Электронная библиотека » Генри Миллер » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Нексус"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 21:50


Автор книги: Генри Миллер


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Тут Мона поднялась, чтобы подсесть поближе. Мистер Эльфенбайн протянул ей руки, словно приглашая на танец. Он окинул ее с головы до ног взглядом оценщика, затем спросил:

– И где же вы играли в последний раз, роза моя саронская?

– В «Зеленом какаду», – ответила Мона, сделав глазки. (В угол, на нос, на предмет.)

– А до того?

– В «Козлиной песни», «Лилиоме»… «Святой Иоанне».

– Стоп! – Мистер Эльфенбайн поднял руку. – Вашему темпераменту больше подходит «Диббук». По причине его большей гинекологичности, так сказать. И эта пьеса Зудермана… как же ее? Ну, не важно. А, вспомнил! «Магда». Вы Магда, а не Монна Ванна. Хочу вас спросить: а как бы я смотрелся в «Боге мести»? Кто я – Шильдкраут или Бен Эми? Нет, где бы я сыграл, так это в «Сибири», а вот в «Служанке в доме» – ни в коем разе! – Он ласково потрепал Мону по подбородку. – В вас есть что-то от Элиссы Ланди. Да и, пожалуй, чуть-чуть от Назимовой. А будь вы пополнее, из вас бы вышла вторая Моджеска. «Гедда Габлер» – прямо как специально для вас. Хотя лично мне у Ибсена больше нравится «Дикая утка». На втором месте – «Парень с Запада». Но только не на идише, упаси бог!

Судя по всему, театр был его излюбленной темой. Он и сам когда-то играл на сцене, сначала в Руммельдумвице или в какой-то другой заштатной дыре, потом в «Талии» на Бауэри. Там он и встретился с Бен Эми. А где-то еще – с Бланш Юрка.

Он был знаком и с Вестой Тилли (та еще штучка), и с Дэвидом Уорфилдом. Считал шедевром пьесу Шоу «Андрокл и лев», но другие его вещи на дух не переносил. Из старых очень любил Бена Джонсона и Марло, а также Газенклевера и Гофмансталя.

– Из красивых женщин редко выходят хорошие актрисы, – продолжал мистер Эльфенбайн. – Обязательно должен быть какой-нибудь изъян: длинный нос, скажем, или слегка косящие глаза. Но лучше всего, когда у актрисы особенный голос. Люди всегда запоминают голоса. Голос Полины Лорд, например. – Он повернулся к Моне. – У вас тоже очень специфический голос. В нем есть и жженый сахар, и гвоздика, и мускатный орех. Самые плохие голоса у американцев – в них нет души. А вот у Якоба Бен Эми голос был превосходный – как хороший суп: никогда не закисал. Но он тянул слова, как черепаха. Женщина прежде всего должна работать над голосом. И побольше думать – о роли, конечно, а не о форейторе… то есть, я хотел сказать, афедроне… о заднице, словом. Еврейские актрисы все больше толстухи – ходят по сцене и колышутся, как желе. Зато в голосе всегда звучит скорбь… Sorge[44]44
  Забота, волнение (нем.).


[Закрыть]
. Им не надо представлять себе, что дьявол раскаленными щипцами вынимает из них душу. Грех и скорбь – самые беспроигрышные ингредиенты. Особенно при наличии фантазмы – чертовщинки, иначе говоря. Как у Вебстера или у Марло. Когда башмачник общается с дьяволом всякий раз, как идет в клозет. Или влюбляется в фасолину – как в молдавском фольклоре. В ирландских пьесах – сплошь одни лунатики и выпивохи, и все несут ересь, но это святая ересь. Ирландцы вообще поэты, особенно когда ничего не соображают. Их ведь тоже изрядно помучили, хотя, наверное, меньше, чем евреев, но горя они хлебнули будь здоров. А кому понравится три раза в день есть картошку или получать зуботычину вместо зубочистки? Нет, ирландцы – великие актеры. Прирожденные шимпанзе. Британцы чересчур рафинированы, чересчур ментализированы. Мужская раса, кастрированная правда…

У входной двери происходила какая-то возня. Это вернулся Сид Эссен и притащил в дом двух облезлых кошек. Жена шикала на них, пытаясь выгнать.

– Эльфенбайн! – воскликнул Сид, приподняв кепку. – Ну, привет! Ты-то как сюда попал?

– А как мне было попасть? Через дверь, разумеется, а ты думал? – И мистер Эльфенбайн сделал шаг ему навстречу. – А ну дыхни!

– Ладно тебе! Когда это ты видел меня пьяным?

– Когда ты бывал слишком счастлив – или не слишком.

– Великий человек Эльфенбайн, – изрек Реб, отечески взяв того под крыло. – Еврейский король Лир, вот он кто!.. Что это у вас стаканы пустые?

– Под стать твоей голове, – констатировал Эльфенбайн. – Испей от духа. Как Моисей. «Ударишь в скалу, и пойдет из нея вода», а вот из бутылки – только глупость. Стыд тебе и срам, сын Zweifel[45]45
  Сомнения (нем.).


[Закрыть]
. Умерь свою жажду.

Разговор стал спорадическим. Миссис Эссен избавилась от кошек, подтерла за ними в передней и снова поправила прическу. Леди до кончиков ногтей. Ни слова упрека, ни единого злобного взгляда. Заледенелая в своей сверхрафинированности и этико-культуральности. Она присела у окна – вероятно, в надежде на то, что разговор примет более целесообразный характер. Мистер Эльфенбайн ей нравился, но ей претили его старосветские речи, его идиотские ужимки, его плоские шутки.

Но еврейского короля Лира было уже не обуздать. Теперь он разразился длинным монологом о Зенд-Авесте, попутно захватывая «Книгу о правилах этикета» – еврейского, по всей видимости, хотя, судя по тем примерам, что он из нее приводил, книга вполне могла быть и китайской. Завершая свой монолог, мистер Эльфенбайн заявил, что, согласно Зороастру, человек призван продолжать дело созидания. Затем добавил:

– В отрыве от сотрудничества в деле созидания человек – ничто! Бог жив не молитвами и подношениями. Еврей об этом давно забыл, а нееврей и вовсе духовный калека.

На радость Эльфенбайну, его выступление повлекло за собой живейшую, хотя и бестолковую дискуссию. В разгар прений он вдруг запел во всю глотку: «Rumeinie, Rumeinie, Rumeinie… а mameligele… apastramele… a karnatsele… un a gleizele wine, Aha!»[46]46
  «Румыния, Румыния, Румыния… немного мамалыги, жаркое и кувшин вина!» – песня румынских евреев (идиш).


[Закрыть]

– Теперь, знаете ли, и в широком семейном кругу стало опасно открыто высказывать свои убеждения, – заговорил он, когда все угомонились. – А были времена, когда подобные речи звучали как музыка и ласкали слух. Раввин брал какую-нибудь расхожую истину и острым как бритва лезвием своего ума расщеплял ее на сотни других, более тонких истин. И так до бесконечности. Необязательно было с ним соглашаться – это был своего рода экзерсис, гимнастика ума, так сказать. Оттачивая свой ум, мы забывали об ужасах жизни. Когда звучит музыка, партнер не нужен – можно танцевать с Zov, Toft и Giml. Теперь же мы спорим, надев повязку на глаза. Мы ходим на Томашевского и рыдаем, как последние идиоты. Мы забыли, кто такой Печорин или Аксаков. Если на сцене еврей по ходу действия попадает в бордель – мало ли, заблудился человек, с кем не бывает! – все тут же начинают краснеть за автора. Но тот же добропорядочный еврей может работать на бойне и думать только о Иегове. Как-то в Бухаресте мне довелось присутствовать при том, как один святоша приговорил сам-друг бутылку водки, после чего ударился в словоблудие и в течение трех часов трактовал о Сатане. Он создал настолько живой и отталкивающий образ, что я даже учуял его запах. Когда я вышел на улицу, мне во всем чудилось присутствие Сатаны. И чтобы избавиться от стоявшего в ноздрях запаха серы, я, извиняюсь, отправился в публичный дом. Там было жарко, как в пекле; женщины казались розовыми ангелами. Даже сама Мадам, а она-то уж точно была настоящая стервятница. Ну и ночка выдалась, доложу я вам! А все потому, что этот цадик выпил слишком много водки… Да, иной раз и согрешить не помешает, главное – не переусердствовать! – продолжал он. – Грешить тоже надо с умом. Погружаясь в пучину плотских утех, надо покрепче обвязаться веревкой. Ведь и библейские патриархи в большинстве своем не отказывали себе в телесных наслаждениях, но они никогда не забывали о Боге едином. Наши праотцы действительно были людьми духа, но это не значит, что на их костях не было мяса. Любой мог взять любовницу, не переставая при этом чтить жену. Да и где проститутки овладевали своим ремеслом, как не у ворот храма? Нет, в те времена грех был реальностью, да и Сатана тоже. Зато теперь у нас есть мораль, а наши дети становятся производителями одежды, фабрикантами, гангстерами, концертными деятелями. Еще немного, и из них сделают воздушных акробатов и хоккеистов…

– Да, – откликнулся Реб из глубины своего кресла, – что-то мы совсем измельчали. А ведь какой гордый народ был…

Снова вступил Эльфенбайн:

– Теперь мы имеем еврея, который рассуждает, как гой, и у которого все упирается в успех. Еврея, который посылает сына в военную академию, чтобы тот мог научиться убивать своих же братьев-евреев. Дочь он посылает в Голливуд, чтобы она, под видом какой-нибудь венгерки или румынки, сделала себе имя, выставляя напоказ свою наготу. Вместо великих раввинов мы имеем боксеров-профессионалов в тяжелом весе. Теперь мы имеем даже гомосексуалистов, weh is mir[47]47
  Горе мне! (идиш)


[Закрыть]
. Скоро мы будем иметь евреев-казаков.

– Нет больше Бога Авраама, – рефреном подохивал Реб.

– Пусть они щеголяют своей наготой, – продолжал Эльфенбайн, – но пусть не строят из себя язычниц. Пусть не забывают своих отцов – коробейников и ученых, которые полегли, как колосья, под пятой хулиганов.

Он все говорил и говорил, перескакивая с предмета на предмет, как серна с одного высокогорного пика на другой. Такие имена, как Мардохей и Агасфер, сыпались из его уст вперемешку с «Веером леди Уиндермир» и Содомом с Гоморрой. Не переводя дух он разглагольствовал о «Празднике башмачника» и о погибших коленах Израиля. И неизменно, словно летнее недомогание, возвращался к болезни нееврейства, которую он приравнивал к «eine Arschkrankheit»[48]48
  «Одной говенной болезни» (нем.).


[Закрыть]
. Снова Египет, но Египет без былого величия, без чудес. И эта болезнь теперь охватила мозги. Племя личинок, маково семя! Теперь уже и евреи возлагают надежды на воскресение. Но для них, говорил он, это будет та же война, только без пуль дум-дум.

Поток собственных слов увлекал его все дальше. Теперь он пил только сельтерскую воду. Очередной взрыв в его голове произвело слово «блаженство», которое он обронил походя. А что есть блаженство? Длительный сон в фаллопиевых трубах? А может, бесстрашие гуннов? Или вечно голубой Дунай, как в вальсе Штрауса? Конечно, никто не отрицает, говорил он, что в Пятикнижии тоже понаписано много всякой ерунды, но там есть своя логика. Да и Книга Чисел – не такая уж белиберда. В ней есть телеологический напор. Что же касается обрезания, то смысла в нем не больше, чем в рубленом шпинате. Синагоги насквозь провоняли химикалиями и порошком от тараканов. Амалекитяне были такими же духовными тараканами своего времени, как в наши дни – анабаптисты.

– Неудивительно, – воскликнул он, устрашающе сощурившись, – что все сейчас находится в состоянии «шасси». Насколько все-таки прав был цадик, когда сказал: «Вне Его ничто не бывает по-настоящему ясным»!

Уф! Он аж запыхался, но многое еще оставалось недосказанным. На «батуте» своего ума мистер Эльфенбайн с фосфоресцентным блеском выпрыгнул из бездны веков. Было еще несколько великих мужей, чьи имена он не мог не упомянуть. Но это люди иного порядка. Барбюс, Тагор, Ромен Роллан, Пеги. Друзья человечества. Героические фигуры, все как один. Даже в Америке иногда рождаются гуманисты, свидетельство тому – Юджин В. Дебс.

– Есть мыши, – говорил Эльфенбайн, – рядящиеся в форму боевых маршалов, а есть боги, которые ходят среди нас под видом нищих. Библия кишит гигантами мысли и духа. Кто сравнится с царем Давидом? Кто так великолепен и при этом столь же мудр, как Соломон? Жив еще лев иудейский и знай себе похрапывает во сне. Но никакие анестетики не помешают ему проснуться в свой час. Близится время, – продолжал Эльфенбайн, – когда дула пушек затянет паутиной и армии растают, как снег. Идеи рассыпаются в прах, как старые стены. Мир съеживается, как кожура нефелиума, и люди жмутся друг к другу, как намокшие тюфяки, покрытые плесенью страха. Когда пророки молчат, должны говорить камни. Патриархам не нужны мегафоны. Они молча стоят и ждут, когда им явится Господь. Мы же, как лягушки, прыгаем из одной помойки в другую и несем вздор. Сатана уже раскинул сеть над миром, а мы бьемся под ней, как рыба перед жаровней. Голого, лишенного мечты человека поместили в сад. Каждой твари отвели особое место, особое положение. Не «Познай самого себя» была заповедь, а «Знай свое место»! Червяк только тогда превращается в бабочку, когда опьянеет от красоты и величия жизни.

– Мы впали в отчаяние, – продолжал он. – Экстаз уступил место пьянству. Человек, опьяненный жизнью, видит картины, а не чертей. У него не бывает похмелья. Теперь у нас в каждом доме по «зеленому змию» – в бутылке под пробкой. Иногда его величают «Старый Кентукки», а иногда довольствуются лицензионным номером: «Ват-шестьдесят девять». Но в любом случае это яд, даже в разбавленном виде.

Он умолк и нацедил себе в стакан сельтерской. Реб спал как сурок. На лице его запечатлелось выражение полного блаженства, будто ему привиделась гора Синайская.

– А вот теперь, – сказал Эльфенбайн, поднимая стакан, – выпьем за все чудеса Запада, провались они в тартарары! Поздно уже, а я тут монополизировал сцену. В следующий раз коснемся вопросов, так сказать, более экуменического характера. Возможно, я поведаю вам о временах «Кармен Сильвы». Я имею в виду кафе, а не королеву. Хотя, признаться, однажды мне довелось провести ночь в ее дворце – в конюшне, точнее. Напомните, чтобы я рассказал вам о Якобе Бен Эми. Голос – отнюдь не единственное его достоинство…

Когда мы собрались уходить, Эльфенбайн изъявил желание проводить нас до дому.

– Со всем нашим удовольствием, – ответил я.

По дороге он несколько раз останавливался, чтобы дать выход вдохновению.

– Вы не возражаете – конечно, при условии, что вы еще не определились с названием книги, – говорил он, – если я предложу вам свой вариант? Назовите ее «Этот нееврейский мир». По-моему, весьма пристойное название, пусть даже оно лишено всякого смысла. Возьмите nom de plume[49]49
  Псевдоним (фр.).


[Закрыть]
– скажем, Богуславский, – это еще больше запутает публику… Я не всегда так говорлив, – добавил он, помолчав, – но вы оба grenzen, то есть люди пограничные, а это как аперитив для такой трансильванской ветоши, как я. Мне и самому всегда хотелось писать романы – дурацкие, как у Диккенса. Вроде «Пиквикского клуба». А вместо этого я стал вертопрахом. Ну что ж, пора прощаться. Эльфенбайн – это мой псевдоним; настоящее мое имя очень бы вас удивило. Загляните на досуге во Второзаконие, глава тринадцатая. Если восстанет среди тебя… – Тут он вдруг расчихался. – Это все сельтерская! – воскликнул он. – Надо бы посетить турецкие бани. Не ровен час, подхватишь инфлюэнцу. Ну, так спокойной ночи уже! Вперед, как на войну! Помните о льве иудейском! Кстати, его всегда можно увидеть на киноэкране: он появляется, когда начинает звучать музыка. – И Эльфенбайн изобразил рык. – Это чтобы вы знали, что он не дремлет.

16

«Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?»

Так Гоголь начинает второй том своей незавершенной поэмы в прозе.

Я уже порядком продвинулся с романом – своим собственным, – но по-прежнему не имел четкого представления о том, куда он меня заведет, да это и не важно: пока что Папика устраивало все, что ему приносили, деньги поступали регулярно, ели-пили мы хорошо, птиц, правда, поубавилось, но пели они по-прежнему, День благодарения пришел и ушел, и я стал чуть лучше играть в шахматы. Кроме того, никто так и не обнаружил нашего местонахождения – никто из наших вечных прилипал, я имею в виду. Так что я мог шастать по улицам когда заблагорассудится, что я и делал, доводя себя до полного остервенения, потому что воздух был морозный и колючий, свистел ветер, и мои неугомонные мозги гнали меня вперед и вперед, заставляя выискивать улицы, воспоминания, дома, запахи (овощной гнили), заброшенные паромные переправы, давно умерших лавочников, салуны, превратившиеся в дешевые магазинчики, кладбища, все так же дышавшие вонью плакальщиков.

Глухие и отдаленные закоулки земли были совсем рядом, всего лишь в броске камня от границы, очерчивающей наш аристократический ареал. Достаточно было переступить черту – Grenze[50]50
  Границу (нем.).


[Закрыть]
– и я попадал в знакомый мир детства, в страну убогих и юродивых, на эту свалку жизни, где все, что было ветхого, ненужного, охваченного грибком и паршой, бережно сохранялось «крысами», не пожелавшими покинуть корабль.

Петляя по этим местам, рассматривая витрины магазинов, заглядывая в подворотни и всюду находя лишь мерзость запустения, я размышлял о неграх, которых мы регулярно навещали с Ребом, и о том, насколько же они, оказывается, недоступны скверне. Болезнь нееврейства не отняла у них желания смеяться, не лишила их дара речи, не сделала их буками. Они страдали всеми нашими недугами, равно как и предрассудками, однако оставались неуязвимыми.

Кстати, тот владелец эротической коллекции воспылал ко мне нежными чувствами, и мне приходилось постоянно быть начеку, чтобы он ненароком не затащил меня в уголок и не прихватил за задницу. Я и не мечтал, что когда-нибудь он тоже будет гоняться за моими книгами и пополнит ими свою потрясающую коллекцию. Должен заметить, он был замечательным пианистом. И обладал той суховатой техникой педализации, что так восхищала меня у Каунта Бейси и Фэтса Уоллера. Все они, эти симпатяги, играли на каком-либо музыкальном инструменте. А если инструмента не было, они обходились пальцами и ладонями, извлекая музыку из крышек столов, бочонков… – из всего, что попадалось под руку.

Я еще не ввел в роман ни одного «выкопанного» персонажа. Робел пока. Слова были мне милее, чем психопатические «девагинации». Я мог несколько часов кряду провести с Уолтером Патером или даже с Генри Джеймсом в надежде выудить изящно заверченную фразу. Или сидеть и рассматривать какую-нибудь японскую гравюру, скажем «Ветреницу» Утамаро, пытаясь перекинуть мостик между неясным, убегающим, как фуга, изображением на оттиске и ярко раскрашенным деревянным клише. Я как одержимый взбирался по лестнице, чтобы сорвать спелую фигу в экзотическом висячем саду прошлого. Я как зачарованный часами разглядывал иллюстрации в каком-нибудь познавательном журнале вроде «Нэшнл джиографик». Как ввернуть скрытый намек на одну из отдаленных областей Малой Азии, на тот малоизвестный уголок земли, где, например, какой-нибудь хеттейский монарх-изверг оставил после себя исполинские изваяния, дабы увековечить свое раздутое от блошиных укусов эго? Или же я мог закопаться в какой-нибудь толстенный фолиант по древней истории – того же Моммзена, скажем, – и выстроить блестящую аналогию между каньонами небоскребов Уолл-стрит и перенаселенными районами императорского Рима. Или же у меня вдруг просыпался интерес к канализации – к великой клоаке Парижа, например, или какой другой метрополии, – и тогда в памяти всплывало, что то ли Гюго, то ли кто-то еще из французских писателей уже касался этой темы, вследствие чего я садился штудировать биографию этого романиста – просто из желания выяснить, что пробудило в нем столь пристальный интерес к канализации.

Меж тем глухие и «отдаленные закоулки государства», как я уже сказал, находились у меня под боком. Остановился купить пучок редиски – и тут же «откопал» диковинный характер. Углядел что-то интригующее в итальянском похоронном бюро – зашел справиться о цене гроба. Меня возбуждало все, что находилось по ту сторону Grenze. Некоторые из моих приснопамятных космококковых выродков тоже, как выяснилось, обитали в этой стране отчаяния и безысходности. Один – египтолог Патрик Гарстин. (До того дошел, что больше стал похож на золотаря, чем на археолога.) Второй – Донато. Простой сицилийский парень Донато. Этот как-то набросился с топором на родного отца, но, к счастью, отрубил ему только руку. А какие у него были высокие устремления, у этого подающего надежды отцеубийцы! В семнадцать лет он мечтал получить место в Ватикане. Якобы для того, чтобы поближе познакомиться со святым Франциском!

Кругами поднимаясь с одного солончакового пласта на другой, я воссоздавал собственную географию, собственную этнологию, фольклор и тяжелую артиллерию. Архитектура изобиловала атавистическими аномалиями. Попадались дома, будто перенесенные с берегов Каспия, избушки из сказок Андерсена, лавочки из прохладных лабиринтов Феса, пятые колеса от телег, двуколки без оглобель, пустые птичьи клетки – бери не хочу, ночные горшки, зачастую из майолики, расписанные либо анютиными глазками, либо подсолнухами, корсеты, костыли, ручки и спицы от зонтиков – бесконечное множество старинных безделушек с пометкой «изготовитель – Гаджиа-Триада». А какие были карлики! Один, тот, что прикидывался, будто говорит только по-болгарски – на самом деле он был молдаванин, – жил в собачьей конуре позади своей хибары. Он и ел вместе с собакой – из одной миски. А улыбаясь, демонстрировал только два зуба, огромные, как собачьи клыки. Он и лаять умел, и фыркать носом, и рычать, как дворняга.

Но ничего из этого я не осмеливался вставить в роман. Нет, роман был у меня вроде будуара. Никакого Dreck[51]51
  Дерьма (идиш).


[Закрыть]
. Не то чтобы все мои персонажи были людьми исключительно респектабельными и безупречными. Упаси бог! Некоторые из тех, кого я ввел для колорита, были самыми настоящими Schmucks[52]52
  Мудаками (идиш).


[Закрыть]
. (Препуцелосы.) Главный герой, он же рассказчик, которому я придал некоторое сходство с собой, был этаким церебралом-эквилибристом. Ему и надлежало крутить карусель. А иногда и самому прокатиться на дармовщинку.

Всякий элемент экзотики и экстравагантности озадачивал Папика не на шутку. Он не уставал изумляться, откуда у молодой женщины, автора то бишь, могли взяться подобные мысли, подобные образы. А Моне и в голову не приходило ответить: «Из другой инкарнации»! Честно говоря, я бы и сам вряд ли нашелся что ответить. Кое-какие из самых дегенеративных образов я позаимствовал из альманахов, другие были порождением эротических сновидений. Но что поистине восхищало Папика, так это, оказывается, кошки и собаки, которых я от случая к случаю вводил в текст. (Откуда ему было знать, что я смертельно боялся собак и терпеть не мог кошек!) Зато я умел заставить собаку говорить. На самом настоящем собачьем языке, заметьте. В действительности же, прибегая к этим существам низшего порядка, я ставил целью выказать презрение к отдельным персонажам книги, которые выходили из-под контроля. Собака, если должным образом ее простимулировать, способна поставить в идиотское положение даже королеву. Помимо всего прочего, желая высмеять какую-либо расхожую идею, которая была для меня анафемой, я просто-напросто перевоплощался в дворнягу, поднимал заднюю ногу и обливал эту идею хорошей струей.

Несмотря на все дурачества, на все хулиганские выходки, мне все же удалось создать этакое подобие античной глазури. Моей целью было отшлифовать и запатинировать роман до такой степени, чтобы каждая страница переливалась звездной пылью. В этом, по моим тогдашним представлениям, и состояла задача автора. Хочешь лепить куличи из грязи – лепи на здоровье, но пусть они у тебя играют галактическим блеском. Даешь слово идиоту – перемежай откровенную бредятину с тонкими аллюзиями на такие предметы, как палеонтология, квадратика, гиперборейство. Никогда не помешает изречение кого-нибудь из безумных Цезарей – проверено веками. Или ругательство из уст золотушного карлика. Или просто скрытый сарказм в гамсуновском духе, что-то вроде этого: «Идете на прогулку, фрекен? Первоцветы умирают от жажды». Я сказал «скрытый», потому что здесь содержится намек, хотя и весьма отдаленный, на привычку фрекен расставить ноги и, думая, что ее никто не видит, пописать на цветы.

Прогулки, которые я предпринимал, чтобы расслабиться или поднабраться свежих впечатлений, а то и просто проветрить тестикулы, зачастую отрицательно сказывались на процессе работы. Стоило мне отклониться в сторону градусов на шестьдесят, и обычная жанровая сценка (с локомотивщиком, скажем, или безработным поденщиком), имевшая место каких-нибудь пару минут назад, разрасталась в диалог такой невероятной длины, такой феерической разнузданности, что по возвращении к письменному столу я обнаруживал, что уже совершенно невозможно восстановить нить повествования. Поскольку каждую мысль, которая приходила мне на ум, поденщик, или кто там еще, должен был как-то прокомментировать. Любой ответ, какой бы я ни вложил в его уста, требовал очередной реплики с моей стороны и тем самым способствовал продолжению разговора. Как будто эти биндюжники и балагуры нарочно вставляли мне палки в колеса, чтобы застопорить работу.

Примерно такая же мутотень происходила иногда со статуями, особенно облупленными и покалеченными. Слоняясь по каким-нибудь задворкам и случайно наткнувшись на мраморную голову с отбитым ухом, я мог уставиться на нее отсутствующим взглядом, а она вдруг возьми да со мной заговори, причем на языке проконсула. Повинуясь какому-то безумному порыву, я принимался ласкать выщербленные временем черты, и тогда – будто прикосновение моей руки возвращало ее к жизни – голова начинала мне улыбаться. Стоит ли уточнять, что это была улыбка благодарности! А потом могло произойти нечто и вовсе из ряда вон. Когда, спустя, скажем, час-полтора, я проходил мимо зеркального стекла витрины пустующего магазина, из его мрачных глубин меня мог поприветствовать не кто-нибудь, а тот самый проконсул! Я в ужасе приникал носом к витрине, напряженно всматриваясь в пространство за стеклом. Точно, он самый: отбитое ухо, отломанный нос. Еще и губы шевелятся! «Кровоизлияние в сетчатку», – констатировал я и шел дальше. «Не дай бог явится во сне!»

А посему не так уж и странно, что у меня обострилось зрение художника. Часто я ставил своей задачей вернуться на конкретное место, чтобы еще раз взглянуть на «натюрморт», который я в спешке проскочил два-три дня назад. Таким «натюрмортом», раз уж я воспользовался этим термином, мог оказаться незамысловатый набор случайных предметов, на которые ни один здравомыслящий человек не удосужился бы посмотреть дважды. К примеру, несколько игральных карт, лежащих на тротуаре картинкой вверх, и тут же – игрушечный пистолет или голова пропавшего без вести цыпленка. Или изорванный в клочья раскрытый зонтик, торчащий из сапога какого-нибудь дровосека, а рядом с сапогом – разодранный томик «Золотого осла», в который всажен ржавый пиратский нож. Пытаясь понять, что же меня привлекло в этих случайных комбинациях, я вдруг осознавал, что уже встречал подобные конфигурации у кого-то из художников. А это означало мороку на всю ночь – вспоминать, у какого художника, на какой картине, где и когда я впервые на них наткнулся. Поразительно, что, гоняясь за подобными химерами, обнаруживаешь, какими удивительными тривиями, каким откровенным безумием наводнены подчас великие творения искусства.


Но самое яркое впечатление, связанное с этими прогулками, поездками, набегами и рекогносцировочными вылазками, осталось у меня от панорамного в воспоминаниях царства жестов. Человеческих жестов. Целиком и полностью заимствованных из мира животных и насекомых. Даже такими «рафинированными» – или псевдорафинированными – представителями человеческой породы, как гробовщики, лакеи, проповедники и мажордомы. Уже то, как застигнутое врасплох отдельно взятое ничтожество тихо ржет, откинув назад голову, вставало мне поперек горла и долго еще мешало жить даже после того, как я забывал и самого этого человека, и его слова и поступки. Как я узнал впоследствии, есть романисты, специализирующиеся на эксплуатации подобных идиосинкразий, и они без колебаний прибегают к таким приемам, как конское ржание, когда хотят напомнить читателю о персонаже, упоминавшемся шестьдесят страниц назад. Критики называют их ремесленниками. Штукари, что и говорить.

Вот так через пень-колоду я и набирался ума-разума, попутно делая всякого рода открытия. Одно из них состояло в том, что нельзя спрятать свою индивидуальность, повествуя от третьего лица, равно как и упрочить свою индивидуальность, прибегая исключительно к первому лицу единственного числа. Другое – что не надо сидеть и думать, уставившись на чистый лист. Се n’est pas moi, le roi, c’est l’autonome. «He я, но Отец во мне», иными словами.

Тяжелое это занятие – лить слова тонкой струйкой, не обмахивая их перышком и не помешивая серебряной ложечкой. Научиться ждать, ждать терпеливо, как пернатый хищник, пусть даже мухи кусаются как безумные и как ненормальные щебечут птицы. Ибо и до Авраама было… Это точно: и до олимпийца Гёте, и до великого Шекспира, и до божественного Данте, и до бессмертного Гомера был Глас, и Глас был у каждого человека. Человек никогда не испытывал недостатка в словах. Трудности возникли только тогда, когда человек заставил слова исполнять его приказания. В спокойствии ожидай явления Господа! Изглади все мысли, наблюдай спокойное движение небес! Все – поток и движение, свет и тень. Что может быть спокойнее зеркала, этой застывшей стеклянности стекла? Однако какую ярость, какое бешенство отражает подчас его спокойная поверхность!

«Рассчитывая на Вашу любезность, прошу Вас поручить персоналу Паркового департамента очистить зеленые насаждения от мертвых деревьев, обрезать, состричь и удалить все сухие ветки, побеги, сучья, колючки, отростки, волчки, загрязненные и ветвистые участки, низкие, чрезмерно низкие и нависающие сучья и ветви со здоровых деревьев и срезать их как можно ближе к коре и регулярно и тщательно опрыскивать все здоровые деревья от основания до самых верхних участков и на всем протяжении всех участков каждой улицы и улочки, авеню, двора, аллеи, бульвара и т. д., и тем самым обеспечить гораздо больше света, живого света, больше воздуха, больше красоты во всех окрестных районах».

В иные моменты меня и самого подмывало отправить богу литературного царства такого рода послание, чтобы как-то избавиться от смятения, вырваться из хаоса, освободиться от парализующего преклонения перед писателями, живыми и мертвыми, чьи слова, фразы, образы забаррикадировали мне путь.

Что же все-таки мешало моим собственным уникальным мыслям пробить брешь и хлынуть на бумагу? Вот уже сколько лет я, как побирушка, шастал туда-сюда, заимствовал у любимых мастеров то одно, то другое, прятал эти свои сокровища, забывая, куда я их заложил, и опять и опять гонялся за новыми. В какой-то глубокой, бездонной яме, о которой я и думать давно забыл, покоились все те мысли, открытия и переживания, которые я с полным правом мог бы назвать своими, и они, вне всякого сомнения, были уникальны, но у меня не хватало духу вернуть их к жизни. Уж не навел ли кто на меня порчу, пожелав, чтобы за работой мои здоровые кулачищи обретали немощь артрозных культей? Не подходил ли кто к моей постели, пока я спал, и, склонившись надо мной, не нашептывал ли в ухо: «Никогда у тебя ничего не выйдет, никогда!»? (Не Стенли, конечно: он бы никогда не унизился до шепота. Хотя не мог ли он шипеть, как змея?) Но кто же тогда? А может, весь фокус в том, что я все еще нахожусь в стадии куколки – червяк, недостаточно опьяненный красотой и величием жизни?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации