Текст книги "Люди возле лошадей"
Автор книги: Дмитрий Урнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
Драгоманов тоже побледнел.
– Но здесь же владельцы великих скакунов заключили новое пари. И на перескачке Летучий Голландец блестяще реабилитировал себя. Но! – Вильгельм Вильгельмович взглянул на нас, проверяя, постигаем ли мы суть речи, – дело не в этом…
Прошли многие годы… Годы и расстояние разлучили опасных соперников. И вдруг природа помирила их в одном создании. Через Вольтера, серого, имевшего в родословной Летучего Голландца, и через Святую Ангелину, приходившуюся Летучему внучкой, а Вулкану племянницей, достоинства исторических скакунов воплотились в одном жеребенке. Родился Святой Симеон.
Породен и правилен. Капитален, но отнюдь не громоздок. Имел мощный круп и безукоризненных очертаний голову, которая иногда и до сих пор проглядывает у лучших представителей его потомства.
Я взглянул на Драгоманова: «Где же видел В. В. В. потомство Святого Симеона?» А Драгоманов только голову склонил.
– У него ноздря была, – говорил Вильгельм Вильгельмович, – как львиная пасть. Дыханье его не знало предела. И, конечно, как всякая истинно классная лошадь, имел он и недостатки… На правой задней по скаковому суставу виднелось некоторое утолщение. Утолщение это вполне можно было принять за курбочку (припухлость). Так, собственно, и думали, что это курбочка, а потому с аукциона Святой Симеон был продан не сразу и скакать начал позже своих сверстников. Но зато первые же выступления показали, что это скакун-феномен. Соперников Святой Симеон, в сущности, не знал. От встречи с ним просто уклонялись, чтобы не позориться. Он оставил ристалище непобежденным.
– Нрава он был неукротимого, – продолжал В. В. В., – всю жизнь Святой Симеон допускал к себе лишь одного конюха. И даже тот конюх не знал с ним покоя. Однажды конюх слушал проповедь о многострадальном праведнике Иове, терпения которого не могли искусить никакие испытания. «Попробовал бы Иов, – сказал конюх, – почистить Святого Симеона».
Боялся Святой Симеон только… зонтика. Стоило показать ему зонтик, как начинал он дрожать всем телом. Однако избави боже было показать ему хлыст! Но не мог же жокей скакать на нем под зонтиком…
– Однажды, – говорил Вильгельм Вильгельмович, – жокей попробовал тронуть его шпорой. Было это ведь в то время, когда и жокеи надевали шпоры. Тогда жокеи ездили на длинных стременах, а дамы носили длинные туалеты…
Итак, жокей надел шпоры. Святой Симеон, почуяв их, просто понес, понес куда глаза глядят. Они выскочили со скакового круга и исчезли из людских глаз. Жокея нашли вечером на земле с одними поводьями в руках. Он не мог толком объяснить случившегося.
– Даже я, – сказал В. В. В., – не могу вам сказать, что между ними произошло.
Но, увы, Святой Симеон пережил и свою славу. Первые ставки жеребят от Святого Симеона раскупались нарасхват. То были классные скакуны. Получились миллионы, когда было подсчитано, сколько же в общей сложности выиграло потомство Святого Симеона. А потом начался спад. И об увлечении его кровью стали говорить как о заблуждении, о всеобщем помрачении умов.
– Но!!! – произнес Вильгельм Вильгельмович, пронзая нас взглядом. – Дело заключалось в другом. У тех, кто так судил, было слишком коротко зрение.
Природа действует медленно. Кровь Святого Симеона совершила некий подспудный круг и, освежившись где-то в других кровях, засверкала вновь.
– Мы с вами, – говорил В. В. В. – если хотите, современники нового умопомрачения авторитетом Святого Симеона. Но! Это не вечно, говорю я вам. вечно! Грядет новый цикл.
– Что же будет? – упавшим голосом спросил Драгоманов.
– Рабле! – тотчас воскликнул Вильгельм Вильгельмович. – Рабле, только и всего!
Он же писал еще в двадцатом году в газете «Красный Пахарь», что на смену линии Святого Симеона придет линия гнедого жеребца Рабле. Никто и слушать не хотел. Но вот, скоро все сбудется.
– Не дайте моде увлечь себя, – говорил Вильгельм Вильгельмович.
– Держитесь во взгляде на лошадь самобытности.
Драгоманов беспокойно заерзал на стуле.
– Они же фляйеры! – сказал он. – Безбожные фляйеры, все эти Рабле! До тысячи метров – ракета, а потом слезай и хоть сам скачи!
Но Вильгельм Вильгельмович, кажется, только и ждал этого возражения.
– Припомните Кубок в Кентукки! – воскликнул он.
Я уж не стал спрашивать, бывал ли он в Кентукки. Я-то был. Ипподром хороший. Но повороты крутые. Я, правда, только видел этот ипподром, скакать мне там не приходилось. Однако Вильгельм Вильгельмович, кажется, скакал. Во всяком случае, до мелочей изложил он нам, как разыграли кубок.
– Там была рыженькая кобылка под двадцать восьмым номером,
– говорил он. – Хотя она и пришла предпоследней, но те, кто умеет смотреть и оценивать факты, не могут забыть, что за бросок сделала она на финише. А почему? Достаточно взглянуть на ее происхождение, чтобы получить ответ. Рабле, этот конь-вихрь повторяется у нее трижды в сочетании с потомством Персилеса – и – Сигизмунды. Да, сам по себе он, бесспорно, фляйер, но линия его требует прилива пусть второсортной, но все же добротной дистанционной крови, и тогда… о, тогда!..
Вильгельм Вильгельмович не произносил некоторое время ни слова. Он откинулся на спинку кресла так, словно перед глазами у него явилось все, о чем он нам только что рассказал.
Долго шагали мы с Драгомановым по темным улицам, не произнося ни слова.
– Да, много в человеке класса, – сказал наконец Драгоманов.
Опять пошли молча. А когда прощались, Драгоманов вдруг выговорился:
– Но никаких Рабле я покупать все-таки не стану.
Мы разошлись в разные стороны, отправившись по домам, как вдруг он опять меня окликнул. Я обернулся. Он стоял вдалеке под фонарем. Было тихо, он говорил очень четко, и я хорошо слышал:
– Фляйер есть фляйер!
Не успел я сделать нескольких шагов, он опять меня позвал:
– Забыл предупредить тебя. Собирайся, повезешь Анилина в завод. Пора!
– Автобусом?
– Нет, автобус пришлось уступить спортсменам. Они поехали на Пардубицкий стипль-чез. А ты уж давай товарняком.
Мы распрощались наконец, и я посмотрел ему вслед. Как будто памятник Котовскому слез с пьедестала и решил, пока темно, пройтись по улицам.
Главное в отправке нашего Кормильца состояло не в том, чтобы начальство убедить, но – как уговорить Клаву. Власть Драгоманова в силу некоторых тонких причин на нее не распространялась. Пришлось мне взяться за это дело самому.
Старшой предупредил меня:
– Не подпускает.
Конюх – это целая психология, а женщина-конюх – это, скажу вам, двойная бухгалтерия. Тем более женщина молодая и одинокая. В пути Драгоманов сколько раз указывал на Анилина и говорил: «Тоскует! О ней тоскует». Я подтверждаю, это правда. Лошадь ведь чувствует, что достается ей совершенно исключительное внимание, никак иначе не растраченное. Лошадь умеет оценить такое отношение. Что мы! «Но-о-ё! Пошёл! Я т-тебе!» Вот и вспоминает конь женщину… И она привязывается, а кроме того, как я уже сказал, начисления с призов. Сказал я, и с каких призов: Париж, Стокгольм… Клава у нас на Восьмое марта в шиншиллах ходила, а на мохеровую шаль она и смотреть не станет. Вот и сказала она нам, когда мы приступили к Анилину:
– Не отдам!
Доктор – ехать нам предстояло с доктором – человек тонкий, понимал, что так просто тут ничего не возьмешь.
– Надвигается грипп, – сказал он задумчиво, шагая по конюшенному коридору перед денником, возле которого как часовой дежурила Клава. Заметив, что доктор ведет себя совсем не как доктор, она насторожилась. А тут еще грипп…
– Что ж, – отвечала Клава, – гриппом люди болеют…
Доктор сразу воспрянул духом и воскликнул:
– Да! И заражают лошадей!
Клава не нашлась тут сразу что ответить, а доктор не отступал:
– Подумай сама, почему противогриппозную сыворотку делают из лошадиной крови?
Как раз в эту минуту я заглянул в конюшню. И сейчас у меня перед глазами: стоят друг против друга… Один говорит про грипп, а другая, в шубе, которую мы ей из Палермо привезли, к деннику прислонилась. Замерли. Тишина. Наконец Клава говорит:
– Ноги ему порублю, а не отдам!
Доктор молчал: он свое уже отговорил. Вдруг Клава поворачивается и, ни слова не говоря, из конюшни выходит. Минут через двадцать по внутреннему звонит Драгоманов:
– Ну как? – спрашивает виноватым голосом.
– Путь свободен! – рапортует доктор, будто на плацу верховой сменой командует. В соседнем деннике шарахнулась лошадь.
– Грузите, – и Драгоманов трубку повесил.
Погрузка лошади в дальний путь – это праздник. Всем находятся дело. Главный, конечно, плотник. Он рубит перекладины, прибивает все на совесть. Особенно наш плотник Вася. Сооружают в вагоне стойло. Несут сено. Ставят бочку с водой и туда бросают деревянный кружок, чтобы вода в пути не плескалась. Вешают фонарь. Заводят лошадь. Вагон оживает.
В автобусе ездить удобнее, но процедуры той нет. А конный спорт – сплошная процедура. Конное дело начинается еще на пастбище. Оно ветвится в лошадиных родословных, уходя в глубь веков. Весь тот особый мир, что складывается вокруг лошади, входит в сознание конника. Истинного конника, конечно. А я среди выдающихся всадников не встречал невежд. Каждый знал дело, а это означает развитое понимание того, чем занимаешься.
Пришел путейский надзор и проверил документы. Впрочем, ничего они не проверяли, а только говорили с доктором на своем аптечном языке. Наконец возник стрелочник. Нет, наконец явился Драгоманов.
Ветер шевелил просыпавшееся сено, стружки. Драгоманов стоял в ранних сумерках среди суматохи перед отправкой. Потом он прошел в вагон, дал жеребцу сахара, а нам сказал:
– Посылаю не простых проводников с этой лошадью, а вас двоих! Жокея международного класса и главного ветврача. Должны вы это понять!
Стрелочник мелом написал на вагоне «Живность».
– Разве так надо писать! – сказал ему плотник. – Писать надо вот как!
И мелом вывел: «Анилин».
– Ну и что? – спросил стрелочник.
– Как – что? Анилин!
– Э, анилин или вазелин, кому это понятно!
Плотник приписал: «Мировой скакун».
– Это дело другое, – одобрил стрелочник.
А плотник полез под вагон. Сел на рельсы у колеса. Доктор подал ему вниз с платформы стакан – «наружное». Плотник принял и произнес:
– Чтобы дорога у вас была гладкая!
Ну, теперь медлить нечего! Можно и трогаться, ведь живую ценность везем, и какую!
Однако прошло часа два, а то и три: мы все стояли на месте, и надпись «Мировой скакун» тонула в темноте. Провожающие разошлись. Анилин дремал, упершись носом в окованный край кормушки. Подождали мы еще часок-другой и стали звонить Драгоманову – по служебному. Драгоманов велел: «Трубку не клади. Я сейчас», и было слышно, как он по городскому объясняет кому-то: «Весь мир… Тысячные суммы… Надежда нашего конного делаа…» Только я положил трубку, как прибежал локомотив, схватил вагон и потащил куда-то по путям.
Ночью пути красивы, как море: мигают желтыми, синими, зелеными и, конечно, красными огоньками. От первого толчка Анилин вскинул голову, но ездить ему приходилось не раз, и он скоро успокоился. Раскинули мы на сене попоны с надписью «СССР» и накрылись тулупами. Скоро и нас убаюкало.
Глаза мы открыли только утром. Нас по-прежнему качало. Напоили мы коня, и, чтобы выплеснуть остатки воды, доктор приоткрыл плечом тяжелую дверь.
– Москва! – воскликнул он таким тоном, будто мы ехали с ним из Владивостока. А мы двигались по окружной. Конечно, красиво. Замкнутый скаковым кругом, разве когда-нибудь увидишь столицу со всех сторон, ото всех вокзалов! Нам словно специально ее на прощанье показывали. На том проспекте, например, над которым мы по мосту мчались, я в жизни не был. Все это хорошо и красиво, если бы не жеребец. Но стоило еще раз позвонить кому-то и сказать еще раз про тысячные суммы и весь мир, как помчали нас еще быстрее. Правда, все еще по кругу.
– Зато уж как прицепят к составу, то поедем без остановок, – оптимистически рассудил доктор.
Действительно, нас скоро поставили в поезд. Но прежде спустили на сортировочной с горки. А надпись-то не прочли! Не заметили ни «Живности», ни «Мирового скакуна». Вернее, заметили, да поздно. Несясь вниз, с горки, без предохранительных «башмаков», могли мы только видеть лица стрелочников, провожающих нас глазами и, должно быть, читающих: «Жи… Мирово…» Страшный удар! Все полетело со своих мест. Доски лопнули. Анилин в недоумении заметался по вагону, вскинув свою точеную голову и волоча на обрывке аркана обломок доски. Вагон замер. В дверях, где-то у наших ног, возникло лицо сцепщика. Надо было видеть это лицо! Этот испуг, это горе, эту растерянность…
– Я же не знал! Не знал, – бормотал он. – Я сейчас! Сейчас.
Откуда-то таскал он нам, таскал стремительно, новые доски, не такие классные, как по охоте изготовил Вася, но все же приличные.
– Ты что же, шалопай! – раздался тут с неба голос диспетчера. – Не видишь, что за груз? Что за лошадь?
В немом отчаянии сцепщик таскал и таскал доски.
– Да я тебя под суд! – гремело с неба.
Неприятность быстро осталась позади, как только двинулись мы не по кругу, а вперед. Ехали чудесно. Отворили настежь двери, и земля, не знающая предела, неслась перед нами. Доктор обратил, однако, внимание, что у жеребца скучный вид. Ушибся? Нет, незаметно. Доктор приник к брюху! Колики! Голова Анилина опускалась все ниже и ниже. Дышал он прерывисто и часто. Грохотал вагон.
– Я же говорил, что сено с душком! – воскликнул доктор.
Я что-то не мог вспомнить, когда он это говорил. Однако ничего! На то и послали главного ветврача. Засверкали в докторских руках инструменты. Шприц, игла, колбы, клизма. Нет теплой воды, но тут, как по заказу, поезд встал на разъезде, и я помчался с ведром в избушку стрелочника. Дали мне там кипятка, и принялись мы за дело.
– Выше держи! – командовал доктор.
С клизмой я забрался на перекладину и стоял с кружкой прямо над лошадью, чтобы вода быстрее бежала. Ведро целиком так и ушло на клизму. Это жеребец перенес спокойно, но от шприца шарахнулся. К тому же вагон сильно качало, поэтому доктор опасался, что в вену ему не попасть иглой.
– Губу возьми! – велел он.
Верхняя губа у лошади место болезненное; если крепко ее держать, конь не шелохнется. Попробовал я уцепиться за губу, но рука соскальзывала. Пришлось прибегнуть к губовертке – ременная петля на палке. Петлю положили на морду, на самый нос, закрутили. Анилин тяжело, с храпом дышал через ноздри, сдавленные петлей: ведь лошадь дышит исключительно носом, а через рот она дышать не может. Но доктор жеребца не мучил, он быстро прицелился и сделал укол.
Через полчаса Анилин смотрел уже веселее. Дыханье стало налаживаться. Голова поднялась. Прислонился доктор к конскому брюху и провозгласил:
– Порядок!
Наше настроение тоже стало налаживаться. Доктор улегся на сене и стал вспоминать всякие случаи из своей врачебной практики. Каких он только не лечил, не оперировал… Кусались, кидались, брыкались! Приходилось ему лечить саму Иерихонскую Трубу. Это
была такая феноменальная кобыла-международница. Принадлежала французу, и он с ее помощью полсвета обыграл. Грузит в самолет, летит в Нью-Йорк – выигрывает. Опять самолет – Новая Зеландия: выигрывает. Не кобыла, а просто амфибия. Понятно, как ее хозяин ценил и на какую сумму была она застрахована. Каждое копыто – в десятки, а может быть, и сотни тысяч. И вдруг Иерихонская Труба захромала прямо перед призом Организации Объединенных Наций. Наши тоже должны были там участвовать, и доктор был с нашими лошадьми. Хозяин Иерихонской Трубы умоляет его: «Посмотрите!»
– Беру я ее за бабку, – рассказывает доктор, – а сам думаю, как бы не ошибиться, а то потом не расквитаешься…
Я представил себе точеное копыто в докторских руках. Кстати, нам она была главная конкурентка.
– Если бы не вы, доктор, наши бы тогда выиграли.
– Пожалуй, но что делать, законы спортсменства!
Толчки вагона уменьшились, ход замедлился. Мы выглянули: большой город.
– Ростов? – спросили мы у сцепщика, который шел вдоль состава с длинным молотком в руках. Странно он посмотрел на нас и ответил:
– Днепропетровск.
Как же это так, однако? Пошел я к диспетчеру выяснять. Оказалось, документы у нас так составлены, что попали вместо Ростова в Днепропетровск. Вовремя спохватились, иначе уплыли бы к Черному морю вместо Кавказских гор. Когда я возвращался из диспетчерской, возле нашего вагона стояла толпа. Доктор успел прочесть краткую лекцию о коневодстве в наши дни. Он уже перешел к ответам на вопросы, разъясняя, почему у коня забинтованы ноги, правда ли, что лошадей до сих пор кормят овсом, какая разница между скакунами и рысаками…
– А сколько такая лошадь стоит?
Когда доктор ответил, то выражение лиц сделалось такое, что я не берусь передать. Не в том дело, что словам доктора не верили. Не верили, кажется, собственным глазам. Не думали, что все это существует. Думали, что увидеть такого коня можно разве что во сне. Но я замечал не один раз, что после первого ошеломления от встречи с классной лошадью люди приходят в себя и проявляют вдруг удивительную осведомленность, какую они и сами за собой не подозревали. Каждый, оказывается, что-нибудь да знал о лошадях.
Каждый чем-то даже связан с лошадью. Когда-то ездил, воевал на коне, от отца слышал или от деда. Словом, почти у каждого в жизни была своя лошадь. И каждая из таких лошадей, по убеждению того, кто о ней рассказывал, проявляла чудеса силы, выносливости, быстроты и, конечно, ума.
– Умен был, ну только что не читал, – говорил железнодорожник про некоего Савраску, служившего его деду. В этих людях, живущих возле камня и железа, заговорила память о поле, о пахоте, о природе – о лошади. Они заглядывали внутрь нашего вагона, как в некий затерянный мирок, затерянный или забытый ими, но вот, оказывается, существующий.
Прицепили нас к другому составу, и, когда мы тронулись, все по-свойски махали нам.
Чем ближе к югу, тем все меньше становилось снега. Мешаясь с землей, переходя в грязь и слякоть, снег исчезал.
Доехали до Ростова – всюду по земле было черно. На вокзале детский голос спрашивал, должно быть у матери: «Это весна? Это весна?» До весны далеко. Пошел купить съестного. Взял колбасы, жареную печенку, язык: до весны далеко… Купил вареную курицу, вареных яиц. А когда возвращался, на платформе попались и пироги. Меню не жокейское, но до весны далеко. С высокой лестницы, поднятой над платформами, окинул взглядом знакомый город.
Совсем мальчишкой приехал сюда. Вспомнить трудно, каким я был. Мало понимал езду. Но был напор сил, чутье… Выручавшее меня чутье. Не садитесь в седло, если этого у вас нет!
Я поспешил через пути к нашему логову. Из вагона подымался дымок. Доктор торопился, пока состав не тронулся, развести огонь и устроить жаркое.
Часть вторая
Класс-элита
Старший зоотехник завода, куда мы прибыли, встретил меня со словами:
– Знаешь, Блыскучий вот-вот падет…
Старший зоотехник, называемый начконом, особый тип конника, столь же особенный, как и наездники, шествующие через ипподромный двор. Другой тип, конечно. Наездники, жокеи, тренеры – люди рампы, актеры своего рода, действуют на публике. От столба до столба, от звонка до звонка, от старта до финиша совершается борьба за успех, который может изменить сегодня, прийти завтра, но все же это цель и вознаграждение, достигаемые изо дня в день. Призовые ездоки так и живут, словно день, и ночь мчатся перед гудящими трибунами. Некоторые расчетливы в эффектной посадке, выработали жест рукой, поднимающей хлыст на последних метрах дистанции. «Смотрите, смотрите, – следит публика за каждым движением мастера, – Ратомский поставил хлыст рукояткой вверх. Езда будет!» А в заводе среди гор или степей рукоплесканий не услышишь. Солнце кладет вечный загар на лица этих людей, уединение и особый труд в необозримых пространствах ставят на них свою печать. Таких начконов встречал я по всему миру, куда бы ни возили нас осматривать конные заводы. Глядят на вас выгоревшие, куда-то устремленные глаза. Ясно куда… Лошадь видят перед собой, только лошадь. Они даже на ипподроме выглядят чужаками, настолько вросли в заводскую жизнь. И на лошадей-то, ими же выпестованных, а теперь летящих по дорожке, смотрят так, словно и не узнают их. Об одном из таких Буденный сказал: «Кентавр». Ещё одного такого вызвали в город осматривать лошадей. Ученый мир просил его давать оценку лошадям по пятибалльной системе. «По системе я не могу, – отвечал начкон. – Могу сказать, хорошая лошадь или гроша не стоит».
Ошибаются ли такие люди? Кто не ошибается в нашем конном деле! Но такой глаз и нюх на лошадей надо поискать! Если даже я услышу от такого: «Жеребенок будет хорош», – то сразу прислушаюсь. Ведь он этого жеребенка знает, как ребенка своего, и его словам нет цены.
Таков был и начкон кавказского конного завода Петр Пантелеевич Шкурат. А Блыскучий был конь-ветеран, доживший до тридцати девяти лет, что надо помножить по меньшей мере на три, чтобы с человеческим веком сравнить. Больше ста лет! Он и на скачках был крэком, и как производитель составил эпоху, но ко всем лаврам прибавил он еще и поразительный рекорд долголетия. Ведь обычная – и глубокая – старость лошади считается лет двадцать. И вот годы все-таки брали свое…
Мы пошли со Шкуратом на производительскую конюшню – сердцевину завода. Завод сравнительно новый, только при советской власти был здесь построен завод, но сделан он в старых традициях, даже с затеями, как бы удовлетворяющими прихоть кровных коней. Обсаженная деревьями, окруженная клумбами и разметенными дорожками, расположенная у подножья гор с видом на весь хребет, конюшня жеребцов-производителей выглядела просто оазисом. Сколько раз приезжие, посмотрев ее, говорили: «В таких условиях и я согласился бы в конюшне стоять!»
Непрерывно журчала горная река. Опускались сумерки, будто подкравшиеся в тот час, когда угасала жизнь прославленного скакуна. Мы вошли в просторную парадную залу, иначе говоря, тамбур, которым начинается конюшня. И здесь все было разметено, посыпано, прибрано. Сегодняшнее число, год и месяц выложены были на полу цветными опилками. Портреты нынешних обитателей конюшни и наиболее знаменитых их предшественников висели по стенам. Тишина. То была не просто тишина, а тоже нечто, вроде бы специально устроенное, как чистота или число и месяц на полу. В каменный бассейн с водой падали капли. Большая люстра под потолком, огни которой в большие праздники сверкали на атласной шерсти лошадей, была включена только наполовину. Слышались лошадиные вздохи. Пошли мы по конюшне. Первый же денник направо был отворен. Но дежурный конюх не стоял у дверей, он подметал в другом конце коридора. Здесь же сторожить было излишне. На двери денника висела табличка с надписью:
Блыскучий, рыж. жер.
от Солипсизма и Бравады
Класс-элита
Конь уже лежал на боку. Лошади вообще ложатся редко. У лошади устройство уникальное: она становится прямо, «запирает» суставы на костях, и все мускулы, расслабляясь, отдыхают. Вот почему есть такие полулегендарные сведения, будто иные лошади вовсе никогда не ложатся, а всю жизнь так и проводят на ногах. Это сказки, но действительно такого приспособления, как у лошади, – для спанья стоя – нет ни у одного другого живого существа. Поэтому здоровая лошадь ложится сравнительно редко. Хотя, конечно, бывают и среди лошадей любители поспать лежа. Некоторые из них храпят! Какие сны им, должно быть, снятся! Они ржут во сне, они повизгивают. Хотел бы я посмотреть лошадиный сон.
Блыскучий не спал. При нашем приближении он попробовал приподнять голову, посмотрел, но глаза его ничего не говорили. Да, он был рыжий, но годы сделали масть его и седо-бурой. Проседь была рассыпана по всей «рубашке» (то же, что и масть). Поясница его была как бы под бременем лет необычайно провалена. Последнее время его даже на прогулку выводить не решались: мог спотыкнуться и упасть. И это был соперник детей Сирокко! Угасала великая жизнь, уходила вместе с ней целая эпоха.
В последний раз Блыскучего видели на ипподроме, когда покачнулся один из его рекордов, остававшийся незыблемым в течение двадцати лет. Появился новый крэк Брадобрей, приходившийся, кстати, Блыскучему отдаленным родственником по материнской линии. Все та же кровь говорила в их резвости. Но Брадобрей только достиг зрелости, ему было четыре года, пора расцвета, а Блыскучему тогда уже исполнилось восемнадцать. Решено было публике напомнить, чей же это рекорд так долго штурмовали новые поколения.
Привезли на ипподром Блыскучего. С ним вместе приехал Шкурат, из-под Полтавы прибыл Почуев, постоянный жокей Блыскучего, тоже почетный пенсионер. Повели Брадобрея и Блыскучего перед публикой. Седина уже пробивалась на морде у Блыскучего. И седой Почуев, в руках которого конь-ветеран не знал поражений, сел в седло. Ударила музыка. В расцвете сил и славы, привычный к победным фанфарам и пресыщенный вниманием партера, шел Брадобрей. Он даже выглядел утомленным. Мол, что мне овации! Вообще заласкать лошадь славой ничего не стоит. Она, как и человек, падка до успеха и внимания. «И скотинка любит, чтоб ее погладили», – сказано Гоголем про телка. Распространено это может быть и на лошадей. Класснейший из австралийских скакунов гнедой Карабин привык к овациям до такой степени, что не хотел уходить с круга почета до тех пор, пока не отхлопают ему положенного. А он знал: примерно с полчаса будет продолжаться эта «музыка». «Вот, – как бы говорил он всем своим видом, – отслушаю свое, и тогда, пожалуйста, ведите меня на конюшню». До тех пор – ни с места, и сахаром невозможно было его сманить с круга. Но едва смолкали неистовства публики, конь послушно отправлялся домой. Бывают у лошадей, как и среди кинозвезд, жертвы собственного успеха. Трагедии Бриджит Бардо и Мэрилин Монро случаются и в конном мире! Возьмите Нижинского, несравненного Нижинского, такого, какого, быть может, еще долго не увидят ипподромы по обеим сторонам Атлантики. Старт Триумфальной Арки. Нижинский выходит на дорожку уже, до звонка, в поту с головы до ног. А почему? Фоторепортеры замучили. Других лошадей, когда скакал Нижинский, для прессы будто и не существовало. Другие преспокойно готовились к скачке. А Нижинский, несчастный Нижинский, стартует до последней степени издерганный нервно и физически. Однако класс есть класс: сердце бойца горит и отдает свое! Но… силы подводят, зря израсходованные силы, утомленность, ненужная утомленность сказывается: нос, всего лишь нос, проигрывает до старта конченный феноменальный скакун. Но, повторяю, лошадь очень привыкает к успеху. Так и Брадобрей принимал все признаки внимания за должное. «Что блеск и мишура успеха, если я играя кинул ближайших соперников на двадцать корпусов… Ах, эти люди с их страстью к пышным церемониям…»
Но что сделалось тогда с Блыскучим! Он навострил уши, раздул ноздри и вдруг, будто желая сбросить груз лет, он прыгнул, прыгнул еще раз и захрапел. Что подумалось ему? Нет, он не смутился публики, не оробел от шума труб и барабана, которые слышал более десятка лет назад. Он в самом деле помолодел, преобразился, приосанился и горделиво двинулся вдоль трибун.
Теперь он лежал, не в силах подняться и справить надобность. Конюх то и дело менял ему подстилку. Его соконюшенники, чувствуя, что происходит, смотрели в его сторону. А соседа его, серого Занзибара, пришлось перевести в другой конец конюшни. Смерть старой лошади вызывает у конников очень личное чувство. Жаль, если конь погибает в расцвете сил, жаль, но совсем иначе. Жаль упований и надежд, жаль крови и класса, просто живое существо жаль. А провожая ветерана, бывалый конник ставит зарубку и на своем столбе. «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…» Выходим вместе на финишную прямую…
К утру Блыскучий кончился. «Почуев приехал», – сказал мне Шкурат. Я пожал руку старшему собрату.
С центральной усадьбы приехал председатель месткома. Собрались заводские тренеры, конюхи, жокеи, дожидающиеся в заводе весны. Надели уздечку парадную, с красным ободком, ту самую, что надели ему когда-то, когда в смертельной схватке побил он на полголовы Северного Ветра, сына Сирокко. Покрыли попоной, которую привез он с собой в завод с выставки, с надписью «Чемпион породы». И опустили в могилу стоя. Уже засыпали землей, когда прибежали с маточной конюшни: «Сатрапка ожеребила!» Со Шкуратом пошли смотреть новорожденного.
– От кого он? – спросил я начкона.
– От Дельвига.
Жеребеночек уже поднялся на ножки. Мышастая шерсть на нем как бы дымилась. Но под этой «рубашкой» было видно, что он тоже рыжий.
– Да, – вздохнул Шкурат, прочитав мои мысли, – назвать бы его День Блыскучего, но буквы не подходят…
– Ничего, – проговорил за спиной у нас конюх, – жеребеночек по себе правильный. Коня в нем много.
Шкурат пока ничего не сказал. Он обратился ко мне:
– Ну, пойдем! Расскажи про Париж…
* * *
Возле одной из конюшен на заводе я заметил новую жизнь. Поинтересовался, в чем дело, мне объяснили:
– У нас теперь своя конноспортивная секция!
Тут я вспомнил, что еще в министерстве слышал о новом решении: конь – в массы; по всем заводам, совхозам – спортивные секции верховой езды! Кажется странным, что до сих пор этого не было, да ведь дело совсем не простое. Отправился я посмотреть, что там у них делается. Посредине пыльного плаца, где в беспорядке торчали полосатые барьеры, шагал серого мерина молодой всадник. За ним тянулась толпа ребятишек, и этот малый на них покрикивал:
– Уходите! Прошу, уходите!
Понятно, вместо того чтобы в школу идти, ребята застряли на конюшне. Для них-то дело новое и заманчивое! Лошадь им не в диковину. Они росли вместе с лошадьми. Но то были другие лошади, знакомые им даже слишком хорошо, – труд их отцов, работа, служба старших. С годами многие из них пойдут той же дорогой – на конюшню, но в детстве притягивает необычное. А в спортсекции были барьеры, прыжки, приемы выездки по «высшей школе». Главное, тут каждый из них мог действовать как большой. Не просто «Эй, парень, подержи!» или «Слушай, отойди!», а – спортсмен!
Ясно, все, как один, подали заявления. Положим, приняли не всех. Но, кроме того, начались конфликты между секцией и школой: беда в том, что первый на плацу часто оказывается… последним за партой. Вечная дилемма тренера, который, пряча глаза от своей педагогической совести, говорит такому первому-последнему: «Отъездишь гнедого и марш за уроки!» Мальчишки, осаждавшие тренера на серой лошади, не отступали.
– В школу за вас кто пойдет? – кричал он. – Мне за вас потом выговор будет.
– В школе сегодня День здоровья! – кричали в ответ ему. – Нас отпустили!
Ребята осаду выиграли, и тренер погодя немного сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.