даже гениям суждено только повторять их в гармонии? – спросил Глинка.
– Это, каюсь, я сгоряча махнул, а ты меня разуму научил.
– Ничему я тебя не научу. Всегда будет внимать мир и Бетховену, и Гайдну, и Моцарту, но может ли остановиться жизнь?
В московском доме Мельгуновых на Новинском бульваре опять шли долгие разговоры. Опять возил Мельгунов Глинку по музыкальным собраниям. Первоклассные артисты Москвы, исполнявшие новые пьесы Глинки, отдавали дань его таланту. Говорили, как водится, о европейской образованности русского музыканта. Сам того не предполагая, Мельгунов был ближе к истине, назвав друга первым композитором в Европе.
Секстет Глинки назначен к повторению. Автор будет сам исполнять фортепианную партию. Такова первая часть объявленной программы. Кроме того, на вечере будут исполнены и романсы Глинки. Их будет петь Пашенька Бартенева, о которой говорит вся Москва.
Глинка познакомился с ней на днях. Перед ним стояла девушка, которую никто бы не решился назвать красивой. В ней не было, пожалуй, даже той миловидности, которую природа так щедро отпускает юности. Впрочем, Пашенька Бартенева уже вышла из той поры, когда невесты легко находят женихов.
– Я пою многие ваши романсы, – сказала Глинке Пашенька Бартенева. Она подумала и добавила: – И петь их очень удобно… Сами поются.
Сделали пробу, и проба затянулась. Глинка не мог надивиться артистическому дару и голосу певицы, отшлифованному самой природой. В сущности, природа и вырастила Пашеньку Бартеневу. С детства она разъезжала из одного московского дома в другой с чадолюбивой мамашей. Мамаша не кичилась дворянским званием. Как первая московская вестовщица, она заменяла скучающим барыням газету. Когда Пашенька подросла, стали дивиться ее пению.
Она пела в публичных концертах и стала знаменитостью. О ней писали в газетах. Чадолюбивая мамаша попрежнему разъезжала по московским домам, гордилась успехами дочери и вздыхала: для Пашеньки так и не находилось женихов!
В концерте, в котором Бартенева пела романсы Глинки, она особенно отличилась. Но теперь избранная публика чествовала не только свою любимицу, но и будущую фрейлину императорского двора.
Известие было принято сначала за досужую выдумку. Мало ли в Москве знатных девиц? Не станут награждать придворным званием хотя бы и дворянку, да нищую. Но и последние скептики смолкли, когда стало окончательно известно, что Прасковью Арсеньевну – так ее теперь впервые величали – берут в Петербург. Она будет фрейлиной императрицы, однако с запрещением ей выступать на театре и в публичных концертах.
Пашенька пела и прощалась с Москвой.
Избранная публика дивилась Пашенькиному голосу и охотно отмечала искусство автора романсов. Знатоки обменивались впечатлениями:
– Вот что значит путешествовать в Италию! Там, сударь мой, в самом воздухе разлита этакая благодать…
– И не хочешь, а станешь артистом!
Напрасно объяснял негодующий Мельгунов, что автору русской «Ноченьки» или «Грузинской песни» нечему было учиться ни у итальянских, ни у немецких маэстро, На него только снисходительно махали руками.
Знатоки и ценители изящного искали среди публики Верстовского: что думает об игранном и петом почтеннейший Алексей Николаевич?
Но Верстовский не приехал. Ему некогда разъезжать по концертам. Он готовит новую оперу – «Аскольдова могила». Первый музыкант Москвы объединяется с великим писателем. То-то будет торжество!
Разговоры о концерте потонули среди других событий. Глинка и Бартенева чуть не каждый вечер музицировали у Мельгуновых. Здесь всегда было много людей, теперь их стало еще больше. Зачастили сюда и сотрудники «Телескопа». Откуда-то с мезонина спускался молодой поэт, уже заявивший о себе в альманахах. Мельгунов оказывал ему особое покровительство и, знакомя с Глинкой, сказал:
– Рекомендую тебе Николая Филипповича Павлова. Восходящее светило нашей словесности. На днях сам узнаешь.
Молодой человек вежливо поклонился и присоединился к группе студентов. Пела Пашенька Бартенева. Глинка слушал и думал: никто лучше ее не спел бы в его будущей опере. В воображении возникал образ русской девушки, судьба которой так же неотделима от судеб родины, как девичья весна неотделима от песни.
Еще ничего не поет Бартенева из будущей оперы и даже понятия о ней не имеет, а Глинка уже видит перед собой русский театр и на сцене Пашеньку Бартеневу. «У нас ли не быть своей опере, когда родятся такие таланты?»
А Пашеньку похищают в царский дворец. Там будет чахнуть ее талант, скрытый от людей среди других сокровищ, присвоенных венценосцем.
Грянули аплодисменты. Бартеневу окружила молодежь. Пашенька улыбалась и низко приседала.
– Я бы и до утра пела романсы Михаила Ивановича, – сказала она, – но, верьте слову, сил больше нет!
– А мы бы не только до утра, но и всю жизнь слушали эти песни, – отвечал молодой человек, живший в мезонине у Мельгунова.
Музыку сменила оживленная беседа. Глинка с жадностью прислушивался и присматривался к новому поколению.
Когда гости разошлись, Мельгунов, несколько озадаченный смелостью речей, говорил Глинке:
– Ты еще главного из их компании не слышал. Он теперь в «Телескопе» критики пишет. Этот никаких авторитетов не признает. Послушал бы ты, как Виссарион Белинский про русскую словесность рассуждает… да я тебе посылал как-то его перевод писем об итальянской музыке.
– А я в Италии и сочинителя этих писем встречал. Для низвержения идолов полезная статья.
– А посмотрел бы ты, как у наших московских итальяноманов глаза на лоб полезли! Да кто таков этот Берлиоз?
– Из музыки его, – отвечал Глинка, – я только один романс слыхал. А вообще он больше о будущем говорит, вот будущего и подождем… А интересно бы мне с переводчиком «писем» познакомиться!
– Сделай одолжение… Ох, черт! – Мельгунов растерянно развел руками. – Я ведь и адреса его не знаю. Живет в какой-то трущобе за Трубой. А впрочем, случай, наверное, будет. Я новый журнал затеваю.
– А я все хочу тебя спросить, – перебил Глинка: – что такое с «Московским телеграфом» приключилось? За что именно его закрыли?
– А за то, что объявился в Петербурге некий Кукольник, новый Шекспир, а «Телеграф» его не признал. Написал Кукольник драму «Рука всевышнего отечество спасла» и взял предмет важный: освобождение Москвы народным ополчением Минина и Пожарского. Вот тут-то Шекспир и развернулся.
Мельгунов отыскал на столе тощую книжицу и брезгливо поморщился.
– Противно в руки брать, однако тебе, для познания нравов, воцарившихся в словесности, полезно послушать.
Он перелистал несколько страниц, нашел свои галки.
– Ну-с, как же быть петербургскому Шекспиру с русским народом? Народ одержал победу над польскими панами и над боярской крамолой. Вот и надо прежде всего поставить народ на свое место. Кукольник и заставляет вещать Пожарского на Красной площади:
Вам кажется, моя рука спасла вас?
Иль доблесть воев?
Бог спас святое государство!
Глинка с интересом наблюдал за лицедейством Мельгунова.
– Итак, – сказал Мельгунов, – с воинами, которые защищали родину, покончено; пусть не возомнят о себе и потомки героев. Но остается Кузьма Минин. – Мельгунов полистал пьесу Кукольника. – Теперь послушай, Мимоза, какие мысли выражает выборный от народа! Минина милостиво приглашают на собор, созванный для избрания царя. А он знай сгибается в поклонах:
Благодарю, бояре! Но я не сяду, нет! Я мещанин!
Позвольте мне, великие бояре,
Внимать вам, стоя у дверей…
– Можно подумать, что Кукольник писал пером Загоскина, – улыбнулся Глинка.
– С одной колодки шьют, – подтвердил Мельгунов и с негодованием швырнул книжку, которая, словно сама себя устыдясь, зарылась среди газетного хлама в дальнем углу кабинета. – И вот тебе история, Мимоза, – с горечью сказал он, присев к столу.
– А чем же провинился «Московский телеграф»?
– А тем, что Николай Полевой, не спросясь броду, тиснул в «Телеграфе» рецензию. Но не думай, что наш непримиримый романтик оспаривал взгляды Кукольника. Ничуть! Он посмел лишь усомниться в достоинствах стиха и стиля новоявленного Шекспира. И за то «Телеграф» был немедленно и навсегда закрыт. Понятно? Теперь твой знакомец Шевырев пишет о Кукольнике иначе: «Уважая русские чувства автора, мы и о недостатках его должны говорить с уважением…» Нашел русские чувства у спекулятора! Зато беспрепятственно проходит в профессоры Московского университета и, должно быть, из тех же русских чувств терзает наши уши своими итальяно-московскими октавами.
Мельгунов уложил бумаги и, перебирая в уме назначенные на завтра встречи, вдруг вспомнил:
– Кланялся тебе, Мимоза, Верстовский и звал к себе.
– Как его «Аскольдова могила» подвигается?
– Могильная тайна. Никому ничего не показывает. Придет, говорит, время, увидите песни наши во всей красе. Уверяет, что напал на счастливый сюжет.
– Счастливый? – с тревогой откликнулся Глинка.
– А! Читал роман? – спросил Мельгунов и тотчас забыл о всех неотложных делах. – Куда же деваться честным людям от Загоскиных в Москве, от Кукольников в Петербурге? – Николай Александрович воздел руки и заключил с сарказмом: – А мы все еще спорим и спорим о народности.
Споры о народности действительно шли, но не только в словесности, где состязался московский Вальтер Скотт с петербургским Шекспиром. Споры о народности, о назначении литературы шли и в тех университетских кружках, где имена Кукольника и Загоскина олицетворяли уродливое порождение самодержавно-крепостнического строя. Сам Мельгунов, проявлявший столь не свойственную ему зоркость, отражал мысли нового поколения. Но и Мельгунову было неведомо, что один из этих молодых людей, проживавший в какой-то трущобе за Трубой, уже приступил к обозрению всей русской словесности. Может быть, уже были написаны в это время Виссарионом Белинским первые строки будущих «Литературных мечтаний»:
«Мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим и, гордые нашей действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов. Увы… где вы, мечты отрадные, где ты, надежда-обольститель? Как все переменилось в столь короткое время! Какое ужасное, раздирающее душу разочарование после столь сильного, столь сладкого обольщения!..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.