Текст книги "Люди возле лошадей"
Автор книги: Дмитрий Урнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
Общее движение началось сразу после дневной уборки на конюшне. Открытый, сотворенный плотником Васькой гроб, вокруг которого дед Матвей еще два дня назад ковылял и приговаривал: «Вот удобно, так удобно полежать! Мя-ягонько!» – был поставлен на повозку, крытую черным. Пара вороных, склоняя постриженные гривы, везла печальный экипаж. Вожжи держал Кольцов. Он мастерски «собрал», как говорится, лошадей, то есть заставил их, напрягая каждый мускул, превратиться в движущиеся, статуи. За повозкой горели рединготы. Вели ослепительно белых кобыл, дочерей Летучего Танца, сестер бедного Залетного. Вели молодняк – его потомков. Вели породу, эталоном которой был павший ослепительный конь. Вели, чтобы утвердить: пал Залетный 3-й, и все-таки никому не загубить такого коня бесследно, будут еще Залетные, и 4-й, и 5-й, и будут знатоки сами между собой вспоминать и объяснять новым поколениям конников: «Смотри, как ногу выносит! Как шею держит! Вылитый Залетный!» А сейчас наблюдатель со стороны, поистине ослепленный, поразился бы: «Это маскарад? Праздник?» Это повседневная забота и боль людей, ползающих у копыт породных красавцев в полутьме конюшни, сжимающих вожжи в надежде: «Один, и – никого. О, маленький, не отдай!» И это их дань человеку, который, быть может, в жизни на лошади не сидел, но пошел за всех за них в бой на нечисть, надругавшуюся над их трудом, надеждой, над творимой ими красотой. Тех, кто надругался, кто прятался или судорожно веселился в старых развалинах, постигнет возмездие. Еще разберутся, почему там собирались случайные ребята и как туда попали Морж с Юриком – все должно быть сделано, а сейчас конный завод, весь поселок, все, кто слышал в округе имя Крутоярова, отдавали дань памяти.
Охотниковская борода реяла по ветру, над толпой, и старик со слезами повторял:
– Все как надо! По мастям! С почерком!
Он протискался сквозь ряды к Петровичу, схватил его за руку и прошептал:
– Вы совершили нечто, достойное памяти достойного человека!
– Бирманский ритуал, – пояснил Петрович.
– Что? – зашелся Охотников. – Да у нас когда еще в Брянском лесном хозяйстве… Какой еще бирманский!
Его заглушил оркестр. Почти одновременно со звуками печально-торжественной музыки раздался плач, которого никак не мог добиться Мартыныч. Люди шли… Каждый понимал, что получается печально и вроде празднично, значительно все выходит в соответствии с тем чувством, которое никто словами не определял, но каждый испытывал. Наблюдатель со стороны, конечно, поразился бы, но и они сами, те, которые в жизни своей почти ничего, кроме лошадей, не видели, как бы прозрели, подняли головы и увидели… Увидели, когда пал из коней конь, когда погиб человек, искавший во имя справедливого возмездия бесценную лошадь, увидели, испытав до глубины души потрясение, какие же они… какие же они мастера, какая в них сила.
Среди людей, в специально высвобожденном пространстве, еле переступала ногами невысокая, худенькая женщина в черном. Двое детей, мальчик и девочка, жались к ней. Осиротевшая семья. У продуктовой палатки, когда мы проходили мимо, стояла моя соседка по суду, продавщица. Если бы не Крутояров, где бы теперь был ее Володька, он же Самурай! Шли люди, некогда говорившие: «А что ж Крутояров?», «Где Крутояров?», «Крутоярову сказал?». Шли и думали, что был же человек, которому только скажешь, доложишь – и он сразу же включается в твою жизнь… Там, куда направлялся траурный кортеж, его теперь ждет образцовый кавалерист Трофимыч, выдержавший экзамен по выездке у самого Брусилова и посвятивший себя «благу лошадей», ждет его давний друг Данилов-старший, безотказный конюх, получивший от копыт смертный удар, ждет его память, которая не изгладится до тех пор, пока не прервется предание, а ведь будет жить, как предание, все, что произошло, все, что было здесь, в сказочных местах, где летят по кругу рысаки и ходит в лугах табун. У самого поворота на кладбище из резко притормозившей машины выскочил Казбек, который всегда появлялся вдруг, и пошел вместе со всеми. Все шли. Кузькин Степан Иванович, летевший когда-то с шашкой наголо в первых рядах, порешивший породу и сохранивший в каком-то причудливом единстве знатоков породы, истинных лошадников. И Мартыныч, Антон Мартыныч, упразднивший конные репризы, а потом бросившийся возрождать «цирк бича и шамберьера». Заводские наездники и конюхи не просто шли, они вели лошадей. Рук не хватало, вели лошадей заводские ребятишки, которые, стараясь попасть на конюшню, обычно слышат: «Отойди, парень, не путайся под ногами!» Виден был даже Володька Скороходов, он же Самурай, которому на этот раз доверили рыженького жеребчика. Синели мундиры сослуживцев погибшего… Игорь Константиныч Охотников, уже остывший после внезапной схватки с Петровичем, восторженно глядел на процессию.
– Хоть сейчас в могилу, – шептал он, – если бы только знать, что вот так проводят – с лошадьми и с народом!
Да, если бы здесь оказался человек со стороны, он бы увидел дорогу спускающуюся на фоне неба по склону к тихому последнему пристанищу, ослепительных коней, сказочных всадников в пылающих рединготах и скорбно-торжественное движение людей, составляющих как бы одно целое.
Звонок из Кентукки, или Сталинский конь
Показания постороннего
Этот замысел остался для меня неприступным, так и не осуществленным в старости. Ещё в 1965-м удалось мне заключить издательский договор, однако невыполнимый при цензуре, остался и с отменой цензуры невыполненным. Вкратце излагаю.
«Товарищ Троцкий приводил пример, как в одних местах лошади едят пшеницу, а в других люди – овёс».Из протоколов Девятого Съезда РКП (6).
Из Америки звонили и спрашивали, правда ли, что в России голодают лошади российской породы.
– Голодают ли у нас лошади?
– Да, российской породы.
Башилов! Мастер призовой езды. Смотрит на жеребят, а они – шатаются. Как от ветра – с конзавода прибыли. «Крышу жрали», – говорит наездник, щелкая секундомером: «машинки» не выпускал из рук.
– Крышу жрут, – отвечаю.
– Вы хотите сказать крупу?
– Кры-шу.
– Зерно такое?
Это когда наступает весна Левитана и кормить скотину становится уже нечем, то лошади грызут крытые соломой крыши. А дотянуться до соломы им ничего не стоит: конюшню всю зиму не чистили, навоз не выносили, пол поднялся до потолка.
Не находя доходчивых слов объяснить иностранцам происходящее, я сказал:
– Не зерно едят, а солому.
В трубке установилось молчанье. Немного погодя спросили с недовольством, словно я их обманул или обидел:
– И это лошади российской породы?
– Такой породы не существует.
Трубка задрожала от раздражения. Собирались творить добро сердобольные люди, звонили перед ужином, и на тебе – испорчен аппетит! Трубку всё же не повесили. Дело шло к вечеру, день ещё сиял, готовясь перейти в ночь. В безоблачном небе блеснул самолёт, словно по-свойски подмигнул мне. Трубка буркнула:
– А профессор Пастухов уверяет, что есть.
Наступила моя очередь закипеть. Память отбросила меня на тридцать лет назад, и увидел я очами души картину из прошлого.
«Накройте попоной, расшитым ковром,
В мой луг под уздцы отведите».
«Песнь о Вещем Олеге».
Самосилов лежал, как обычно, в моём картузе, на сундуке, в котором хранилась ненадеваная сбруя и китового уса хлыст, а Пастухов, зоотехник и парторг, навис над головой лежавшего и орал в телефон внутренний, конюшенный:
– На тренотделении номер пять наездника Башилова обнаружено бездыханное тело постороннего нашему делу человека!
На другом конце связи, видимо, от удивления дрогнули и парторг не заорал, а завопил: «Да тело же! Те-ло! Сказано вам – бездыханное!»
Сейчас я бы подумал: «Дик Френсис, просто Дик Френсис», но до «Прикидки» было далеко. А Пастухова, вероятно, попросили кое-что объяснить, и зоотехник в ответ взвился: «Человеческим языком говорят: посто-рон-ний де-лу!» Крик был такой, что по денникам, как в грозу, стали метаться лошади, а с неподвижной головы Самосилова чуть было не свалился мой картуз. Кричавший, беснуясь, задел фуражку на голове бездыханного, головной убор слез с макушки на глаза покойнику, неживое лицо, сделавшись смешным, вроде ожило. Пастухов поправил картуз, словно мертвому это было не всё равно. Пастухову было не всё равно. Он даже ещё осмотрел картуз, повертел в руках, как бы спрашивая: «Откуда взялся обломок проклятого прошлого?»
Картуз мне смастерил сосед Абрам Захарыч, и хотя получилось у него нечто вроде штрадела молочника Тэвье, но выбора не было, и когда в этом головном уборе я пришёл на конюшню, Коля Шорин, помощник у Башилова и первый из лошадников мой друг, окинув меня взглядом, сказал: «Теперь у тебя окончательно вылитая жидовская морда, не отымешь. Прямо портрет. Сразу видно: кровь говорит!» Зато стоило тот же картуз напялить на себя Самосилову, все сказали: «Вот кому носить!» Даже воздух запел: «Эх, загулял, загулял…»
Тогда мы с ним увиделись впервые. «Самосилов ночует! Самосилов!» – повторяли в то утро конюха, будто совершалось нечто чрезвычайное. А на сундуке сидел помятый от неудобного сна незнакомец. Моё ритуальное приветствие он не удостоил ответом, хотя я крикнул что было сил: «Моё – вам!» И как среди конников полагается, сделал размашистый жест, словно обнимая весь земной шар. Сидевший на сундуке вместо взаимного привета, не вставая, молча протянул руку, снял с моей головы картуз и надел себе на голову. В моём уборе нахальный пришелец выглядел ухарем-купцом. Спонтанно, само собой, зазвучало: «Эй, ямщик, гони-ка к Яру!…» Прославленный ресторан был от конюшни через дорогу, меня дедушка-воздухоплаватель перед войной туда на ёлку водил, там вместо ресторана поместился Дом авиаторов, я помнил, как пели: «И вместо сердца пламенный мотор!» А сейчас Пастухов, поправил картуз и окинул конюшню властным взглядом, выискивая, с кого бы ещё спросить: высокий, широкий в плечах, костистый, со взором, горящим в глубоких глазницах…
«Какие у него тогда были славные лошади.
«Брак по страсти».
А в американском телефоне установилась тишина. Если бы нас прослушивали, то различили бы лишь напряженное дыхание – немой обмен взаимной неприязнью.
После паузы добровольцы из О.С.Л. (Общество спасения лошадей) стали допытываться:
– Профессор Пастухов, надо полагать, знает, о чём он говорит.
О, Кентукки! Край голубых трав. Российская порода для них слова. Знали бы, что за словами стоит…
«Ямщик, не гони лошадей».
В час нашей первой встречи Самосилов вдруг вернул мне картуз – приотворились двери конюшни. Едва-едва. Образовалась узкая щель, будто собака или кошка хотела через неё проскочить. Протиснулся маленький человечек и даже лошади притихли. Сам!» Так, разумея главу дома, говорили в Древнем Риме и на советской призовой конюшне.
Одна за другой брякали дверные щеколды: шагал Башилов. Мы мысленно видели, как от денника к деннику, мимо белоснежных полотенец, прикрывающих беговое снаряжение, идёт мастер, выцветшими глазами пронзает каждую из лошадей, и рысак напрягается, словно стараясь показать, что в нем много лошади.
Мы прислушивались к, равномерному, как по часам, бряканью, будто Сам на машинке прикидывал, сколько у какого из рысаков задержаться. Вот бряк-и-бряк потребовал заметного времени – возле Потомка Петра Великого. По-конюшенному его называли Петухом или Сталинцем: происходил от жеребца, что когда-то стоял у вождя на даче. Одни шипели: «Последыш сталинизма», другие тайком возглашали: «Сталинский конь!»
Башилов не шипел и не выкрикивал – таил мечту, как одряхлевший волчий вождь Акела, готовился к последнему броску. Ему давно было пора на покой, но с беговой качалки слезть был не в силах. За свою жизнь выиграл всё, кроме Приза СССР. Владела им мечта – выиграть до пенсии. Сталинец-Петух, выродок или гордость породы, был его последней надеждой.
Завершив обход, Сам подошёл к сундуку, пристроился, взял расписание рысистых работ, называемое табелем, и рука волшебника вожжей стала с трудом выводить голоп. А Самосилов, как бы желая сказать «Шутки в сторону», у него спросил:
– Встали в обрез или не встали?
Ещё недостаточно владея языком конюшни, я не уловил смысла спрошенного. Теперь знаю: не удавалось показать безминутное время. С конзаводов рысаки поступают на ипподром, если они способны за три минуты пройти полторы версты, или одну милю. По мере ипподромного треннинга они бегут или, говоря по конюшенному, едут всё резвее, время их постепенно сокращается, а когда доходит до двух минут, называется безминутным. В Америке достигли одной минуты и пятьдесят семь секунд. У нас таких резвачей не появлялось, мы не могли сравняться с американцами, хотя и отделяли нас пара секунд с осьмушками.
Самосилов с Башиловым не поздоровались, всё понимая без слов. Выждав момент, обратился я к Башилову, что же это за Самосилов. Мастер из мастеров, способный дать название каждому конскому волоску, определил: «Понимает в лошадях». Почему же, стал вопрошать мой внутренний голос, если понимает, считается не причастным к рысистому делу? В ту же минуту Башилов произнес «Но…» Помолчав, добавил, словно читая мои мысли «Отовсюду гнали его и гонят…» Уж это ясно, сказал я самому себе, раз ночует в конюшне, но за что? Однако Башилов не стал продолжать.
Мой картуз Самосилов надевал перед тем, как нанутрь принять «Наружное» – для втираний лошадям. Мне же Самосилов, поскольку я его узнавал, тем больше напоминал Баллантре – из повести Стивенсона про человека, о котором не известно, что думать. И вот бездыханный он лежал в моем картузе на сундуке конюшенных сокровищ.
Башилов глянул на недвижное тело и щёлкнул секундомером. А Пастухов, похожий на Мефистофеля, продолжал вопить: «ЧэПэ!» Громоподобный голос, широченные плечи под чёрным плащом. У нас, пятки не в пятки, но всё-таки, когда зоотехник и парторг раскричался, холодок по спине пробежал. Лишь Башилов головы не повернул.
– У вас, Григорий Григорьевич, не пытайтесь отрицать, че-пе! – стараясь нагнать страха, неистовствовал Пастухов.
Башилов продолжал сидеть спиной к посетителю, словно никого, кроме своих, на конюшне не было. Через голову мотылькового наездника зоотехник и парторг опять сорвал трубку телефона, висевшего над бездыханным телом, и мефистофельски, раз люди гибнут, торжествуя, вопросил без «Алло!» и безо всякого «Здрасте»:
– Тигран, будем или не будем руководить передовым советским учреждением, как у партийных полагается?
Ему, похоже, пытались возразить, однако Пастухов с ещё большим напором прямо в протокол продиктовал про обнаруженного на конюшне в безжизненном состоянии не имевшего отношения к рысистому делу.
Теперь я бы подумал: «Куприн! Изумруд!», но тогда лишь успел заметить, как «постороннего делу» ударило Башилова, он дернул головой, приходившейся Пастухову в подмышки, по-комариному затрепетал и даже собирался что-то пропищать, но лишь судорога прошла по его лицу, и щелкнул секундомер.
– Будут приняты меры, – сжигая всех взглядом, пригрозил Пастухов.
Зоотехник-парторг, судя по глазам, соображал, что за меры и с кого же следует спросить… за что? Спросить и – всё. Извергающие пламя глаза остановились на мне:
– Это ещё что за старорежимное пугало?
Я старался выглядеть a la Russe. Пришло время устремляться к истокам, что называется, в пампасы, а у деда в старых спортивных журналах я насмотрелся призовых мастеров золотой поры рысистого дела. Когда Тигран допустил меня к езде, я прилагал все силы, чтобы походить на бегового наездника начала XX столетия. Сапогов «бутылками», таких, что блистали на портрете Василия Яковлева, в чьих руках некогда совершал чудеса наш серый великан Крепыш, достать было уже невозможно, но всё же сапоги, хотя бы «гармошкой», у меня были – солдатские, из Военторга. Там, под вывеской «Строго по воинским пропускам», обмундирование продавали каждому за семь-пятьдесят. Зато уж косовортка на мне красовалась натуральная, и даже более того, как выражался Коля Шорин. Кроила косоворотку жена Пахомыча, московского кучера последнего из кучеров, стоявшего когда-то со своей пролёткой у Красных Ворот. Пахомыч, по-приятельски знал лихача того самого – душегуба, приканчивал богатых седоков, пока его не поймали. Это он, изверг, пел: «На Ста – рой Калужской доро – о – ге-е-е…» Пел так, что все, по уверениям Пахомыча, заливались слезами.
Егор Пахомыч в мое время служил ночным сторожем в конном санатории и как только появлялась возможность отдохнуть, с приемом одной-другой смертельной дозы предавался воспоминаниям и, воскрешая друга-душегуба, изрыгал: ««Р-р-ры-а-ы-збита-а-я-а-гр-ррр-омом-мсс-ыс-на…»
Глаза Пастухова уперлись мне в грудь и кажется, даже стена у меня за спиной оказалась опалена. Раздалось устрашающее:
– Жучка завели?
Башилов не отозвался. Коля ответил за Самого:
– Тигран ему допуск дал.
– Чуждым элеме-е-ментам-нтам допуски дае-ем! – пропел Пастухов.
Жучки шныряют по конюшням, выясняя шансы лошадей – это я понимал. Но какой же я жучек? С меня Тигран слово взял, что не буду связан с игрой. «Я тэбэ вэру», – услышал я тогда впервые гортанный голос. С тех пор на конюшне то и дело раздавался звонок всё того же телефона, висевшего над заветным сундуком, меня вызывали в сияющий директорский кабинет со скульптурами Лансере и полотнами Самокиша. «Пэрэвэди», – каркал Тигран, вручая мне очередную статью из международных журналов «Коникрови» или «Голос гончих». Он же снабдил меня запиской на служебном бланке: «Допускать к езде в любое время суток». Но зоотехник-парторг истолковал директорский допуск по-своему.
– Чем он тут у вас занимается? – пылал Пастухов.
– С иностранных языков переводит, – решился объяснить Коля.
– С иностранных?! Что переводит? Кому переводит?
Пастухов и не ждал ответа, он самого себя спрашивал и самому себе отвечал, обдумывая, нет ли тут ещё какой-нибудь зацепки за Тиграна, которому он только что прочёл угрожающую нотацию. Не обнаружив повода для пламенной ярости, Пастухов монументально удалился.
Мы некоторое время провели в молчании, прислушиваясь, как лошади, похрустывая, едят овёс. В скорбной тишине конюх Анюта, последняя любовь Самосилова, произнесла: «Эх, Коля, ключи ты унёс!» Ключи от аптечки: Коля отвечал за снабжение конюшни лекарствами. Он пробовал оправдаться: «Твой за ночь высосал бы всё без единого остатка! А Пастухов, сама знаешь, сверх нормы не выпишет. Что стали бы хромым втирать?»
– Тут, может, полстакана не хватило сердце освежить, – отозвалась Анюта.
– А ты что ж к Матрёне не слетала?
– Я слетала! – вострепеталась Анюта. – Ноги не сменивши неслась.
Выражение, мне уже известное, означало идеальный, как часы, бег лошади на полном ходу. Очами души, по-гамлетовски, я видел конопатую и косоглазую Анюту устремившуюся за спасительным средством к потайному источнику, ибо там где когда-то пели про мотор, теперь опять запели: «Час роково-о-ой».
«А у Матрены, – продолжала последняя любовь Самосилова, – клиент по нужде задержался. С полчаса пришлось ждать. Принесла, а мой уже и вожжи бросил».
Душевная речь была прервана щелчком секундомера и едва слышными словами Башилова. Распоряжения Сам отдавал так тихо, что один Шорин его понимал, по губам. Мне же Коля по-дружбе поведал, что же было велено сделать: Петуху чёлку подстричь, гриву и хвост ему же расчесать. Из сундука достать чёрную попону. Короче, сделать по-охоте, от души. К тому времени я освоил конюшенный язык уже настолько, что мне объяснять не требовалось, в чём заключался смысл чёрной попоны из сундука, где хранилось всё самое лучшее, что значила стриженная челка и расчесанный хвост рысака сталинской линии.
«…Увидел воображением короткую дорогу на ипподром…»
«Изумруд».
Октябрьская революция не прервала работы рысаков – о тяжелой поре Еланский немец Брант написал «Декрет 2-й». По-началу, сгоряча, тотализатор как буржуазный пережиток прикрыли и жизнь ипподрома замерла. Помнивший те времена Башилов рассказывал, как всю зиму ездили в санях по округе, призывая публику на бега, но без денежного азарта интерес не возникал, зато с восстановлением тотошки (чему способствовал маршал Буденный) пульс застучал, и уже до наших дней не прерывался.
«Любил я перегнать рысака».
«Холстомер».
После чрезвычайных распоряжений Самого пришло время выезжать на круг. Башилова усаживали на качалку, как младенца в люльку. Кажется, вожжей держать не в силах – подают. Китового уса хлыст, хранившийся в сундуке, доставали лишь по большим беговым дням, а на рядовую проездку Коля поднес Самому длинный ореховый прут. Стоило Башилову принять из рук Шорина вожжи, готовый к работе резвач, словно от электрического разряда, заходил на месте ходуном, кося пылким глазом на мастера. Вороной с проточиной рысак дал понять, что признает над собой власть сухонького старичка, который потребует предельной отдачи сил.
– Знает мастера! – шепнул Коля.
Как только Петуха собрали, проще говоря, запрягли, Коля поспешил к выезду следом – на Цистерне, от Царицы-Ночи. Мне же было велено: «Пошустрее шевели конечностями, студент!» Это следовало толковать как намек на моё извечное положение letranger’a, выражаясь языком Камю, или «постороннего делу», как съязвил Пастухов по адресу Самосилова. Хватаясь за вожжи, я даже спиной чувствовал, до чего критически смотрят на меня конюха, пока я усаживаюсь на качалку и разбираю вожжи, путаясь в них. Моего неумения они не замечали, однако проводили черту заклятия: «У него что ни день, то выходной». Они же трудились, трудились, трудились. И сколько бы мешков с овсом и бесчисленные кипы сена я не перетаскал, у меня был выходной, а они трудились, трудились, трудились.
И вот, вскидывают гривастыми головами кровные кони, выдвигаясь в широкий проём дверей словно в небо. С ноги на ногу, ступая едва-едва, будто пробуют прочность дорожки прежде чем лететь. А Сам ни на кого и не смотрит, имея вид уснувшего гнома. Не пробуждает его ни фырк, ни топот несущихся мимо нас рысаков. «Моё – вам!» – кричит ему что есть сил каждый из наездников, в особенности кто по-моложе, а он и кивком головы их не удостаивает.
Был лишь ещё один «Сам», Гайворонский, с кем Башилов когда-то здоровался, но здороваться перестал после того, как получил от него просьбу одолжить двойные трензеля, и это в беговой день, когда выносить из конюшни даже навоз – плохая примета! Они поссорились, и не с кем стало Башилову говорить. Ведь говорил он лишь о лошадях, а что ему кто-то мог сообщить, если о лошадях он знал всё?
На беговом кругу ещё проступали приметы первого аэродрома. Самолёты – за забором, по другую сторону от ресторана, проносятся с ревом прямо над нами, но лошади и ухом не ведут, привыкли. Сам делает едва заметное движение головой – Коля бросает Цистерну вперёд, я чуть не упустил момент взять ему в спину. После размашки пускаем во-всю. Ветер брыжжет в лицо каплями пены с удил. Совершается описанное отставным артиллеристом Куприным, недаром у себя в спальне держал лошадь: «Чувство темпа достигает высшей напряжённости и держится на каком-то тонком волоске, вот-вот готовом порва…» Мой Трагик, словно ему через вожжи передалась моя занятость цитатой, начал меняться ходом, и я уцепился за вожжи из последних сил. Другой раз Сам на резвую не посадит! Последний поворот. Тень трибуны надвигается на нас. Лошади ложатся в удила. Только бы Трагик не сбился, не перешел с рыси на галоп.
Прямая. Сам вскинул вверх руки с вожжами – Петух приник к земле как самолёт на бреющем полёте, словно стремясь ускользнуть от посыла. (Вот ради чего они все существуют и думают только об одном – езда!) Коля на Цистерне держится рядом с Петухом ухо в ухо. Сделанный им поворот головой через правое плечо означает, что и мне время броситься. Пробую крикнуть «О-эй-эй!», по-кейтоновски, но вместе с пылью камень из под-копыт шоринской кобылы влетает в мой открытый рот, и я оказываюсь вынужден ограничиться мызганьем – чмокнул губами. Трагик повёл ухом, будто говоря: «Э, брось, зря стараешься, я и сам знаю, что надо ноги переставлять». Коля крикнул: «Безрукий, не спи!»
Столб. Сам сбросил вожжи. Рысаки перешли на шаг. Башилов вновь стал уснувшим гномом, «машинка» щелкнула у него в руках, значит, посмотрел, как прикинули версту и, видно, остался недоволен финишем. Из-за отсутствия у меня чувства лошади Трагик заменялся ходом. Ветер донёс голос Коли: «Он, Григорий-Григорич, уродился без рук и есть без рук». «И без головы», – слышал, как буркнул Башилов. «А ведь с образованием человек!» – удивлялся Коля. «Образованных много, умных мало», – последовал приговор.
Мы повернули на конюшню, мимо пронёсся в пене серый рысак, которым даже и не управлял, а кажется нёс его на вожжах тот, другой легендарный Сам, Гайворонский, с кем Башилов когда-то здоровался, а сейчас и головой не шевельнул.
«Лошадей же, как правило, контрреволюционерам не доверяли».
«Колымские рассказы».
До Пастухова дошло (а до него доходило ровным счётом всё на свете), что Сам велел из сундука новую попону достать и Петуха по полному ранжиру готовить. Последовал визит Багратионыча на конюшню, и мы своими ушами услышали:
– Никаму, и тэбе в их чыслэ, Грыгорий-Грыгорич, дарагой, я зла не желал никогда и сэйчас не желаю, – каркал голос Тиграна Богратионыча Заряна, – Ты мэна, отче наш, знаэшь всу мою жызн. И я за тэба всэй душой. Но пока что, прошу тэба, парадные похороны отложим. Покойник у нас не числился.
Этот гортанный голос имел на Самого такое воздействие, что мы даже секундомера не услышали. Но уговорами дело не кончилось. Появилась статья в журнале «По коням!». Журнал я читал время от времени. Там и про самолёты всё ещё попадалось, когда славили сына Сталина, генерала авиации и, как пилотам положено, любителя верховой езды. Хотя он у конюшни собаку застрелил, дескать, ты на кого гавкаешь, однако патронировал конникам.
А в журнале говорилось: «Среди части нашей коневодческой общественности проявляются самоочевидно-реакционные, проникнутые квасным духом славянофильства попытки протащить консервативно-реставраторские тенденции во взгляде на социалистические методы разведения рысаков. Со ссылкой на малокомпетентные в нашем конном деле мнения, иные сомнительные голоса настаивают на возрождении некоей мифической российской породы. Каждому само собой понятно, этим желают подчеркнуть, что остальные процветающие на нашей родной земле породы вроде бы и не российские, стало быть, не социалистические, а между тем, как всякому советскому школьнику давно известно, Союз нерушимый республик свободных скрепила наша великая Русь! Пропаганда так называемой «российской породы» это – скрытый подрыв. Вот чем чреваты и куда нас ведут подобные, с позволения сказать, псевдо-патриотические идейки». Подписана статья Пастухов.
«Во главе нашего дела поставлен гробовщик этого дела», – говорил Гайворонский, но в границах бегового круга властью обладал всё тот же «гробовщик».
«Это вам и дрессированная лошадь сосчитает».
«Бесплодные усилия любви».
Телефонная трубка американского телефона, как бы в отместку за испорченный аппетит, продолжала терзать меня: «Пастухов уверен, что российскую породу ещё можно спасти. Пришло время покончить с разбазариванием национального достояния, которым хищнически пользовался коммунистический режим. Так говорит профессор Пастухов!»
– Парторг!!! – чуть было не крикнул я в телефон.
«Профессор, – предупредила трубка, словно там услышали вопль моей души, а дальше продолжили, – профессор готов целиком посвятить себя спасению российской породы, просто полный рабочий день, с утра до вечера. Надо лишь, как можно скорее, ему помочь, учредив для этого особый финансовый фонд».
«Я-то здесь причём?» – вопрос вертелся у меня на языке, но голос в трубке упредил, читая мои мысли: «От вас, живого свидетеля борьбы Пастухова за российскую породу, нам нужно подтверждение, во-первых, что эта ценнейшая порода в опасности, а, во-вторых, что спасти её способен только Пастухов».
Я был свидетелем борьбы Пастухова с попытками возродить русскую породу, но едва успел мой внутренний голос это выкрикнуть, большая тень легла возле меня и прозвучал голос когда-то видевшего во мне жучка и чуждый элемент:
– Душевно рад вновь встретить молодого друга!
Первое, что я заметил, это было… это было… чего не было: ленинского значка на левом лацкане, у сердца, всё того же пиджака, в каком парторга неизменно видели на конюшне Башилова.
«Душа… душа, – неумолчно текла речь, произносимая густым, сдобным голосом, – она ведь слышит Бо-ога…»
– Вы стали верующим? – невольно вырвалось у меня.
Гримаса яростной злобы исказила лицо Пастухова:
– Об этом судить не позволено!
Затем на том же лице проступила кривая улыбка:
– От тебя ждут правды. Ничего больше… А ты посети меня, покажу тебе моих пчёл, цветы, я теперь ещё и эвкалипты выращиваю. Аромат, благолепие… Посети по старой памяти».
Старая память об этом партийном помещике у меня состояла из яростных разносов на конюшне.
Вечером того же дня опять прозвучал звонок из Кентукки:
– Профессор Пастухов оценил вашу искренность.
– Кто же вам посоветовал обратиться ко мне?
В ответ трембитой прогремела трубка вороньего крыла: «Олимпийская чемпионка Коммуна Кулакова!». Дыхание у меня перехватило – этого они услышать не могли, но в груди забарабанило так, что мне казалось, будто стук моего сердца слышен за окном на улице, а не то что в телефонной трубке. Время-пространство запело, как пели в том доме, где я раньше слышал песни про мотор: «Вы-и-ча-а-эс– ры-ка-вы-о-о-ё-ой…»
«…женщины и кони».
«Конармия».
Из всех вертевшихся у меня в голове цитат с описанием обезоруживающей женской внешности, Клера, как звали Коммуну среди своих, заставляла вспомнить семь лет просидевшего в седле графа, чином феерверкера, что высмотрел породистые завитки волос у дочери подражателя Байрону в приёмах верховой езды и влечению к сестре. Да, Клера была породиста, хотя происходила из простой семьи, положим, номенклатурной. Сидор Гаврилыч, её отец, возглавлял Управление конепроизводством, но породы не прибавляет служебное положение. Клера с пеленок получила возможность выступать по «высшей школе верховой езды», злые языки язвили «По блату», однако способности у неё были, что ни говори про связи отца. В седле – не на стуле сидеть, так аттестовали Клеру соконю-шенники-чемпионы.
«Поддельная лошадь, фальшивый рысак, обман, мошенничество, деньги назад!»
«Изумруд».
А голос в американском телефоне стал сладок. Чувствуя, что я повержен, они пропели: «Ведь её Василёк – чистый Rus-ru-ssak, не правда ли?» У меня опять дыхание перехватило.
Василёк, на котором Клера взяла первенство, был переименованный Корнфельд, тракен, из ремонта прусской кавалерии, получили мы этих коней по репарациям с окончанием войны. Что за кобыла значилась у него в родословной по материнской линии, не знаю, но буква «К» означала, что он от Кайзера, одного из тех тракенов, которых к нам пригнали как военный трофей, что и подняло уровень наших лошадей. О том было известно всем и каждому. Но Главпред, отец Клеры, выпустил директиву: кто прошлое помянет, тому глаз вон! Чтобы поменьше рассуждали, кто есть кто и откуда, каких кровей. В борьбе с космополитизмом французские булки сделались у нас городскими, иностранного происхождения лошадей перевели на язык родных осин, Корнфельд стал Васильком. Верно семантически, но нарушает правило именовать верховых по отцу. Лошадям это всё равно – они отзываются не на клички, а на голос, но мы с Клерой тогда переглянулись, читая обновлённые таблички с патриотическими кличками, а мне даже показалось, будто взгляды наши встретились не только в насмешке над очередной глупостью советской власти.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.