Текст книги "Нексус"
Автор книги: Генри Миллер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
– Миллер, – сказал он, – должно быть, вам очень досталось в этой жизни. Что бы я ни думал о своих соплеменниках – а у них, как вы понимаете, тоже есть свои недостатки, – я бы никогда не смог говорить о них в таком тоне, как вы только что говорили о своих. Тем отраднее мне мысль о том, что вы немного развеетесь. Теперь уже совсем скоро. Но вы должны похоронить прошлое!
– То есть я должен перестать себя жалеть, вы хотите сказать? – Я ласково ему улыбнулся. – Знаете, Реб, я ведь не всегда такой смурной. Где-то в глубине рана еще свербит, но внешне я вполне способен принимать людей такими, какие они есть. Единственное, с чем я, наверное, не могу смириться, так это с тем, что все, что я от них получал, мне приходилось вытягивать клещами. А что я получал? Крохи. Разумеется, я преувеличиваю. Отнюдь не все от меня отворачивались. А те, что отворачивались, вероятно, имели на это право. Как в той пословице о кувшине, который повадился по воду ходить. Что ни говори, а надоедать я умел. К тому же для человека, готового проглотить любую обиду, я был чересчур высокомерен. И очень любил гладить людей против шерсти. Особенно когда просил о помощи. Я ведь из тех идиотов, которые считают, что люди, друзья, во всяком случае, должны сами догадываться о том, что ты в беде. Разве ты будешь ждать от грязного нищего оборванца, чтобы он разбередил тебе сердце, прежде чем кинешь ему монетку? Нет, конечно, если ты чуткий, порядочный человек. Видя, как он, свесив голову, роется в отбросах в поисках завалящего окурка или куска вчерашнего бутерброда, ты подойдешь к нему, возьмешь за подбородок, обнимешь, а он еще вдобавок весь во вшах, скажешь: «Тебе плохо, друг? Что я могу для тебя сделать?» Ты не пройдешь мимо, сделав вид, что тебя вдруг заинтересовала птичка, сидящая на телеграфных проводах. Ты не заставишь его бежать за тобой с протянутой рукой. Но это моя личная точка зрения. Неудивительно, что многие люди не подают нищим, когда те к ним пристают. Это их унижает, вселяет чувство вины. Мы все по-своему щедры. Но когда у нас начинают выпрашивать, мы становимся неумолимы.
– Миллер, – сказал Реб, явно тронутый этим порывом откровения, – вы именно тот человек, кого бы я назвал «добрый еврей».
– Что, второй Иисус, что ли?
– Ну да, а почему нет? Иисус был добрый еврей, пусть даже по Его милости нам пришлось страдать два тысячелетия.
– Мораль – не переусердствуй! Не старайся быть слишком добрым.
– Слишком много сделать невозможно, – с жаром проговорил Реб.
– Отчего же – запросто! Делай то, чего нельзя не делать, – это уже хорошо.
– Разве это не одно и то же?
– Почти. Суть в том, что Бог заботится о мире. Ну а мы должны заботиться друг о друге. Если бы всемилостивейшему Господу нужна была помощь в управлении миром, Он дал бы нам сердца побольше. Сердца, заметьте, а не мозги.
– Господи, – сказал Реб, – да вы же говорите прямо как еврей! Вы напоминаете мне кое-кого из тех схоластов, которых мне доводилось слушать мальчишкой. Они трактовали законы и, как козлы, перескакивали с одной стороны барьера на другую. Когда у тебя внутри все холодело, они полыхали огнем, и vice versa[79]79
Наоборот (лат.).
[Закрыть]. С ними никогда не поймешь, на каком ты свете. Так я вот о чем… Сами будучи людьми страстными, они проповедовали умеренность. Пророки всегда были буянами и сумасбродами, классово чуждыми элементами, так сказать. Святые же никогда не впадали в исступление и не били себя кулаками в грудь. Они были чисты, и этим все сказано. Вы тоже чисты, смею заверить.
Что мне было ответить? Реб был человек простой и нуждался в друге. Что бы я ни говорил, как бы к нему ни относился, он всегда так себя вел, словно я его облагодетельствовал. Я был его другом. А он, что бы ни случилось, останется моим другом.
По пути домой я возобновил внутренний монолог.
«Видишь, какая простая штука дружба. Как там в старой пословице? Хочешь иметь друга – стань другом сам».
И все же непонятно было, каким образом я мог стать другом Ребу – или кому-то еще, если уж на то пошло. Понятно было одно: я был лучшим другом – и злейшим врагом – самому себе.
Толкнув входную дверь, я отметил: «Если ты понял хотя бы это, паря, считай, ты понял очень много».
Я занял свое привычное место за пишущей машинкой. «Вот ты и дома, в своем маленьком царстве, – сказал я себе. – Теперь можно снова поиграть в Бога».
Чудаковатость подобного обращения к самому себе заставила меня задуматься. Бог! Неожиданно для себя я обнаружил, что разговариваю с Ним по старинке, словно расстался с Ним не далее как вчера. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного…» И как мало мы дали взамен! Чем можем мы отплатить Тебе, Отец Наш Небесный, за все Твои благодеяния? Сердце мое говорило так, словно я, самое распоследнее «ничто», имел какое-то представление о проблемах, стоящих перед Творцом мироздания. И я ничуть не стеснялся так фамильярничать с моим Создателем. Разве я не был частью того необъятного «всего», что Он с максимальной очевидностью явил миру, желая, вероятно, дать наглядное представление о беспредельности Своего Существа?
Я уже целую вечность не обращался к Нему так запросто. Сколь велика разница между молитвами, исторгаемыми банальным отчаянием – когда, например, я взывал к Нему о милосердии – о милосердии, а не о милости! – и простыми дуо, рождаемыми от смиренного понимания! А занятная – не правда ли? – проговорка о небесно-земном диалоге! Чаще всего такие диалоги происходили, когда я бывал в особенно приподнятом настроении – когда не было особой необходимости, заметьте, проявлять твердость духа. Быть может, это покажется нелогичным, но зачастую мой дух взмывал ввысь именно в тех случаях, когда жестокая природа человеческой судьбы наносила мне мощный удар промеж глаз. Когда, словно червь, проедающий себе путь в иле, в мой мозг прокрадывалась мысль – возможно, бредовая, – что самое низкое неразрывно связано с самым высоким. Разве не внушали нам с младых ногтей, что от Божьего глаза не укроется ни один выпавший из гнезда воробышек? Пусть я никогда особо в это не верил, однако впечатление было сильным. («Вот, Я – Господь, Творец всякой плоти – есть ли что невозможное для Меня?») Абсолютное осознание! Не знаю, насколько это достоверно, но каков размах мысли!
Бывало, еще мальчишкой, когда случалось что-то и впрямь необычайное, я восклицал: «Ты видел, Господи?» Как приятно было думать, что Он рядом, что до Него можно докричаться! В то время Он не был еще для меня некоей метафизической абстракцией – Его присутствие ощущалось. Его дух проникал всё, Он сам был этим всем и одновременно – надо всем. А значит – при этой мысли лицо мое освещалось самой что ни на есть ангельской улыбкой, – значит, скоро наступит время, когда, чтобы не околеть или не ополоуметь, достаточно будет лишь посмотреть на все это (на абсурдную, монструозную природу вещей) глазами Создателя, Того, Кто за все это в ответе и понимает это.
Пока я стучал на машинке – а я шел в галоп, – мысль о Создателе, о Всевидящем Оке, о всеобъемлющем сострадании, о близости и удаленности Бога парила надо мной, как невидимое покрывало. Что за издевательство – писать роман о «воображаемых» персонажах, «воображаемых» ситуациях! А разве Творец Мироздания не вообразил Всё? Но это же какой-то фарс – править в вымышленном царстве! Разве ради этого молил я Всемогущего ниспослать мне дар слова?
Полная смехотворность моего положения привела к тому, что я начал спотыкаться. Тогда я решил сделать остановку. К чему спешить ставить точку? В уме книга все равно уже дописана. Я додумал воображаемую драму до ее воображаемого конца. Теперь можно и передохнуть, вознестись над своей муравьиной сущностью и приобрести еще несколько седых волосков.
С наисладчайшим чувством облегчения я снова провалился в вакуум (туда, где Бог – всё). Отсюда прекрасно просматривалась вся моя земная эволюция – от стадии личинки до настоящего момента, и даже дальше настоящего момента. К чему, ради чего была вся эта борьба? Ради единения. Возможно. А что еще могла означать эта дикая потребность в общении? Дотянуться до всех, от мала до велика, и получить ответный отклик – опустошающая мысль! Вечно вибрировать – словно арфа небес. Жутковато – если копнуть глубже.
Возможно, это не совсем то, что я имел в виду. Возможно, достаточно было бы установить связь с равными, родственными душами. Но кто они? Где они? Наверное, это можно узнать, лишь пустив стрелу.
А вот и картинка проступила. Картина мира в виде паутины магнетических сил. Эта паутина, словно ядрами атомов, усеяна пламенными духами земли, вокруг которых, образуя гигантские созвездия, обращаются представители человечества всякого рода и звания. Благодаря иерархическому расположению энергий и соответствий во всем царит высшая гармония. Исключена всякая возможность диссонанса. Никакой конфликт, никакое волнение, никакая путаница и никакой беспорядок, от которых тщетно стремится избавиться человек, здесь не имеют смысла. Разум, пронизывающий всю Вселенную, попросту их не опознает. Смертоносная, суицидальная, маниакальная деятельность земных существ, и даже все их благодеяния, их богослужения и прочие слишком человеческие проявления, здесь становятся иллюзорными. В магнетической паутине даже само движение сведено к нулю. Некуда идти, не от чего отступать, не до чего дотягиваться. Обширное, беспредельное силовое поле – как зависшая мысль, зависшая нота. Считая от настоящего – а что есть настоящее? – пройдет не одна эра, прежде чем на смену этой мысли придет другая.
Бр-р-р! Как бы ни было холодно, мне хотелось лежать тут на дне пустоты и вечно созерцать картину творения.
Вскоре до меня дошло, что стихия творчества, включающая в себя писательство, имеет довольно мало общего с мыслью. «Дерево не ищет плодов – оно их растит». Писать – заключил я – это значит собирать плоды воображения, врастать в жизнь ума, разветвляясь и распускаясь, как дерево.
Не знаю, насколько глубока эта мысль, но она была утешительна. Скок – и я уже восседаю на коленях богов. Отовсюду слышится смех. Не надо больше играть в Бога. Не надо никого изумлять. Возьми лиру и дай серебряную ноту. Музыка возобладала над всем – и над волнением, и даже над звуками смеха. Вечная музыка. Вот оно, значение высшего разума, пронизывающего творчество.
Спешно слезаю с лестницы. И вдруг кто-то хвать меня за волосы! Смотрю – хорошенькая-прехорошенькая мысль. Эй там, наверху! Разыгрываешь из себя мертвого и распятого – ты, ты, со своей жуткой historia de calamitatis[80]80
Историей бедствий (лат.).
[Закрыть]. А почему бы не переиграть ее в духе пьесы? Почему бы не пересказать ее самому себе и не извлечь из нее немного музыки? Насколько они настоящие, твои раны? Что, все так же ноют, все так же кровоточат? Или же затянулись литературным лаком для ногтей?
И наконец – каденция…
«Целуй меня, целуй… еще!» Нам с Макгрегором было тогда лет по восемнадцать-девятнадцать, и он привел на вечеринку одну девушку, которая собиралась стать оперной певицей и занималась вокалом. Она была очень нежная и привлекательная, лучше у него до нее не было, да и после тоже, если уж на то пошло. Любила она его страстно. Любила, хотя и знала, какой он ветреник и обманщик. Когда он по-простому, без обиняков сказал ей: «Я от тебя без ума», – она грохнулась в обморок. У них была своя песенка, которую он готов был слушать до упаду. «Спой, пожалуйста, еще, а? Лучше тебя ее никто не поет». И она пела, пела и пела. «Целуй меня, целуй… еще!» Для меня всегда было мукой слушать, как она ее поет, а в тот вечер сердце и вовсе готово было разорваться. Потому что в тот вечер в самом дальнем углу комнаты, предусмотрительно устроившись как можно дальше от меня, сидела божественная, недосягаемая Уна Гиффорд, которая была в тысячу раз красивее примадонны Макгрегора, в тысячу раз загадочнее и в тысячу раз для меня недоступнее. «Целуй меня, целуй… еще!» Какой пронзительной болью отзывались во мне эти слова! И ни одна живая душа во всей нашей шебутной, хулиганской компании не догадывалась о моих муках. Вот ко мне подходит скрипач, изящный, беспечный, – прилепившись щекой к инструменту и тщательно выводя каждую фразу, он под сурдинку наигрывает у самого моего уха. Целуй меня… целуй меня… еще-о-о! Не в силах больше вынести ни одной ноты, я отталкиваю его и вылетаю на улицу. Бегу, и слезы ручьями катятся у меня по щекам. На углу натыкаюсь на лошадь, одиноко бредущую по мостовой. Это была самая жалкая, самая дряхлая кляча, какую только можно себе представить. Я пытаюсь заговорить с этим заблудшим четвероногим – именно четвероногим, иначе не скажешь, потому что это была уже не лошадь и даже не животное. На какой-то миг мне показалось, она меня понимает. Целый миг она смотрела на меня в упор. Затем вдруг, словно чего-то испугавшись, дико заржала и встала на дыбы. Я испустил слабый крик, похожий на звон ржавых бубенцов, и повалился наземь. Безлюдная улица наполнилась гулкими пьяными голосами. Они отдавались в ушах, словно назойливый гул, доносящийся из казарм, кишащих пьяной солдатней. А ведь вечеринка затевалась ради меня. И там была она, моя обожаемая, белоснежная, звездноглазая, вечно недосягаемая Королева Арктики.
Больше никто не видел ее такой. Только я.
Эта рана – давняя. Она не стоила мне особо большой крови. С другими было хуже. Много, много хуже. Не странно ли, что чем чаще их наносят, тем больше ждешь – да, именно ждешь! – что они будут глубже, кровавее, болезненнее, разрушительнее. И так всегда и выходит.
Я закрыл книгу памяти. Да, можно извлечь музыку из этих старых ран. Но еще не время. Пусть поноют пока в темноте. Вот доберемся до Европы, и я наращу себе новое тело и новую душу. Что такое страдания бруклинского мальчишки в сравнении с Черной смертью, Столетней войной, истреблением альбигойцев, Крестовыми походами, инквизицией, резней гугенотов, Французской революцией, нескончаемым преследованием евреев, набегами гуннов, нашествиями турок, полчищами жаб и саранчи, гнусными деяниями Ватикана, разгулом цареубийств и одержимых похотью цариц, слабоумных монархов, робеспьеров и сен-жюстов, гогенштауфенов и гогенцоллернов, крысоловов и костоломов. Что могут значить несколько душевных геморроев американского урожая для раскольниковых и карамазовых старушки Европы?
Я видел себя, стоящего на столе, – маленького, недовольно нахохлившегося голубенка, роняющего на столешницу мелкие крупинки белого помета, – на столешницу под названием Европа. А за столом собрались монархи души, которым не было никакого дела до хворей и недугов Нового Света. Что мог я сказать им на своем белом голубином языке? Что мог сказать любой человек, выросший в атмосфере покоя, изобилия и безопасности, сыновьям и дочерям мучеников? Правильно, у нас общие корни, одни и те же безымянные предки, которых разрывали на дыбах, жгли на кострах, бросали из огня в полымя, но – нас давно не жжет память об их страданиях, мы давно повернулись спиной к этим ужасам прошлого, мы пустили молодые побеги на обуглившемся пне родословного древа. Из нас, вскормленных водами Леты, выросло неблагодарное племя неблагодарных потомков с выдранной пуповиной, раса синтетических жизнерадостных рахитов.
Скоро, уважаемые европейцы, мы будем у вас – живьем. Мы едем – с нашими роскошными чемоданами, нашими паспортами с золотыми обрезами, нашими стодолларовыми купюрами, нашими туристическими страховыми полисами, нашими путеводителями, нашими банальными взглядами, нашими мелочными предрассудками, нашими незрелыми суждениями, нашими розовыми очками, заставляющими нас верить, что все идет хорошо, что все будет хорошо в конечном счете, что Бог есть Любовь, а Ум есть всё. Когда вы увидите нас во всей красе, когда услышите нашу сорочью трескотню, вы поймете, что ничего не потеряли, оставаясь там, где вы есть. У вас не будет причин завидовать нашим молодым, свежим телам, нашей густой красной крови. Пожалейте нас, бедных, таких зеленых, хрупких, ранимых, таких омерзительно новеньких и блестященьких! Мы скоро завянем…
20
По мере приближения даты отъезда голова моя распухала от названий улиц, полей сражений, монументов и соборов, весна прибывала, как дравидийская луна, сердце колотилось все сильнее, мечты плодились и размножались, и каждая клеточка моего естества кричала осанну. По утрам, когда опьяненная благоуханием весны миссис Скольски распахивала окна, меня уже призывал пронзительный голос Сироты (Reizei, reizei!)[81]81
Вместе! (литов.)
[Закрыть]. Теперь это был не привычный старый Сирота, а исступленный муэдзин, посылающий гимны Солнцу. Меня больше не волновало, звучит в его словах проклятие или плач, я сочинил свои: «Прими же благодарность нашу, о безымянное святое Существо!» Словно подпевая Сироте, как один из верующих, я беззвучно шевелил губами, раскачивался в такт музыке из стороны в сторону, притопывал каблуками, хлопал ресницами, посыпал себя пеплом, разбрасывал драгоценные каменья и жемчуга, преклонял колена и с последними, леденящими кровь звуками поднимался на цыпочки, как бы подталкивая звуки к небесам. Затем, подняв правую руку и приставив указательный палец к своей макушке, я начинал медленно поворачиваться вокруг оси блаженства, издавая губами звуки варгана. Словно с дерева, стряхивающего зимнюю дремоту, с моей головы целыми роями бабочек вспархивали возгласы: «Осанна! Осанна в вышних!» Я благословил Иакова и Иезекииля, а потом поочередно Рахиль, Сару, Руфь и Эсфирь. О, каким теплом, какой неподдельной сердечностью веет от этой музыки, плывущей из раскрытых окон! Благодарю тебя, хозяюшка, я помяну тебя в своих молитвах! Благодарю и тебя, малиновка, озарившая это утро своим пламенным опереньем! Благодарю и вас, мои чернокожие братья! Придет и ваш день. Благодарю и тебя, Реб! Обязательно помолюсь за тебя на развалинах какой-нибудь синагоги. Благодарю и вас, утренние цветы, что почтили меня своим тонким ароматом! Zov, Toft, Giml, Biml… Услышь! Услышь! – поет он, этот всем канторам кантор. Хвала Господу! Слава царю Давиду! И Соломону, блистательному в своей мудрости! И расступается перед нами море, и орлы указуют нам путь. Ну, еще одну нотку, божественный кантор, – высокую и пронзительную! Пусть разорвется от нее нагрудник первосвященника! Пусть потонут в ней вопли проклятых!
И он это сделал, мой волшебный кантор cantabilis[82]82
Достойный быть воспетым (лат.).
[Закрыть]. Благословен будь, о сын Израилев! Будь благословен!
– Ты спросонья умом не тронулся?
– О, еще как тронулся! Но мог бы и больше. А что, нельзя? Разве узник не сходит с ума, когда его освобождают из заточения? Я отсидел шесть пожизненных сроков плюс еще тридцать пять с половиной лет и тринадцать дней. И вот я на свободе. Слава богу, что не позже!
Я взял ее за руки и отвесил поклон, словно приглашая на менуэт.
– Это ты, ты принесла мне избавление. Пописай на меня, а? Это будет вместо благословения. О, каким же я был сомнамбулой!
Я высунулся из окна и глубоко затянулся, набрав полные легкие Весны. (В такое утро Шелли непременно написал бы стихотворение.)
– Чего вкусненького сегодня на завтрак? – спросил я, повернувшись к Моне. – Подумать только! Конец рабству, конец нищете, конец попрошайничеству, конец подхалимажу! Хочешь – гуляй, хочешь – болтай, хочешь – думай, хочешь – мечтай. Свобода, свобода, свобода!
– Но, Вэл, радость моя, – раздался ее нежный голос, – мы ведь не останемся там навсегда.
– День там равен вечности здесь. И откуда тебе знать, как долго мы там пробудем? Вдруг начнется война? Вдруг мы не сможем вернуться? Какой смертный знает свой удел?
– Вэл, ты слишком многого ждешь от нашей поездки. Не забывай: это всего лишь путешествие.
– Для меня – нет. Для меня это прорыв. На условное освобождение я не согласен. Я отсидел свой срок, здесь мне крышка.
Я подтащил ее к окну.
– Взгляни! Посмотри на все это! Внимательно посмотри! Это – Америка. Видишь эти деревья? А эти дома? Заборы? А тех обормотов в окнах напротив? Думаешь, я буду по ним скучать? Да ни в жизнь! – Я жестикулировал, как полоумный. Я показывал им «нос». – Скучать по вам, по вам, болваны, по вам, кретины? Дудки! Ни-ко-гда-а!
– Уймись, Вэл, садись за стол. Давай завтракать. – Она увела меня к столу.
– Так и быть. Завтракать так завтракать! Сегодня утром я бы съел ломтик арбуза, левое крылышко индейки, кусочек опоссума и пяток старых добрых кукурузных лепешек. Отец Авраам освободил меня от родительской опеки. Не вернемся в Каролину, не вернемся никогда! Отец Авраам нас всех освободил. Аллилуйя!.. И еще, – продолжал я, теперь уже своим натуральным голосом, голосом «белой швали», – я завязал писать романы. Я селекционный экземпляр из породы диких уток. Я намерен составить летопись моих несчастий, заработанных тяжелым трудом, и исполнить ее вне строя – в парциальных тонах верхних регистров. Как тебе такая идея?
Мона поставила передо мной два яйца всмятку, тост и джем.
– Кофе будет готов через минуту. Ты рассказывай, рассказывай, радость моя.
– И у тебя это называется рассказывать? Слушай, у нас не сохранилась «Поэма экстаза»? Поставь, пожалуйста, если найдешь. Только погромче. Музыка Скрябина звучит как мои мысли – иногда. В ней тоже есть этот далекий космический зуд. Божественно разгармонизирована! Вся – огонь и воздух. Когда я впервые услышал эту пластинку – с «Поэмой экстаза», – я ставил ее снова и снова. Никак не мог наслушаться. Было такое ощущение, будто принимаешь ванну со льдом, кокаином и радугами. Я чуть не месяц ходил в трансе. Со мной что-то произошло. Сейчас это звучит бредово, но все так и было. Всякий раз, как мною овладевала какая-нибудь мысль, в груди у меня как бы открывалась маленькая дверца, а там, в уютном маленьком гнездышке, сидела птичка – самая очаровательная, самая нежная птичка, какую только можно себе представить. «Думай! – чирикала она. – Додумай до конца!» И я думал. Ей-богу! Мысль думалась сама собой. Словно какой-нибудь этюд, выскальзывающий из глетчера…
Когда я уписывал яйцо, на губах у меня заплясала странная улыбка.
– Что? – спросила Мона. – Что теперь, горе мое?
– Лошади! Я думаю о лошадях. Лучше бы сначала съездили в Россию. Помнишь Гоголя и его тройку? Думаешь, он смог бы написать этот пассаж, если бы Россия была автомобилизирована? Он говорил о лошадях. Кони! У него были кони! Лошадь мчится, как ветер. Лошадь летит. Одухотворенная лошадь. Ка́к бы Гомер переносил своих богов с места на место, если бы не усадил их на огненных скакунов? Можешь себе представить, что он перебрасывает этих вздорных божков в «роллс-ройсах»? Чтобы вызвать экстаз, а это возвращает нас к Скрябину – ты так и не нашла пластинку? – надо использовать космические ингредиенты. Помимо рук, ног, копыт, когтей, клыков, костного мозга и выдержки, надо подбросить эквиноксических прецессий, приливов и отливов, соединений Солнца и Луны с планетами, а также немного галлюцинаций и бреда сумасшедшего. Помимо радуг, комет и северного сияния, нужны затмения, солнечные пятна, чума, чудеса – всякая всячина, включая шутов, магов, гномов, ведьм, Джека-потрошителя, развратных священников, утомленных монархов, святых праведников… – но ни в коем случае не автомобили, не холодильники, не стиральные машины, не танки и не телеграфные столбы.
Такое прекрасное весеннее утро. Я вроде упомянул Шелли? Нет, для него оно слишком хорошее. Или для Китса, для Вордсворта. А вот для Якоба Бёме – в самый раз. Ни мух пока, ни комаров. Даже тараканов не видно. Великолепно. Просто великолепно. (Только бы она нашла эту пластинку со Скрябиным!)
Должно быть, в такое же утро Жанна д’Арк проезжала через Шинон по пути к королю. Жаль, Рабле еще не было на свете, а то бы увидел ее из своей колыбельки у окна. Ох уж этот божественный вид, что открывался из его окна!
И даже заявись сейчас Макгрегор, ему не удалось бы сбить меня с пути истинного. Я бы усадил его рядом и стал рассказывать ему о Мазаччо или о «Vita Nuova»[83]83
«Новой жизни» (лат.).
[Закрыть]. Возможно даже, почитал бы ему что-нибудь из Шекспира – о таком же благоухающем красным жасмином утре. Из сонетов, конечно, а не из пьес.
Всего лишь путешествие, – она сказала. Это слово вызвало у меня некоторое раздражение. С тем же успехом она могла назвать это coitus interruptus[84]84
Прерванным половым актом (лат.).
[Закрыть].
(Надо не забыть выяснить адреса ее родственников в Вене и в Румынии.)
Ничто больше не удерживало меня в четырех стенах. Роман закончен, деньги в банке, чемоданы упакованы, паспорта оформлены, склеп – под надзором Ангела Милосердия. А дикие кони Гоголя по-прежнему мчатся, как ветер.
Веди меня, о Неба свет!
– А как же банкет? – спросила Мона, увидев, что я направляюсь к двери.
– Я вернусь, – ответил я. – Без меня не начинайте!
Повинуясь внезапному порыву, я решил пойти попрощаться с Ребом. Быть может, я уже никогда не переступлю порога его мрачной берлоги. (Так оно и вышло.) Проходя мимо киоска на углу, я купил газету, бросив в жестянку пятьдесят центов. В счет тех многих гривенников и пятаков, что я в свое время «заимствовал» у слепого газетчика у Боро-Холла. Приятно было вернуть долг, пусть даже монетки попали совсем не тому слепцу, которого я обкрадывал. Для полного счастья я побаловал свою утробу пирожным.
Реб подметал пол в дальнем углу магазина.
– Ну и ну! – воскликнул он. – Смотрите-ка, кто к нам пожаловал!
– Такое хорошее утро, а вы сидите взаперти! Не пора ли сделать перерыв?
– Дела пытаете или от дела лытаете? – спросил он, поставив метлу в угол.
– Сам не знаю, Реб. Просто захотелось повидать вас напоследок.
– Не желаете прокатиться?
– Я бы с радостью, будь у вас тандем. Или пара гнедых рысаков. Впрочем, нет, в такой день, как сегодня, сам Бог велел ходить пешком. – Я согнул руки в локтях, вытянул шею и прошелся спортивной ходьбой до двери и обратно. – Видите, они меня еще носят, мои ноги. Вовсе не обязательно проделывать девяносто или сто миль в час.
– Похоже, вы в прекрасном настроении, – заметил он. – Совсем скоро вы будете утюжить тротуары Парижа.
– И Парижа, и Вены, и Праги, и Будапешта… а может, и Варшавы, Москвы, Одессы. Кто знает?
– Завидую я вам, Миллер.
Короткая пауза.
– Я вот думаю, почему бы вам заодно не навестить Максима Горького?
– Разве он еще жив?
– А как же! Я назову вам еще одного человека, которого стоило бы повидать, хотя он-то как раз, может, и умер.
– И кто же это?
– Анри Барбюс.
– Я бы с удовольствием, Реб, но вы ж меня знаете… Я очень застенчив. И под каким предлогом я к ним нагряну?
– Под каким предлогом?! – вскричал он. – Да они и без предлога будут счастливы с вами познакомиться.
– Вы меня переоцениваете, Реб.
– Чушь! Они бы приняли вас с распростертыми объятиями.
– О’кей, намотаю на ус. А теперь поковыляю дальше. Надо еще отдать последние почести мертвым. Пока!
В нескольких шагах от магазина орало радио: рекламировали скатерти «Тайная вечеря» – всего по два доллара за пару.
Мой путь пролегал по Миртовой авеню. По унылой, тоскливой, побитой молью Миртовой авеню, перечеркнутой посередине заржавленной линией надземки. Сквозь скрепы и железные прогоны золотыми шпинделями пробивались солнечные лучи. Теперь, когда я перестал быть узником этой улицы, она приняла совсем другой характер. Теперь я был туристом, у которого вагон времени и полный любопытства взгляд. Нет больше того желчного злопыхателя, что, не выдерживая тяжести собственной тоски, сильно кренился на правый борт. Дойдя до булочной, где мы с О’Марой как-то хлебали суп с вбитыми в него яйцами, я немного задержался поглазеть на витрины. Все те же обсыпные булочки и пирожки с яблоками, прикрытые все той же оберточной бумагой. Булочная, разумеется, немецкая. (Тетя Мелия всегда с любовью говорила о Konditorei[85]85
Кондитерских (нем.).
[Закрыть], которые она посещала в Бремене и Гамбурге. Я сказал – с любовью, потому что она не делала особых различий между «пышечками» и другими нежными созданиями.) Нет, Миртовая авеню вовсе не настолько уж Богом забытая улица. Тем более если ты гость с далекой планеты Плутон.
Двинувшись дальше, я вспомнил о «Будденброках», а потом и о «Тонио Крёгере». Старый добрый Томас Манн. Какой удивительный писатель! (Надо было купить кусок немецкого обсыпного пирога.) Да, на тех фотографиях, что я видел, он вылитый лавочник. Представляю, как он пишет свои новеллы, сидя со связкой сосисок на шее за прилавком гастрономического магазина. Ох и отделал бы он Миртовую авеню! Загляните к Горькому, когда созреете! Фантастика! Легче получить аудиенцию у короля Болгарии. Если к кому и надо будет заглянуть, так это к Эли Фору. Интересно, как бы он отреагировал, если бы я испросил разрешения поцеловать ему руку?
Мимо прогромыхал трамвай. Пока он ехал, я успел заметить свисающие усы вагоновожатого. Оп-п! И в голове мгновенно вспыхнуло имя: Кнут Гамсун. Надо же, романист, получивший в итоге Нобелевскую премию, водил трамвай в этой забытой Богом стране! Где же это было? В Чикаго, что ли? Да, в Чикаго. И после этого он возвращается в Норвегию и пишет свой «Голод». А может, сначала был «Голод», а потом работа вагоновожатым. Халтуру он, во всяком случае, никогда не гнал.
У кромки тротуара стояла скамейка. (Редкость в наше время.) Я приземлился на нее, как архангел Гавриил. Уф! Ну кто заставлял меня столько ходить? Откинувшись на спинку, я открыл рот, чтобы упиться солнечными лучами. Ну а ты-тo как? – спросил я, обращаясь к Америке со всеми ее треклятыми болячками. Странная все-таки страна. Вон и птицы ненормальные. Вид у них какой-то пришибленный, затравленный – а что, нет, что ли?
Я закрыл глаза, но не для того, чтобы подремать, а чтобы вызвать из глубины Средних веков образ моей древней родины, родины моих предков. До чего же он прелестен, до чего очарователен, этот славный заштатный городишко! Лабиринты обнесенных стенами улиц с вьющимися по ним змейками канавок; статуи (исключительно музыкантов), рынки, фонтаны, квадратики и треугольнички площадей; все улочки, будто спицы в колесе, сходятся к центру, где высится затейливое здание собора, увенчанного иглами изящнейших шпилей. Жизнь идет черепашьим шагом. По спокойной глади озера плавают лебеди; на колокольне воркуют голуби; полосатые, как штаны клоуна, навесы защищают от солнца выложенные мозаикой балконы. Такой покой, такая идиллия, просто мечта!
Протираю глаза. Так где же, черт побери, я все это выкопал? Может, это Букстехуде? (Мой дед так произносил это имя, что я воспринимал его не как имя, а как географическое название.)
– Не позволяй ему слишком много читать, он испортит глаза.
Примостившись на краешке скамьи, где он сидел, скрестив ноги, и шил костюмы для целого зверинца изысканных джентльменов (клиентов его босса Исаака Уокера), я читаю ему вслух сказки Ганса Христиана Андерсена.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.