Текст книги "Россия неизвестная: История культуры вегетарианских образов жизни с начала до наших дней"
Автор книги: Петер Бранг
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
– А черт!.. – с досады выругался Борисов, бросая дятла в кучу листьев.
Комочек пестрых перьев остался лежать на земле, а Борисов пошел дальше.
Впереди замелькали просветы и послышались громкие голоса, смех, фырканье лошадей и тоненький голос Ивана, говорившего:
– Тпррру.
– Борисов, ау! – кричал Гвоздев, и его резкий голос победно звучал в тихой роще.
– Иду, – ответил Борисов.
– Скорее иди, – опять крикнул Гвоздев. Э—э. и—и. – повторило эхо.
Охотники уже сидели на линейке, и застоявшиеся лошади нетерпеливо встряхивали головами.
– Чего ты там застрял? – спрашивал Виноградов.
– Дятла хотел убить, – ответил Борисов, усаживаясь. Иван шевельнул вожжами, и лошади опять так же бойко и охотно подхватили дробной рысью. Быстро миновав рощу, выкатили на луга. Назад ехали уже другой дорогой, оставив болото в стороне, и по бокам опять потянулись то черные, то рыжие, то зеленые поля. Дорога была неровная, и колеса дробно и часто постукивали, встряхивая линейку. Куча убитой птицы, сваленная в задке линейки, подпрыгивала и шевелилась. Торчащие из массы взбитых окровавленных перьев скрюченные окоченелые лапки и болтающиеся мертвые головки с омертвевшими глазами придавали ей странный и печальный вид.
Все были веселы и довольны. До самого дома они не переставая говорили и смеялись, вспоминая, как была убита та или другая птица.
Высоко над землею летели журавли, широко и плавно размахивая крыльями.
– Смотрите, журавли, – сказал Борисов.
– А ну, постой—ка, Иван, – сказал Сергей. Иван остановил лошадей.
Сергей с ружьем в руках слез на землю.
– Ты что? – спросил Борисов.
– Хочу попробовать, долетит ли, – ответил Сергей и вскинул ружье.
Грянул выстрел, показавшийся в этой бесконечной степи удивительно негромким и незаметным.
Прошла минута. Журавли все так же плыли в недосягаемой высоте, мерно и широко взмахивая крыльями. Только один, самый задний, чуть—чуть повернул голову вниз и опять устремил глаза вперед, будто молчаливым презрением ответил на эту бессмысленную попытку лишить его жизни.
– Не долетело, – сказал Сергей и полез на свое место.
– Очень высоко, – отозвался Виноградов.
Лошади тронули, и колеса опять застучали по неровной дороге. Болото осталось где—то далеко позади.
– Неужели же вы сегодня и поедете? – спросил Виноградов.
– Что делать, брат, нужно. люди мы подневольные, – не то шутя, но то серьезно ответил Борисов.
И разговор перешел на те дела, к которым предстояло возвратиться гостям.
1903 г.
М. Коцюбинский
Письмо
Дорогой друг! Долго ждал ты моего письма и, как теперь вижу, напрасно надеялся хоть через меня вдохнуть в себя тепло семейного уюта, которого мы с тобой – уже не молоденькие – годами были лишены средь чуждого, холодного гомона большого города.
Рестораны и кофейни, где еда для нас стала лишь досадной потребностью тела, где противны были чужие аппетиты, и фабричные – сказал бы я – формы кормежки людей, стертые, как монеты, бренчавшие в обмен за кушанья, временами вызывали в нашем воображении полузабытые картины, щекочущий обоняние запах вкусного обеда в семейном кругу. Не раз, в минуты отдыха, в сумерках, когда предметы окутывались тенями, а мы прижимались плечом к плечу, чтобы усилить нежность и силу наших переживаний, твой голос дышал теплотой при воспоминаниях про далекие уже годы детства, про поэзию святок, чистого снега и колядок или про пасхальное солнце, каким оно никогда уж более не бывает в течение остального года… Ты завидовал мне – признайся! – когда я на сей раз собрался проведать свою семью, мать и сестру, надеясь после долгих лет разлуки сделать им своим приездом пасхальный подарок. Темное весеннее небо и радостные зорьки… Вся в золоте церковка, взволнованная и теплая, как сердце людское… Нежный цветок любви и прощенья, распускающийся вместе с весной, – все это – признайся – теплится и у тебя под пеплом скептицизма.
Я приехал днем ранее, чем меня ожидали. Мне было так приятно везти с собой эту неожиданность людям, которые меня любили.
Прежде всего увидел я маму. Молодое солнце сияло во все четыре окна, и мамино лицо, как сухой гриб, резко темнело в его лучах. Но то был лишь миг. Вдруг брызнуло светом другое солнце, растянуло морщины, засветилось в очах – и я уж ничего больше не видел. Слышал лишь, как где—то у моего лица колотилось мамино сердце, как сухое тело грело меня теплом, таким знакомым и ни на что не похожим, а руки стискивали шею.
– Петя приехал! – зазвенел вблизи молодой голос, и радостно застучали каблуки.
Мамины руки разогнулись неохотно, и я увидел, как летит на меня в золотистом сияньи волос румяное лицо. Какая же она стала большая! Голые по локоть руки, влажные, с запахом свежего мяса, скользнули близ моих щек, а на уста слетела свежая, душистая весна.
Радость первой встречи слилась с утренним солнцем. Я забыл притворить двери, и оттуда тянуло бодрящим ветерком, надеждой на фиалки. У порога блестели молочные зубки травки.
Я переходил из объятий в объятья, среди беспорядочных вопросов, начатых и тотчас покинутых дел, минутных волнений, сменявшихся другими.
Под окнами гоготали гуси.
У сестры было, видно, много работы, и она ежеминутно бегала на кухню. Мы остались вдвоем в залитой солнцем комнатке, и когда мать немного успокоилась и тихо зажурчала ее ласковая речь, как два ручейка – радости и печали, – я почувствовал себя снова маленьким и добрым.
Все эти морщины, наложенные материнством, грели и светились, как лучи солнца, а в теплых ладонях было что—то от молодой травы. Где—то в сенях ежеминутно хлопали двери, кричали куры и хлюпала вода. Сестра влетала к нам на миг, красная от печного жара, вытирая фартуком руки.
– Прости, я к маме…
Спрашивала наскоро, поспешно, зарезать ли петуха, не пора ли заколоть поросенка, и, обняв меня добрым, невинным взглядом, исчезала, как язык пламени, что лизнул, оторвался и растаял в воздухе. И снова мы вели с мамой нашу тихую беседу, а в кухне со свистом и скрежетаньем точили об оселки ножи.
В тот солнечный день я сам был солнцем, вокруг которого реяли планеты. Я не мог шагу ступить, чтобы за мной не ухаживали, не советовали, не помогали. Каждый час я должен был что—либо есть – и в маминых глазах теплились лучи, из которых каждый хотел впитать в себя мою похвалу, удовлетворение, благодарность. Но то было лишь только начало. Для меня – сдавалось – готовилось на праздник настоящее пиршество, словно у меня был аппетит людоеда или я приехал из голодных краев. Что я больше люблю – жареную ли индейку или фаршированного гуся? Мать вызывала из кухни сестру, и в уголке велись таинственные разговоры, в которых для меня понятными были лишь отдельные слова: «изрезать печенку… сцедить кровь… вымыть кишки»…
С кухни несло нудным запахом свежего мяса.* На ночь меня уложили в комнате, где я родился. Кровать была коротковата, на полках скромно ютились детские книги, свет мягко золотил выбеленные стены и свежую постель. В темной раме окна висел молодой месяц, а над ложем – невинный, пухленький мальчик – Христос. Изо всех уголков, со стен, из окон, с полу, из меня самого вставали воспоминания детства и плыли передо мной, как солнечные пятна по лесной полянке. Столько в них было ясного и привлекательного, скорее радостного, чем грустного, что я стал забывать действительность. И странным мне показалось, когда на эти солнечные пятна закапали вдруг словно капельки крови, чужие слова: «заколоть… зарезать… отрезать голову, ножки…» Что это такое? Откуда? Ах, да…
Как могли так непринужденно и так спокойно проходить эти жестокие слова чрез невинные уста сестры, как с ними мирилось доброе мамино сердце? «Сцедить кровь… вынуть кишки…» И это в день нашей встречи, в день радости и любви… Я старался себя успокоить: ведь то были обычные хозяйственные беседы, которые ведутся повсюду всеми… Но под этими словами было же какое—то реальное содержание, и я невольно представлял себе Олю, мою нежную сестру, как она… Нет, я не хотел представлять, я гнал от себя жестокие картины, прогонявшие мой сон… Заснул я поздно и спал неспокойно.
Вскочить из постели заставил меня дикий, не людской крик. Я вскочил с таким впечатлением, что в доме случилось несчастье. Свет ослепил меня сразу, и я ничего не мог рассмотреть сквозь стекло окна. Распахнул обе половинки и первое, что бросилось мне в глаза, были розовые искры, которые земля, казалось, отбрасывала от себя. Расставив руки, с искаженным от гнева лицом, по траве бегала девушка и словно ловила этот крик. Я разглядел красную дорожку у нее под ногами, а далее маленький белый клубочек, неровно катившийся по муравке. В смертном ужасе, еще бесшерстый, как голый ребенок, по двору метался поросенок и из—под ножа, торчавшего у него в груди, сбегала вдоль ножки кровь. Затем девушка упала, прикрыла телом крик, и через минуту я видел, как с руганью несла она на кухню в одной руке окровавленный нож, а в другой за задние ножки трупик, который сразу вытянулся, стал длинным, конвульсивно двигал ногами в воздухе и еще дрожал голою шкуркой.
* Эта строка, отсутствующая в украинском оригинале, почти дословно встречается в черновике; значит, русский перевод И. Оппокова, напечатанный в ВО 1912: 7 263–269, очевидно, был авторизован самим автором.
Когда я вышел к чаю, мать озабоченно спросила, отчего я такой бледный, а я старался ее успокоить, ибо мне стыдно было признаться, что на меня произвела впечатление такая мелочь.
День начался давно. Солнце светило во все окна, самовар закипал вторично и сквозь окна было заметно, что среди грязи успели просохнуть тропки. На кухне, по—видимому, давно уже кипела работа и предпраздничным ускоренным темпом наполняла весь дом. На столе в столовой стояла ваза, полная желтков, блестевших как коровьи глаза; рассыпанный сахар хрустел под ногами; мок в спирте шафран, остро раздражая ноздри, и бросал на скатерть ярко—желтые блики. Белый мешок с мукой важно расселся подле буфета и в широкой полосе солнечного света роилась мучная тонкая пыль.
– Где же Оля?
– Ах, она, бедняжка, так завертелась, что даже тебя не видит… Олечка! Оля!.. Иди поздоровайся с Петей…
Но Оля бежала уже сама, вся сияющая, хлопотливо озабоченная, немного бледная. Вдоль полных рук, обнаженных по локоть, сбегали струйки свежей крови.
– Ах, мамочка, сколько на поросенке сала!.. Не подавай, Петечка, руки: видишь, какова я!
Она откинулась, чтобы дать мне утренний поцелуй, – и впервые ее поцелуй был для меня в тягость.
– Он сидит тут и не знает, что для него готовят, – улыбнулась Оля, и смеялись глаза у нее, голые пухлые руки, ямки на щеках и свежая кровь на руках.
– Иди, неблагодарный, и погляди!.. Я не хотел.
– Но ты должен!
Она вытерла руки, окрасив ими белый фартук, и легонько подталкивала меня в спину.
– Дай же ему хоть чаю напиться… – сердилась мама.
– Ничего, допьет потом. И повела меня на кухню.
Ты будешь смеяться надо мной, назовешь меня сентиментальным странным. Ну, что ж делать, – смейся. Но мне было совсем не до смеху. Лишь только я вдохнул сладковатое тепло свежего мяса, перед глазами встала у меня смерть бабки. Сухая, как бесперый воробушек, закрыла бабка уже остеклевшие глаза, а ее тело, наполовину прикрытое, отдавало в воздухе остаток своей теплоты, которой я дышал. И этот нудный запах навсегда связался у меня с образом смерти.
– Смотри, – восторгалась Оля, – что за поросенок!
Я и сам глядел во все глаза. Оправленный, чистенький, как голое дитя, захлебнувшееся в купели, он подогнул под себя сломанные ножки и крепко—накрепко замкнул зубами свои боли и ужас. В уголке закрытого веком глаза блестела еще свежая слеза, а узкая рана в груди, куда вошел нож, слегка курилась теплой кровью.
– А это для кого? – торжествовала Оля, поворотив меня к куче битой птицы, грудой лежавшей на столе.
Чтоб угодить ей, я все осмотрел.
Ощипанная курица бессильно припала в столу мертвой головой на тонкой шее, бесстрастно глядя вниз, на свое перерезанное горло. Синева смерти пробивалась сквозь желтую, в пупырышках, кожу, которая, казалось, мерзла без перьев. Утки, уже без лапок, в напряженьи разворачивали свои широкие голени, как роженица, скончавшаяся в потугах рождения. Я слушал Олино щебетание, а мой глаз невольно встречался с мутным стеклом мертвых очей, таких холодных и далеких, что каждый раз меня тянуло куда—то вглубь.
– С чем ты любишь колбасы, с горчицей или с чесноком?
Оля любовно шевелила длинные кольца еще сырых колбас с их сизым блеском застывшего сала, туго набитых, полных, словно только что вынутых из сытого желудка, без тени отвращения марая руки в слизкой жиже, стекавшей на столешницу с мертвой птицы.
Моя мать, моя добрая старенькая мама, равнодушно глядела в миску, переполненную кровью, зловеще застывшей в ней, будто мистическое око несытой смерти.
Кухарка с треском сбрасывала чьи—то поломанные ребра.
Когда я наконец вырвался из кухни, должно быть я был очень бледен, ибо мой вид очень обеспокоил маму. Она посоветовала выйти на свежий воздух. Действительно, я нуждался в воздухе.
На солнце я почувствовал себя лучше. Длинной весенней вереницей, как журавли, плыли по небу тучки. Недавно просохший камень белел на солнце. А деревья были осыпаны почками, словно их мухи обсели роем.
Я направился в город.
Навстречу мне спешили с базара женщины с лицами, пронизанными солнцем, свежие, как прохладное еще дуновение весеннего дня, и из их корзин, полных слизкого мяса, высматривали барвинок и первоцвет. И их тоже хотели выкрасить в кровь?
Веселые воды, что час назад были еще снегом, торопливо бежали домой по канавкам, с камешка на камешек. Тревожные, дикие крики неслись из города ко мне. Связанные куры трепыхались в корзинах, вырывались из них, падали на тротуары и бились в смертельном страхе крыльями о камень.
Все торопились скорей донести живность.
В мешках, закинутых за плечо, плясали последний свой танец испуганные поросята, выпирая стенки своей темницы, и будто агонизировали с охрипшим детским плачем отчаяния. Гуси не могли расправить свои сильные, теперь связанные, крылья, зато сильно били клювами на гибкой шее, будто хотели скорее увидеть своим ярко—желтым глазом тот нож, что ждал их с недобрым, холодным блеском.
Проезжали возы, навьюченные свиньями, с сытым покоем и покорным стоном ожидавшими смерти. Тупые рыла сонно глядели на трупы своих братьев, уже опаленных, голых, в беспорядке наваленных на тележку, колеса которой были обрызганы кровью.
Весенний ветер гнал по камням перья, еще, должно быть, теплые, утерянные в борьбе, а из каждой улицы, из каждого двора поднимался жуткий крик смерти и густо плыл по земле, как плыли тучи по синему небу. И было так дико… Так дико было видеть торжество убийства на бескровном празднике творца – весны.
Не знаю, что меня гнало вперед, в город, откуда лилось все более сильным потоком стенание. Я не пошел в поле с его покоем и лес не притянул меня своими грезами про весну, – меня тянуло на базар.
Я ходил между палатками, будто на зло себе, полный того нового чувства отвращения, что все более во мне нарастало. Смотрел на ободранные туши, повешенные вдоль стен, с застывшим жиром, с синими артериями, по которым еще недавно струилась жизнь, на кучи кишек, мертвых голов и ног на грязных столах, где темно—кирпичная печенка, свежая и блестящая, слезилась рассолом на узорчатое легкое. Топоры с жутким хряском рубили кости, дробили мозг, а люди беспечно толкались среди застарелого запаха трупов и мяли в руках сердце, такое же, как и их собственное, равнодушные к холодному отблеску мертвых очей, таивших в себе следы предсмертного ужаса. Не поверишь, сколь отвратительными и даже страшными показались мне люди, морившие себя постом, чтобы подготовить свой желудок для мертвецов, люди, которые, зарезав или заколов живое существо, могли тою же самой рукой гладить головку своего дитяти и целовать мать устами, лоснящимися жиром замученных ими.
– Барин! Телятина свежая. Ей Богу резали нынче…
– Что покупаете, баринок милый?
– Пожалуйте ко мне. Мозги бычачьи… ножки… грудинка…
Они поблескивали ножами и копались руками в мясе, эти добродушные, толстые, бабы, любовно поглядывая на покупателей.
В их круглых глазах светилась предпраздничная радость и угодливость, а я бежал от них, как и от тех инквизиционных приемов, с какими они заправляли ножки поросят под шкурку, чтобы придать им пристойный вид.
Вижу снова усмешку на твоем лице… Не говори – прошу – что это нервы. Что если б люди и перестали потреблять мясо, все же не избегли бы проклятия судьбы уничтожать чужую жизнь для своего существования. Я и сам знаю, что невозможно провести грань между живым и мертвым, что не только живут, но и на жизнь имеют такое же право растения и даже камень… Но было время, когда люди пожирали людей. И кто знает, если б ты тогда жил, не играла бы на твоем лице такая же усмешка?
Фу! У меня была физическая потребность подышать свежим воздухом.
Дохнул я им в поле, за городом, где земля пила снеговые воды, мягкие и добрые под лаской солнца, где молодой ветер бил копытами землю, как степной лошак, а жаворонки делали свой первый посев на еще не вспаханных плугом нивах.
И это дало мне силу снова слушать, как дорогие для меня уста изрекали слова убийства и мучения…
… Собирались в церковь. Сестра вертелась по комнатам, забыв утомление, вся белая в своей легкой одежде, как весеннее облачко, – и теперь для нее наиважнейшим вопросом жизни было, какие ленты надеть – голубые или бледно—розовые. Мы все втроем мудровали над этим трудным вопросом и после долгих колебаний остановились на весеннем колорите неба. Розового было вдоволь на щечках и губах. А когда зеркало отразило наши прифранченные фигуры и смех еще больше спаял содружество, мы открыли окно и всматривались в туго напряженную тьму, готовую принять в себя бархатный звук первого удара в колокол. Уже подле церкви зажгли смоляные бочки. Стены зарумянились, дрогнули и поплыли куда—то в свет, а мы почуяли тревожный трепет ожиданья праздничных звезд.
Ты знаешь, я годами не бывал в церкви. Теперь я шел охотно. Я думал: омоют люди руки от крови и, сойдясь вместе во имя любви и добра, забудут ежедневное убийство, тем—то и ужасное, что оно стерло лукаво свой облик, сменило имя и стало гостем меж людей, как домашний вор.
Пойду и буду иметь хоть там отдохновение.
Колокола гудят. Гурьба разбуженных звуков тревожно несется в воздухе, а по черной земле, повитой тьмою, плывет людской поток. Шелестит летним шумом новая одежда, пахнет душистым мылом и шафранным духом свежей пасхи. Четко стучат каблуки по сухим тротуарам. За стеклами темных, опустелых домов празднично блестит мерцание лампадок.
Церковные стены колеблются средь острых теней тополей и рисуют на темной ночи невиданные замки. Ныряем в толпу. Вокруг нас светятся воском исхудавшие от поста лица. Девушки—мещанки, в туго сплетенных косах, еще мокрых от мытья, держат в руках, не отмытых от краски, узелки со свяченым.
В церкви уж душно. Воздух густо напоен огнями, и пение духовенства вставляет в него, как в рамки, пасхальные картины. Мама хочет молиться и ищет местечко, где бы можно было стать на колени, а меня и Олю тянет на погост. Мы снова ныряем в тьму, в радостный блеск обновленных зорь, в помолодевший гомон людей и, жадно упиваясь ночной прохладой, с завистью глядим, как дети обрывают серебристый шелк барашков на вербе.
– А мы и не поцеловались с тобою, – вспоминает Оля. – Христос воскресе! – и теплое, легкое облачко прижимается к моей груди.
Нам весело теперь. В сдержанном говоре голосов, в церковных песнях и огнях, в волнующем веянии весны, наконец в нас самих – ожидание чего—то. Что—то должно произойти.
Но вот дрогнуло небо, позеленив на рассвете наши лица. Из церкви, при радостном перезвоне и песнях вылился огненный поток пылающих свечей, риз и лиц и влился в море притихшей толпы, принесшей святить пасхи.
И когда священник утомленным движением поднял крест и кропило, благословляя яства людей, а они наклонили бла—говейно головы над корзинами, я снова встретился с угасшим зраком, с выражением муки и боли, с перерезанным горлом, с запахом шкуры, которая еще недавно шкварилась на огне.
И тут благословляли убийство!..
Мне сделалось дурно.
Но еще горше стало, когда пришлось разговляться. Я не мог есть. Мама так радостно хлопотала, упрашивая откушать:
– Кусочек индюшки… или ножку от поросенка… Как! Я не ем поросенка? Да ведь он совсем молоденький, сытенький; мясо такое нежное. Ему и трех недель не было.
Но я не мог.
– А мы так готовились! – вздыхала опечаленная мать и подсовывала мне то колбасу, то копченый язык. – Ну, хоть кусочек… – Оленька, ты, должно быть изготовить не сумела, коли Петя ничего не ест…
Мне было так прискорбно гасить радость молодой хозяйки, но что же мне было делать?
Оля надулась и не раз украдкой вытирала покрасневшие глаза.
Я придумал, что заболел, что боюсь есть мясо. Поднял тревогу, должен был принимать какие—то капли от желудка и испортить разговенье, еле уговорив наших, что все пройдет, и я обойдусь и без компресса.
Отщипнул кусочек пасхи, воздушной и душистой, долго жевал, хвалил без меры – что за чудесный хлеб! – и еле проглотил, не совсем уверенный в том, что и она не закапана кровью, недавно стекавшей по сестриным рукам.
От запаха жареного мяса у меня закружилась голова.
Приходили гости. Они ели и похваливали. Я должен был сидеть и смотреть, как исчезали в их ртах ножки и крылья, бочки и грудки, печенки, кишки и прочее, как их зубы рвали мясо, которое еще недавно дышало и жило, бегало и летало, имело свои радости и горе.
Кости хрустели в их зубах, а мне чудилось предсмертное хрипенье, еще живое в моих ушах.
И когда гости, поевши, говорили слова любви, а на их губах лоснилось сало убитых, – я им не верил.
– Ну, как себя чувствуешь, сыночек? – тревожилась мама.
Как мог, я ее утешал, а она кликала Олю в уголок и шепотком советовалась с ней, какие бы оставить кусочки получше для меня, когда я выздоровею.
Однако все это было ни к чему. Я не ел мяса.
Дни тянулись безрадостно, вяло и без того тепла, которое я так жаждал испытать в родном кругу. Между нами что—то встало. Я не смел прижаться к материнской груди, обнять сестру. Солнце раздражало меня своим назойливым светом, ветер докучно свистел в уши, земля была голая, в лишаях, словно нищий в струпьях, а луна!.. Боже, что с нею сталось. Из бодрой, острой, что так любопытно глядела на свет, точно собиралась завоевать его, проколов молодыми рогами, – она стала полной, растолстела, обросла жиром и уж выпячивала круглый живот, как сытый банкир, на груди у которого блестит тяжелое золото цепочки. Вечерами она низко висела на небе, зловещая, красная, словно упырь, насосавшийся крови, и даже тени бежали от ее недоброго облика, припадая со страха к земле.
Целыми днями на улицах хрипло кричал пьяный народ, горланил непристойные песни, ругался, заводил драки. Кровь текла из людей и сохла на камнях вместе с грязью. Однажды, на Святой, против нашего дома убили даже человека. Ну что ж! Я принял это спокойно. Разве могло быть иначе? Кровь имеет волшебную силу притягивать кровь. Люди плакали и кричали, а мне лицемерными казались и их сожаления, и их ужас перед злодеянием. Убьют человека и, чтобы утешиться в потере, зарежут курицу или гуся, заколют свинью и заедят сожаление…
Вот так—то испортил я праздники не только себе, а и, – что наиболее досадно, – доброй моей маме и сестре. Но знаю, может быть, все это, что я пережил, смешно и «неразумно», быть может, и меня ждет такая же судьба, как молодую луну весною, а пока…
А пока – я не завидую мудрости мудрых и не влечет меня покой спокойных на прославленной ими земле…
Декабрь 1911, Капри
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.