Текст книги "Нексус"
Автор книги: Генри Миллер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
– Ладно, я подумаю, – сказал я. – Дай мне немного времени.
– Только давай без дураков. Обещаешь?
– Ничего я не обещаю, – сказал я. – Надо как следует все обмозговать. Сделаю, что смогу, больше мне сказать нечего.
– Тогда по рукам? – И он протянул мне руку. – Ты даже представить себе не можешь, как мне полегчало, когда ты это сказал. Я думал попросить Джорджа, но ты ж его знаешь. Он бы воспринял это как шутку. Ты-то ведь понимаешь, что мне не до шуток, правда? Черт, вспомнил, как ты сам хотел вышибить себе мозги – из-за этой твоей, как бишь ее…
– Моны, – подсказал я.
– Ну да, Моны. Тебе ведь позарез нужно было, чтоб она была твоей, точно? И теперь ты счастлив, надеюсь. Но мне и это не обязательно, Ген, – быть с ней счастливым. Мне бы только смотреть на нее, боготворить ее, поклоняться ей. Скажешь, мальчишеский бред, да? Но я так чувствую, Ген. Увяз по уши. Без нее мне хана.
Я налил ему еще выпить.
– А ведь как я над тобой потешался, помнишь? Вечно, мол, в кого-то влюблен. Помнишь, как эта твоя вдова меня ненавидела? И у нее были на то веские основания. Кстати, не знаешь, что с ней сейчас?
Я покачал головой.
– Вот видишь, а ведь в свое время с ума по ней сходил. Сейчас-то мне кажется, что она была не так уж и плоха. Разве что малость старовата, грустновата немного, а так очень даже симпатичная. У нее вроде еще сын был – чуть ли не твой ровесник?
– Был, – сказал я. – Умер несколько лет назад.
– Ты, поди, и не надеялся, что когда-нибудь вырвешься из этих тисков. Как будто тысяча лет прошла… А что Уна? Похоже, это у тебя так и не прошло?
– Похоже, не прошло, – ответил я.
– А знаешь, Ген, ты все-таки счастливчик! Тебе сам Бог помогает. Ну ладно, не хочу больше отрывать тебя от работы. Звякну через пару дней узнать, какие у нас пироги. Об одном прошу, Ген, не дай мне погибнуть.
Он взял шляпу и направился к двери.
– Кстати, – сказал он и, расплывшись в улыбке, кивнул на машинку, – ты уже решил, как назовешь роман?
– «Железные кони Владивостока», – изрек я.
– Ты что, серьезно?
– А может, «Этот нееврейский мир».
– Ну, тогда это точно будет бестселлер!
– Будешь звонить Гельде, передай от меня привет!
– А ты покуда напряги извилины, блядин ты сын! Да, и поцелуй от меня…
– Мону!
– Ну да, Мону. Ладушки, я потопал.
Через некоторое время снова раздался стук в дверь. Теперь пришел Сид Эссен. Выглядел он подавленным и расстроенным. Долго извинялся за неожиданное вторжение.
– Мне просто необходимо было вас повидать, – начал он. – Надеюсь, вы меня простите. Гоните меня, если я прервал вас на середине…
– Ничего, ничего, располагайтесь, – сказал я. – Для вас я никогда не занят. Что-то случилось?
– Да нет, все нормально. Просто, наверное, одиночество заело… и отвращение к самому себе. Сидел в этой своей норе, и такая вдруг меня тоска взяла – хоть вешайся. И тут вспомнил о вас. Дай, думаю, зайду к Миллеру. Он быстро приведет меня в чувство. Вот так взял и ушел. Магазин на мальчишку оставил… Право слово, мне за себя стыдно, но я ни минуты больше не мог там находиться.
Он поднялся с дивана и подошел к гравюре на стене возле моего стола. Это была одна из «Пятидесяти трех станций дороги Токайдо» Хиросигэ. Внимательно ее изучив, Сид стал разглядывать остальные. Выражение его лица менялось на глазах: мрачная угрюмость и беспокойство уступили место светлой радости. Когда он наконец повернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы.
– Миллер, Миллер, до чего же у вас тут хорошо! А атмосфера какая! Стоило оказаться здесь, возле вас, среди всей этой красоты – и я сразу почувствовал себя другим человеком. Как бы я хотел поменяться с вами местами! Я, конечно, мужик простой, неотесанный, но искусство люблю – во всех его видах. А восточное – так просто обожаю. По-моему, японцы замечательный народ. У них всё – искусство, что бы они ни делали… Да, приятно все-таки работать в такой обстановке. Сидите здесь со своими мыслями – и вы владыка мира. Вот это и есть настоящая жизнь! Знаете, Миллер, иногда вы напоминаете мне одного ученого-гебраиста. В вас тоже есть что-то от святого. Потому я и пришел к вам сюда. Вы даете мне надежду и мужество. Даже когда ничего не говорите. Вам не очень противно меня слушать? Так или иначе, я должен облегчить душу. – Он помолчал, словно собираясь с духом. – Что ни говори, а я неудачник. Я-то это знаю и давно с этим смирился. Но обидно сознавать, что и мой сын может так обо мне думать. Не хочу, чтобы он меня жалел. Пусть уж лучше презирает. Но жалости я не вынесу.
– Лично я, Реб, никогда не считал вас неудачником, – сказал я. – Вы мне почти как старший брат. К тому же вы добрый, чуткий и до неприличия великодушный человек.
– Ваши бы слова да моей жене в уши.
– Да какая разница, что думает она! Не обращайте внимания. Жены всегда суровы с теми, кого любят.
– Любовь… Я уж и не помню, что это такое. У нее своя жизнь, у меня – своя.
Повисла неловкая пауза.
– Может, мне лучше исчезнуть с глаз долой?
– Тут я вам не советчик, Реб. Что вы будете делать? Куда пойдете?
– А куда глаза глядят. Что касается работы, то, честно говоря, я бы рад был и башмаки чистить. Деньги для меня ничто. Я люблю людей, люблю им помогать.
Он снова посмотрел на стену. Указал на рисунок Хокусая – из цикла «Жизнь в восточной столице».
– Смотришь на все эти фигурки: обычные люди, заняты обычными будничными делами. Вот и я бы так хотел – быть одним из них, заниматься самым обычным делом. А бондарем ли, жестянщиком – какая разница? Главное – проявлять активность, а не сидеть целыми днями в пустом магазине, убивая время. Черт побери, я ведь еще на что-то гожусь! А что бы вы сделали на моем месте?
– Мне уже доводилось бывать в вашем положении, Реб, – сказал я. – Да, много лет тому назад я точно так же сидел целыми днями в пошивочном ателье своего отца и бил баклуши. Точно так же думал, что сойду с ума. Я это заведение на дух не переносил. Но не видел возможности оттуда вырваться.
– И как же вам это удалось?
– Наверное, судьба подтолкнула. Но я должен сказать вам одну вещь… Когда я изнывал там от тоски, я ведь еще и молился. Я каждый день молил, чтобы хоть кто-нибудь – возможно, Бог – указал мне путь. И я уже тогда подумывал о писательстве. Правда, скорее на грани мечты. Реальной возможности стать писателем я для себя не видел. Понадобились годы – даже после того, как я ушел из ателье, – чтобы я решился наконец написать первую строчку. Никогда не стоит отчаиваться…
– Но вы были тогда совсем еще мальчик. У меня же годы идут под горку.
– Пусть так. Но это ваши годы. И если вам действительно есть что делать, то время на это найдется. Было бы желание.
– Миллер, – проговорил он чуть не плача, – во мне напрочь отсутствует творческий порыв. Мне бы только выбраться из капкана – о большем я и не мечтаю. Я хочу снова начать жить. Хочу снова влиться в поток. Только и всего.
– Что же вам мешает?
– И не спрашивайте! Что мне мешает?! Да все! Жена, детишки, обязанности. А больше всего я сам. Я слишком дурного о себе мнения.
Я не мог сдержать улыбки. А потом ответил – словно самому себе:
– Только мы, человеческие существа, можем думать о себе плохо. Возьмем, к примеру, червя – как по-вашему, способен червь смотреть на себя свысока?
– Так ужасно постоянно испытывать чувство вины, – сказал он. – И за что? Что я такого сделал?
– А может, за то, чего вы не сделали?
– Да, да, именно!
– Знаете, что гораздо важнее, чем что-то сделать?
– Что?
– Быть самим собой.
– А если ты никто?
– Быть никем. Но по полной программе.
– От этого отдает безумием.
– Так это и есть безумие. Потому им и отдает.
– Продолжайте, – попросил Реб, – вы меня почти уже вылечили.
– В мудрости – смерть. Полагаю, это для вас не новость. Так не лучше ли быть немножко мешугой! Кому до вас дело? Никому, кроме вас самого. Надоело сидеть в магазине – пойдите погуляйте. Или сходите в кино. Прикройте лавочку, навесьте замок на дверь. Одним покупателем больше, одним меньше – что это изменит в вашей жизни? Порадуйте себя! Съездите порыбачить – даже если вы не знаете, как выглядит удочка. Или просто садитесь в машину и катите за город. Да все, что угодно. Послушайте птиц, принесите домой цветов или свежих устриц.
Сид подался вперед, весь обратился в слух, на лице его заиграла широкая улыбка.
– Говорите, говорите… – попросил он. – Это так сладко звучит!
– И запомните: магазин никуда от вас не убежит. Дела лучше не пойдут. И никто не заставляет вас целыми днями сидеть взаперти. Вы свободный человек. Если, став чуть беспечнее и беззаботнее, вы почувствуете себя счастливым, кто поставит вам это в вину? И еще несколько советов. Вовсе не обязательно делать это в одиночестве. Возьмите с собой кого-нибудь из ваших жильцов-негритосов. Устройте ему праздник. Подарите что-нибудь из одежды. Предложите ссудить немного денег. Купите какую-нибудь безделушку в подарок его жене. Понимаете, о чем я?
Он рассмеялся:
– Понимаю ли я? Да это просто здорово! Именно этим я и займусь.
– Только без нахрапа – не надо сразу разворачиваться на всю катушку, – предостерег я. – Птичка по зернышку клюет. Следуйте своим инстинктам. Скажем, захотелось вам приударить за какой-нибудь юбкой – не делайте из этого трагедии. Не будьте ханжой. Не мешает иной раз и темного мяса отведать. И слаще, и дешевле. Повторяю: все, что угодно, лишь бы вам было хорошо. Никогда и ни в чем себе не отказывайте. Почувствуете себя червем – ползите; птицей – летите. Пусть вас не волнует, что скажут соседи. Пусть вас не волнуют дети – они сами о себе позаботятся. А что до вашей жены, то, возможно, увидев вас счастливым, она сама сменит пластинку. Она ведь у вас женщина добрая, душевная. Разве что чересчур сознательная. Ей надо хотя бы иногда смеяться. Вы никогда не читали ей лимериков? Тогда прошу – специально для вас:
– Замечательно, замечательно! – восклицал он. – А еще знаете?
– Знаю, – сказал я. – Но теперь мне пора за работу. Вижу, вам уже лучше? Так закатимся завтра к неграм? А на следующей неделе выберем день, и я повезу вас в Блу-Пойнт. Идет?
– Вы серьезно? Ну что ж, шиковать, так шиковать! Кстати, как продвигается ваша книга? Скоро закончите? Жду не дождусь, когда смогу ее прочитать. Миссис Эссен тоже.
– Должен предупредить, Реб, она вам совсем не понравится.
– И как только у вас язык повернулся сказать такое? – почти прокричал он.
– Просто она никуда не годится.
Эссен посмотрел на меня как на ненормального. Даже не сразу нашелся что сказать. И наконец выпалил:
– Миллер, у вас что, не все дома? Да вы бы просто не смогли написать плохую книгу! Это невозможно. Я слишком хорошо вас знаю.
– Вы знаете только часть меня, – сказал я. – Вы же никогда не видели обратной стороны Луны? Вот это и есть я. Terra incognita[63]63
Нечто неизвестное, неисследованное (лат.).
[Закрыть]. Не преувеличивайте, Реб, я только новичок. Лет через десять мне, может, и будет что вам предъявить.
– Но вы ведь уже столько лет пишете!
– Упражняюсь, вы хотите сказать. Разучиваю гаммы.
– Вы шутите, – проговорил он. – Просто вы большой скромник.
– А вот тут вы ошибаетесь, – возразил я. – Кто угодно, только не скромник. Законченный эготист, вот кто я. Но при этом еще и реалист – в отношении самого себя, во всяком случае.
– Вы себя недооцениваете, – сказал Реб. – Отвечу вам вашими же словами: не смотрите на себя свысока!
– Ладно, ваша взяла.
Эссен направился к двери. И тут вдруг я ощутил потребность отвести душу.
– Подождите уходить, – сказал я. – У меня есть к вам небольшой разговор.
Он рысцой вернулся к столу и встал навытяжку, точно мальчишка-посыльный. Весь внимание. Почтительное внимание. Интересно, чего он от меня ждал?
– Когда вы ко мне вошли несколько минут назад, – начал я, – я остановился на середине одного длинного абзаца. Хотите послушать? – И, наклонившись над машинкой, я на одном дыхании зачитал ему готовый кусок. Это был один из тех безумных пассажей, в которых я и сам мало что понимал. Мне нужна была реакция кого-то постороннего – но не Моны и не Папика.
И я ее получил – моментально.
– Миллер! – воскликнул Реб. – Да это же просто чудо, Миллер! Вы пишете совсем как русский. Не знаю, в чем там суть, но звучит как музыка.
– Вы правда так думаете? Положа руку на сердце?
– Конечно. Стал бы я вам врать!
– Отлично. Тогда пойду дальше. Буду заканчивать этот абзац.
– И вся книга такая?
– В том-то и беда, что не вся, черт бы ее побрал! Те места, которые нравятся мне, не понравятся никому другому. Издателям-то уж точно.
– Да и черт с ними, с издателями! – сказал Реб. – Если они не возьмутся, я сам ее издам, на свои деньги.
– Я бы вам не советовал, – ответил я. – Помните: вы не должны пускать на ветер все деньги сразу.
– Миллер, даже если бы мне пришлось отдать на это дело последний цент, я сделал бы это не задумываясь. Я сделал бы это, потому что я в вас верю.
– И думать не смейте, – сказал я. – Мы можем найти гораздо лучшее применение вашим деньгам.
– Никогда! Я был бы горд и счастлив поспособствовать вашей писательской карьере. Жена и дети тоже. Они очень высокого о вас мнения. Для них вы как член семьи.
– Приятно слышать, Реб. Надеюсь, я заслуживаю такого доверия. Ну что, до завтра? Как, порадуем негритосов?
Когда он ушел, я принялся вышагивать по комнате – спокойно, сосредоточенно, то и дело останавливаясь поглазеть на какую-нибудь гравюру или цветную репродукцию (Джотто, делла Франческа, Уччелло, Босх, Брейгель, Карпаччо), затем снова шагал, все отчетливее ощущая свою беременность, потом вдруг останавливался как вкопанный, вперившись в пространство, давая волю уму, позволяя ему блуждать где заблагорассудится, чувствуя себя все более и более умиротворенным, все более и более отяжеленным икряной красотой прошлого, радуясь, что и сам являюсь частицей этого прошлого (и будущего тоже), поздравляя себя с тем, что имею возможность жить такой вот утробно-могильной жизнью… Да, комната и впрямь была прелестна, и место прелестное, и все в ней – все, что мы вложили в нее, чтобы сделать ее обитаемой, – отражало внутреннюю прелесть жизни, жизни души.
«Сидите здесь со своими мыслями – и вы владыка мира». Эта невинная реплика Реба засела у меня в мозгу и наделила меня таким самообладанием, что на некоторое время я ощутил, что и правда знаю, что это значит – быть владыкой мира. Владыка! То есть тот, кто способен благоволить и простому и знатному, тот, кто настолько чувствителен, настолько восприимчив, настолько озарен любовью, что ничего не ускользает ни от его внимания, ни от его понимания. Поэтический ходатай, одним словом. Не правящий миром, но боготворящий его каждым своим вздохом.
Снова стою и смотрю на будничный мир Хокусая… Почему этот великий мастер кисти столько труда положил на воспроизведение наипростейших элементов окружавшего его мира? Чтобы продемонстрировать свое мастерство? Чушь! Выразить свою любовь, показать, что она распростерлась во всю ширь, что она охватила и бочарные клепки, и лезвие травы, и рельефные мышцы борца, и косые струи дождя, и зубцы волны, и скелет рыбы… Словом, всё. Задача практически невыполнимая, не будь она замешана на радости.
Обожает восточное искусство, он сказал. Как только я повторил про себя эти слова Реба, передо мной вдруг вырос весь индийский континент. Там, в этом гудящем улье человечества, сохранились пульсирующие останки мира, который вечно вызывал и вечно будет вызывать подлинное изумление. Реб то ли не заметил, или если и заметил, то ни словом не обмолвился о цветных иллюстрациях, выдранных из книг по искусству и также украшавших стены: изображения храмов и ступ с плоскогорья Декан, пещер и гротов со скульптурными изваяниями, фотографии настенных росписей и фресок, отображавших бесчисленные мифы и легенды народа, опьяненного формой и движением, страстью и способностью к росту, мыслью и сознанием самим по себе. При одном только взгляде на это нагромождение древних храмов, возросших на знойной, плодородной почве Индии, у меня всегда возникает ощущение, будто я созерцаю самое мысль, мысль, рвущуюся на волю, мысль, обретающую пластичность, конкретность, мысль, обладающую большей силой внушения и воодушевления, большей способностью вызывать благоговейный трепет – будучи воплощенной в кирпиче и камне, – чем если бы она была облечена в словесную форму.
Сколько ни перечитывал я его тексты, закрепить их в памяти мне так и не удалось. И вот теперь я возжаждал того селевого потока образов, тех громоздких витиеватых фраз, предложений, абзацев – текстов человека, открывшего мне глаза на это ошеломляющее творчество Индии, – человека по имени Эли Фор. Я достал том, который так часто листал и перелистывал, – второй том «Истории искусства» – и отыскал пассаж, начинающийся такими словами: «У индийцев божественно все живое… Что в Индии не бывает обманчивым, так это вера…» Затем идут строки, от которых, когда я впервые на них наткнулся, у меня голова пошла кругом.
«Некогда в Индии произошло следующее: гонимые набегами кочевников, голодом, миграциями диких животных, многие тысячи людей двинулись – одни на север, другие на юг. Там, у берега моря, у подножия некой горы, путь им преградила непреодолимая гранитная стена. И тогда все они вошли в этот гранит: под сенью его они жили, любили, трудились, умирали, рождались, а три или четыре столетия спустя снова вышли наружу по другую сторону гор. После себя они оставили полую скалу с бесконечными лабиринтами, выдолбленными во всех направлениях, с украшенными резьбой и скульптурами стенами, с рукотворными и нерукотворными колоннами, испещренными сквозными кружевными узорами с десятками тысяч то устрашающих, то чарующих взор фигурок бесчисленных безымянных божков, мужчин, женщин, зверей, – эпоха животной жизни, протекшей во мраке. Иногда, не видя на своем пути никакого просвета, они выдалбливали в массиве скалы углубление и помещали туда небольшой черный камень.
Именно на эти монолитные храмы, на их темные стены, на их обожженные солнцем фасады и расходует свою величественную мощь подлинный гений Индии. Именно здесь могут быть услышаны смятенные речи смятенных масс. Именно здесь человек безропотно признаёт и свою силу, и свою ничтожность…»
Я продолжал читать, как и всегда пьянея от восторга. Слова были уже не слова, а живые образы – образы, не искаженные ни шаблонами, ни лекалами; мерцающие, трепещущие, почкующиеся образы, душащие меня своими ветвящимися побегами.
«…и даже сами стихии не смогли бы вплести все эти жизни в земную круговерть искуснее, чем это сделал скульптор. Иногда в дебрях индийских джунглей находят каменные грибы, поблескивающие в тенистых зарослях, как ядоносные растения. Иногда находят одиноко стоящих громадных слонов с такой же замшелой, шершавой кожей, как у живых, их каменные туши оплетены густыми лианами, покрыты цветами и листвой, травы касаются их животов, – более полным слияние их с лесом не будет даже тогда, когда их обломки вновь обратятся в землю».
Но какова мысль! – эта, последняя: Даже когда они вновь обратятся в землю…
Ага, вот то, что я искал…
«…Человек не является более центром мироздания. Он уже не тот цветок жизни, который постепенно оформился и достиг зрелости. Он смешивается со всем прочим, он находится на той же стадии развития, что и все прочее, он такая же частица бесконечного, как и все прочие частицы бесконечного. Земля переходит в деревья, деревья – в плоды, плоды – в человека или животное, человек и животное – в землю; этот круговорот жизни охватывает всю бушующую вселенную, где формы возникают на мгновение только затем, чтобы поглощаться другими формами, а потом появляться вновь, перехлестывая одна другую, пульсируя, сбиваясь одна с другой, как вздымающиеся волны. Человек не знает, не был ли он вчера тем самым орудием, с помощью которого сегодня он заставит содержание покинуть форму, которую завтра, возможно, примет он сам. Всё это – лишь внешнее проявление, и за этим многообразием внешних проявлений скрывается единое – дух мира Брахмы… Затерянный в океане смешавшихся форм и энергий, понимает ли человек, когда он является формой, а когда – духом? Любая вещь, которую мы видим перед собой, – что́ она: разумное существо, просто живой организм, планета или каменный истукан? Беспрерывно идет процесс зарождения и разложения. Все находится в постоянном движении, расширяющаяся материя пульсирует, как сердце. Не в том ли и состоит мудрость, чтобы включиться в этот процесс и ощутить пьянящий вкус бессознательного, подобно тому, как мы овладеваем силой, приводящей в движение материю?»
Любить искусство Востока. Да кто ж его не любит? Только вот какого Востока – Ближнего или Дальнего? Я люблю и то и другое. Возможно, потому я и люблю восточное искусство, так не похожее на наше, что, говоря словами Эли Фора, «человек не является более центром мироздания». Наверное, это низведение (и возвышение) человека до уровня всего сущего, эта его сопричастность жизни во всех ее видах и формах, это бесконечно малое и бесконечно великое в нем одном и вызывают такой восторг, когда смотришь на работы восточных мастеров. Или же, выражаясь другими словами, потому что Природа была (для них) чем-то иным, чем-то большим, нежели простой задник на сцене жизни. Потому что человек при всей его божественности уже не был божественнее того, из чего он произошел. А также, наверное, потому, что они не смешивают сумбур и сумятицу жизни с сумбуром и сумятицей интеллекта. Потому что ум – или дух, или душа – просвечивал во всем, источая божественное сияние. И поэтому, даже будучи усмирен и обуздан, человек так и не был раздавлен, не был сведен к нулю, не был стерт с лица земли и не подвергся разложению. Никто не принуждал его раболепствовать перед возвышенным – только стремиться к единению с ним. Если и был ключ к тем тайнам, что его окружали, пронизывали его и придавали ему сил, то самый простой – ключ, который подойдет ко всему. Ключ, в котором нет ничего арканического.
Да, я любил этот необъятный, ошеломляющий индийский мир, и, как знать, может, когда-нибудь я увижу его собственными глазами. Я любил его не потому, что он чужой и далекий, – просто его искусство было мне гораздо ближе, чем наше, западное. Я любил ту любовь, от которой оно родилось, любовь, разделенную массами, любовь, которая никогда не нашла бы своего выражения, если бы она не исходила от масс, не рождалась в них и не распространялась на них же. Я любил анонимность их ошеломляющих творений. До чего же удобно и надежно быть скромным безвестным тружеником – ремесленником, а не гением! – одним из сотен тысяч, участвующих в сотворении того, что принадлежит всем. Быть простым водовозом – в этом для меня было гораздо больше смысла, чем в том, чтобы стать каким-нибудь Пикассо, Роденом, Микеланджело или да Винчи. Когда обозреваешь панораму европейского искусства, на глаза тебе постоянно лезет имя автора – будто мозоль на натруженном большом пальце. И почти за каждым великим именем тянется скорбная повесть о превратностях судьбы, недугах и жестоком непонимании. У нас на Западе слово «гений» имеет налет этакой монструозности. Гений – это тот, кто не приспосабливается; гений – это тот, кого бьют; гений – это тот, кого преследуют и подвергают гонениям; гений – это тот, кто умирает в канаве, в ссылке или у позорного столба.
Это правда, что я приводил в ярость своих закадычных друзей, превознося при них добродетели других народов. Они утверждали, что я делаю это из щегольства, что я лишь строю из себя знатока и ценителя чужого искусства, что просто у меня такая манера нападать на своих соплеменников, на наших собственных мастеров. Им невозможно было объяснить, как это я вдруг исхитрился в один момент постичь чужое, экзотическое или заморское искусство и что для этого мне не понадобилось ни специальной подготовки, ни посвящения в его тайны, ни знания истории страны или эволюции ее искусства. «Что это значит? Что они пытаются этим сказать?» Так они глумились и потешались. Будто объяснения что-то дают! Будто меня колышет, что «они» пытались сказать.
Но больше всего меня волновало одиночество художника и тщетность его усилий. На тот момент жизни я знал только двух писателей, которых мог с полным правом назвать художниками. Это Джон Каупер Пауис и Фрэнк Харрис. С первым я познакомился, когда посещал его лекции; со вторым – в бытность мою коммерческим портным, а точнее – мальчишкой, который доставлял ему заказы и помогал примерять брюки. Не знаю, может, я и сам виноват, что не сумел войти в писательские круги. А как я мог свести знакомство с другим писателем, художником, скульптором? Ворваться в его мастерскую и сообщить о своем нестерпимом желании писать, рисовать, лепить, танцевать или что там еще? В каком уголке нашей гигантской метрополии кучкуются художники? Говорят, вроде в Гринвич-Виллидже. Я и сам жил в Виллидже, сам часами таскался по его улицам в любое время дня и ночи, ходил по его кофейням и чайным, его галереям и мастерским, его книжным лавкам, барам, кабачкам и забегаловкам. Да, мне приходилось сталкиваться в каком-то занюханном баре с такими яркими личностями, как Максуэлл Боденхейм, Садакити Гартман, Гвидо Бруно, но хоть бы раз мне попался какой-нибудь Дос Пассос, Шервуд Андерсон, Уолдо Фрэнк, Э. Э. Каммингс, Теодор Драйзер или Бен Гехт. Или, на худой конец, призрак О. Генри. Где они все прятались? Кто-то был уже за границей и жил счастливой жизнью изгнанника или ренегата. Они не искали знакомства с другими художниками, во всяком случае с желторотыми юнцами вроде меня. А ведь как было бы здорово, если бы именно в те дни – тогда для меня это было так важно! – мне выпало счастье встретиться и поговорить с Теодором Драйзером или Шервудом Андерсоном, которых я так боготворил! Может, нам и вправду нашлось бы что сказать друг другу, хотя я и был тогда совсем зеленым. Может, я бы хоть набрался смелости и раньше начал – а то и вовсе подался бы в чужие края искать счастья и приключений.
Застенчивость, робость, заниженная самооценка – только ли это заставляло меня держаться особняком в течение всех этих бездарно прожитых лет? В памяти всплывает забавный эпизод. Как-то раз, курсируя по городу в поисках чего-нибудь новенького и зажигательного, мы с О’Марой зашли смеха ради на лекцию в Рэнд-скул. И как по заказу попали на один из тех литературных вечеров, когда присутствующих просят высказаться по поводу того или иного автора. Вроде бы мы прослушали доклад о каком-то современном и якобы революционном писателе. Я сказал «вроде бы», потому что, когда я неожиданно для самого себя встал и заговорил, до меня вдруг дошло, что мое выступление не имеет ничего общего с тем, что происходило до этого. Несмотря на мое полубредовое состояние – все-таки я впервые в жизни держал речь на публике, пусть даже в такой непринужденной обстановке, – я сознавал, хотя, может, только наполовину, что зал был загипнотизирован. Я не столько видел, сколько ощущал обращенные ко мне лица слушателей, жадно ловивших каждое мое слово. Взгляд мой был устремлен вперед, фокусируясь на деятеле, вразвалку сидевшем на стуле за пюпитром, глядя в пол перед собой. Повторяю, я был в полной прострации: не знал ни что я говорил, ни куда меня занесет. Я вещал, словно в трансе. О чем? О небольшом эпизоде в одном из романов Гамсуна, как-то связанном с «любопытным Томом». Я это помню, потому что при упоминании об этом персонаже по залу пробежал легкий хохоток, тут же сменившийся шиканьем, что свидетельствовало о восторженном внимании. Когда я умолк, раздался взрыв аплодисментов, а затем церемониймейстер разродился льстивой речью о том, как всем повезло услышать этого случайного гостя – несомненно, писателя, – правда, он, к сожалению, не знает моего имени, и так далее в том же духе. Как только толпа рассеялась, он спрыгнул со сцены и ринулся ко мне с поздравлениями, а потом засыпал вопросами: кто я, что написал, где живу и проч. Ответы мои, разумеется, были довольно туманными и уклончивыми. К тому времени я уже запаниковал, и моей единственной мыслью было как можно скорее сбежать. Но едва я повернулся к выходу, этот приставала вцепился в мой рукав и на полном серьезе выдал – вот это был шок так шок! – «Почему бы вам не поучаствовать в наших встречах в качестве ведущего? Вы для этого гораздо лучше экипированы, чем я. Нам нужен как раз такой человек, как вы, человек, способный зажечь и воодушевить аудиторию».
В ответ я провякал что-то невразумительное, даже вроде бы что-то пообещал, и бочком, бочком продрался к выходу. На улице я спросил О’Мару:
– Что я хоть говорил-то, не помнишь?
Он посмотрел на меня квадратными глазами: решил поди, что я напрашиваюсь на комплимент.
– Я вообще ничего не помню, – объяснил я. – Как встал с места, так и отключился. Знаю только, что говорил о Гамсуне.
– Господи, какая жалость! – воскликнул он. – Ты был просто великолепен, даже ни разу не запнулся. Слова так и сыпались у тебя с языка.
– Но был ли в этом смысл, хотел бы я знать?
– Смысл? Мужик! Да ты говорил почти как Пауис.
– Да ладно, не заливай.
– Я серьезно, Генри, – сказал он и даже прослезился. – Из тебя бы получился блестящий оратор. Ты их просто околдовал. Все были в шоке. Даже не знали, наверное, как на тебя реагировать.
– Что, неужели и впрямь так здорово? – До меня только теперь стало доходить, что произошло.
– Ты и до Гамсуна много чего наговорил.
– Например?
– Господи, Генри, даже не спрашивай. Я все равно не смогу повторить. По-моему, ты коснулся всего на свете. Даже Бога не забыл.
– Да ты что?! Убей, не помню. Я был в полном беспамятстве.
– Какая разница? – сказал О’Мара. – Мне бы такое беспамятство, при котором прорезается ораторский дар!
Вот такая история. Пустяки, конечно, но тоже своего рода откровение. Продолжения это не имело. С тех пор я уже никогда не пытался – и даже не мечтал – выступать на публике. На лекциях – а в то время я только и делал, что ходил на лекции – я сидел, разинув рот, глаза и уши, завороженный, покоренный, такой же восприимчивый и послушный, как все вокруг. У меня и мысли не возникало встать и задать вопрос, тем более обрушиться с критикой. Я приходил набраться ума-разума, ну и себя показать. Я никогда не говорил себе: «Ты бы тоже мог встать и сказать речь. Ты бы тоже мог раскачать аудиторию силою своего красноречия. Ты бы тоже мог взять любого автора и расписать его достоинства всеми цветами радуги». Нет, ни о чем таком я и не помышлял. За книгой – да: я мог, прочитав какой-нибудь блистательный кусок, оторвать глаза от страницы и сказать себе: «А ведь ты и сам смог бы так написать. По сути, ты уже написал. Только вот слишком редко ты это делаешь», – и пошел читать дальше: послушная жертва, прилежный ученик. Такой прилежный, что при случае, когда бывал в подходящем настроении, мог объяснить, проанализировать и раскритиковать только что прочитанную книжку с таким знанием дела, будто сам ее написал, причем, говоря о ней, я использовал не язык автора, а некое его подобие, что придавало весомость и внушало уважение. И конечно, всегда в таких случаях на меня набрасывались с сакраментальным вопросом: «А почему вы сами не напишете книгу?» – после чего я либо захлопывался, как моллюск, либо ударялся в клоунаду – что угодно, лишь бы напустить побольше пыли в глаза. Это в кругу друзей я всегда корчил из себя маститого писателя – друзей и обожателей или даже верователей, ибо создавать таких «верователей» было для меня проще пареной репы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.