Текст книги "Люди возле лошадей"
Автор книги: Дмитрий Урнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
– На ипподроме сообщают, – произнес, не отвечая ей, переводчик, – что контора ликвидировала свои дела. Хозяин уехал, не оставив нового адреса…
* * *
– Нас с тобой, – сказал мне на другой же день Драгоманов, – вызывают.
– Кто же?
– Иванов.
– Какой это?
– Не знаю. Узнавал, говорят, новый, молодой. Диссертацию защитил.
На вызове указано было: «Комната № 531», но когда дверь с таким номером мы приоткрыли, то было ясно, что попали не туда: за столом в кабинете сидел мальчик. В таком кабинете, за таким столом, в таком учреждении такой молодой человек выглядел мальчиком. Даже «молодые» здесь должны выглядеть иначе.
Притворили мы дверь и пошли проверить, где же, в самом деле, тов. Иванов, что нас вызвал. «Нет, нет, – ответили нам, – Иванов у себя…» Мы двинулись теми же коридорами, и Драгоманов сквозь зубы напевал: «Среди зноя и пыли…» Открыли мы ту же дверь и спросили у самого мальчика:
– Нам к товарищу Иванову…
– Входите, – весело улыбнулся он.
Улыбка сделала его просто ребенком.
– Садитесь, пожалуйста, – продолжал младенец с невероятным добродушием, – ваши фамилии?
С нашим ответом лицо его преобразилось. Все столь же юное, оно замкнулось.
– Ну что ж, – вздохнул Иванов, – придется нести ответственность.
Он прошелся по кабинету.
– Обращаюсь я к вам, товарищ Драгоманов. Все было возложено на вас, и распоряжались всем вы.
Тут на столе у него раздался телефон. Подошел, взял трубку и, не меняя выражения лица, сказал:
– Делайте то, что диктует вам гражданская совесть. Вы должны с ней говорить как представитель следственных органов, а как муж с женой я поговорю с ней потом.
Положил трубку.
– Вы, – обратился он к Драгоманову, – по собственному произволу, в обход всех официальных каналов, игнорируя фирму, с которой заключены государственные соглашения… государственные, вы слышите, товарищ Драгоманов… пошли на сделку с барышником, с проходимцем. Это вы, которому доверили быть представителем нашего государства. И вы пустили на ветер громадные государственные средства!
Опять телефон. И все с тем же выражением лица тов. Иванов сказал еще кому-то:
– Что значит «сверху просили»? Где это – «сверху»? У нас наверху кремлевские звезды и закон! А если кто-то об этом позабыл – напомним.
Трубка положена. Опять на Драгоманова взглянул он – розовощекий, кудрявый.
– По прихоти действовали вы, товарищ Драгоманов.
– Я думал… – сказал было Драгоманов.
– Вы думали так, вы думали эдак, вам и в голову не приходило, – напрягся мальчик, как струна, – что есть интерес государственный, политика государственная, что есть, наконец, государственный подход к делу. К делу – слышите ли вы это, товарищ Драгоманов? Вы фантазируете, вы роскошествуете. Кончились времена подобного произвола, товарищ Драгоманов. Задумана была и стоять будет советская власть на честности.
Поднялся тут Драгоманов.
– Ты, ты, – прохрипел он, – ты будешь объяснять мне за советскую власть, щ-щенок?
И Драгоманов зашатался.
* * *
В тот год я скакал в Стокгольме. Лошадей готовил в Пятигорске, потому что в Москве начали переоборудование скаковой дорожки и сезон не мог состояться. Выдержал вес, хотя это и стоило трудов, но надо было взять Кубок Стокгольма, на который скакал я дважды и оставался вторым и третьим. Ипподром в Стокгольме расположен за городом, и, когда мы приехали туда и поставили лошадей, я в который раз подумал, что и мы придем к тому же ипподрому где-нибудь на берегу реки под Москвой. По мере того как все больше людей становится на собственные колеса, их повлечет за город, их потянет к лошадям. У лошади, я уверен, большое будущее. Вся история подводит нас к тому.
В Стокгольме я проехал удачно. Жеребенок подо мной, по кличке Заказник, сын Задорного, принял несколько тупо, но по дистанции разошелся. Кроме того, надел я ему блиндера, иначе говоря – наглазники: они позволяют лошади видеть только впереди себя, и от этого она, опасаясь невидимого для нее натиска сзади, идет бодрее.
Шведы сердечно меня приветствовали. После скачки вспоминали мы с ними Полтаву и какие тогда были лошади. У Петра под седлом был конь персидской породы – чучело этого коня можно видеть у нас в музее, и всех оно поражает, конечно, размерами: чуть больше крупной собаки! Промеры (высота в холке, обхват груди и пр.) показывают, что лошади, как и люди, становятся со временем все крупнее. Оторвавшись от земли среди елей, окружающих стокгольмский аэродром, мы с Заказником через два часа опустились среди берез в Шереметьеве. Я чувствовал себя персонажем из старинного наездничьего анекдота. Ставлю лошадь в вагон, еду. Тула. Смотрю: бега! Выгружаю, запрягаю, выигрываю. Ставлю в вагон, еду дальше. Орел. И тут бега! Выгружаю, запрягаю, выигрываю, да еще как выигрываю-то, один, оторванно, на руках. Дальше еду. Тамбов. Выгружаю, запрягаю и т. д. Но это не совсем выдумки барона Мюнхгаузена. Сам Крепыш, случалось, бежал в Питере, выигрывал, после чего его действительно ставили в вагон, и после тряской ночи по железной дорого он бежал и выигрывал на другой день в Москве. Эксплуатация лошади на износ. При современных же условиях можно и обыграть полсвета, как это делали «амфибии», Иерихонская-Труба или же новозеландец Кардиган-Бэй. После скачки в Стокгольме Заказник как раз пришел в боевой порядок, что было видно по тому, как, играя, вышел он из самолета, готовый нестись по летному полю хотя бы наперегонки с воздушными лайнерами. Поставив коня в карантин, я направился в дом родной, на ипподром, доложить по начальству. В Стокгольме были мы совсем недолго, так что я и не писал, и не звонил в Москву. А результаты они должны были знать из газет.
В кабинете с конными статуэтками и сияющими кубками никого не было.
– Где Драгоманов?
Вместо ответа подали мне письмо:
«Ты не из жалостливых, но жалости мне и не требуется. Знаешь ты нашу поговорку: „Был конь, да изъездился“. А представляешь ли, каково испытать это на себе? Не дай тебе бог дожить до этого. Они приходят с чистенькими ручками и начинают учить честности. А где бы они были, если бы я в свое-то время об этой сопливой „честности“ думал, когда рубал направо и налево? Ни средств, ни материалов не было, – ну и сиди себе со своей честностью“! А я дело делал. Мало того – другим жить давал. Из спортшколы придут: „Овса ни крошки“. Что же мне ответить им? „Извините, я честный человек, разбазаривать государственный овес я не могу…“ А лошади, на которых надо барьеры брать, стоят некормленые. Нате, возьмите овса, – и без прошений, без бумаг, безо всякой его „честности“ и „законов“. Законы он знает! Знает ли он такие положения, когда и самый закон применять не к чему? А жить надо, работать надо, людей надо поднимать! Поговорил бы он тогда о „законах“ да о „честности“. Нет, тогда – Драгоманов, тогда он нужен был, тогда Драгоманов, не задумываясь, действовал. А теперь получили они готовенькое, изучили по книжкам и Драгоманова учить начинают, агитировать его, беднягу, за советскую власть. Не то, да не так, да наука, да факты… А этот-то проходимец, барышник, ты помнишь, как нас обхаживал, как юлил? Как не давал он нам жеребца на свободе взглянуть, ни в конюшне, ни на ходу. То разговором займет, то просит: „Не надо! Разволнуется“. Лиса! Змей-барышник! Мастер-барышник. А я-то… Но, пойми, мечту перед собой увидел, ожившую мою мечту. Думаю, Дерби… Наш выигрывает, наш один – и никого. От Сэра Натрика и Псковитянки. Так задумал я. И закружилась голова, старая голова. Что ж, пусть он, честный молокосос, помечтает, как я всю жизнь мечтал. Дни за днями идут, пенсию мне положили по всем правилам, вроде простили. Простили и отпустили на покой: не то теперь требуется… Горечь, если бы ты знал, какая горечь».
Спускаясь по ступенькам, я читал драгомановское письмо.
– Насибов! – раздался голос с верхней площадки.
Секретарша звала меня, та, что письмо мне передала: «Что ж ты почту свою не забрал?»
Я показал ей развернутое письмо. А она: «Да вот же еще!»
И в пролет полетел другой конверт. Что за кино? На конверте стояло: «Москва. Жакею Насибову». Я вышел из конторы на скаковой круг. Как всегда, ипподром жил своей жизнью. Да, бегут дни за днями. И каждый день одни по часовой стрелке шагают – это называется «в обратную сторону», а другие – против часовой, «в настоящую» резвят. Посередине круга возвышалась фигура верхом на каком-то рыжем, из которого старались сделать второго Абсента. На той стороне, за противоположной прямой, подымалась громада нового манежа, построенного для любителей верховой езды. Самый большой в Европе.
Вскрыл я и «на деревню дедушке».
«Дорогой Николай Носибович! Пишет Вам Коля с конизавода. Жакеем когда становиться? Мне очень нужно знать. Напишите мне. Я уже выздаравливаю. Коля».
Приз Бородинского боя
«Вам не видать таких сражений».
«Бородино».
– Вот как!
– Да. Действительную службу проходил в драгунском, а на войну попал в уланский.
– А доломан носили гусары?
– Совершенно верно.
Клонило в сон. Шаги по шоссе за окном были слышны так далеко, что было понятно, какая уже глубокая ночь. На стене ударили часы.
– Часы путаются, – Трофимыч прикрыл форточку.
В то время, как упало два удара, стрелки показывали только половину. Трофимыч взглянул на стенку ниже часов и добавил:
– Барометр, – ударяя на последнем слоге, – баромётр тоже путается.
Барометр, темно-зеленый от древности, ничего не показывал. Его обессилевшая стрелка поникла и, казалось, предвещала ураган. Пыльный кот прыгнул на остывшую плиту, прошел мимо чугунов, поднялся на задние лапы и сунул голову в ведро. Забулькало. Часы продолжали отсчитывать время. Шаги больше не стучали. Пошевеливался хвост и на выгнутом загривке шерсть.
– Коташа пьет, – курил Трофимыч.
– А ментик… ментик носили все?
– В точности так.
– В Боснии, – сидя на кровати, стягивал сапоги Трофимыч, – ночи тоже темные.
При слове «Босния» старик должен был продолжать: «Мы стояли на реке Спреча, у местечка Маглай». Трофимыч помнил сразу все, что знал. Я слышал его рассказы и ждал, что сегодня вечером или завтра в дороге он по тому или иному поводу их повторит.
Стояли на реке Спреча, у местечка Маглай. Двадцатого августа четырнадцатого года. Второй эскадрон третьего полка. Командир по фамилии ротмистр Шильский.
– В Боснии?
– Да.
Солдат, на сон грядущий
Себя проверь…
При этом пении Трофимыч выключил свет и молча лег. Пыльный кот прыгнул к нему на постель.
– Трофимыч, а хорошо все-таки, что нам удалось на завтра достать лошадей.
– Совершенно верно. Свободнее.
Трофимыч ответил сразу, будто он стоял в строю, а не лежал в постели.
– Остановиться можно, – пружины под ним скрипнули, – все посмотреть. Одних братских могил по дороге двенадцать памятников, говорят, встречается.
Завтра верхами мы едем в Бородино: директор конного завода, где пенсионером живет Трофимыч, дал разрешение на двух лошадей и седла.
Крикнул во сне петух – как сигнал на ночлег, неверно пропетый старым кавалеристом.
– Трофимыч, а Трофимыч…
Старик не отозвался. Он ровно дышал. Ему вторили часы. На столе ручные. Другие – «Павел Буре» – у кровати на стуле. И на стене. Впереди семенили ручные. Потом вместе с дыханием Трофимыча отсчитывал «Павел Буре». Стенные спотыкались сзади. Они хрипели и вдруг вдогонку стали бить. Дрожали удары. Часы пробили больше, чем следовало, и все же, задохнувшись, отстали. Ровно дышал Трофимыч. Кот вяло мяукал, если хозяин, повернувшись во сне, чрезмерно прижимал его.
С утра, когда мы поднялись, часы все по-разному показывали около четырех. В коридоре стоял серый свет. На крыльце было холодно. Луна подернулась туманом, откуда-то явились легкие облачка; звезды сразу побледнели, и только одна – большая и яркая, державшаяся в отдалении от других, продолжала гореть. Все чаще раздавались петухи.
Трофимыч шел впереди. Голенища его давних форменных сапог были гораздо шире усохших икр.
– На войне страшно, – не обернулся Трофимыч.
…Однако в Варшаве в четырнадцатом году проходили походным порядком, и ослабла подпруга. Он отделился от строя и в стороне у ворот ее подтягивал. А старичок ему сказал: «На войне ведь не все гибнут». Он подумал: «Правда, не все!» Вот остался жив.
– А сколько пало! – шагал мимо луж Трофимыч. – Одних офицеров, сейчас помню фамилии: Бобрик, Кутайсов, фон Дерроп, Нельский…
– Варшава красивый город?
– Да. Столичный. Польки славятся как особенные красавицы.
Двери конюшен были отворены, и конюхи убирали навоз.
– В Румынии женщины, – все не оборачивался Трофимыч, – тоже красивы.
Там протекает река Дунай. Семнадцатого марта четырнадцатого года на левом берегу у города Бабадаг был смотр. Передавался слух: на том берегу Распутин, хочет благословить войска. «Приезжай сюда! – крикнул через реку главнокомандующий Николай Николаевич. – Я тебя повешу!»
– Распутин?
– Николай Николаевича он боялся.
С порога конюшни в полутьме через решетки стали видны носы и уши. Лошадь, как узник тюрьмы, видит небо в узком клочке окна. Сумрак конюшни должен был вызвать у Трофимыча такие слова: «Темно. Иногда специально так делали. В четырнадцатом году в полку к приезду государя завешивали перед уборкой попонами окна, а как давать овес – снимали. И лошади привыкли от света ржать. Государь подъехал, окна завесили, и едва он взошел в конюшню – раз! – попоны долой и лошади: го-го-го! Думают – овес. «Что это? Что? – спрашивает государь. – Чего они ржут?» – «А это они, – был дан ответ, – приветствуют прибытие Вашего Императорского величества!» И последовали награды».
Я говорил: «Вот как?» А Трофимыч продолжал: «В точности так. Специально делали. В Першине тоже, где была великокняжеская охота, и содержалось до тысячи собак, Николай Николаевич всходит, а собаки визжат. «Что это у тебя они так визжат? – он требует у псаря. – Ты их, наверное, бьешь?» И брови Трофимыча сдвигались, и взгляд становился пронзительным, как у Николая Николаевича, но тут же светлел, Трофимыч подтягивался и с готовностью отвечал за псаря: «Нет, это они рады присутствию Вашего Императорского высочества!»
– Там величество, а тут высочество?
– Да.
Так говорили мы с Трофимычем, когда бывало темно, однако на этот раз он молча взошел к предназначенной ему лошади. И я стал седлать.
Старик был из той породы людей, которые никогда не становятся вполне взрослыми. Мне нетрудно было представить его нестарым, молодым или даже совсем юным. В каждом из этих воображаемых обликов, все равно коренилось бы нечто непреодолимо старческое.
Я опустил стремя. Трофимыч уже сел в седло. Лошади одна за другой глядели нам вслед.
День занялся вовсю. На небе ничего не было. Солнце находилось за ближним лесом, куда нас вела дорога. В лесу копыта почти перестали стучать: здесь влажная земля пружинила, звук получался глухой и мягкий. Только иногда подковы задевали корни, и слышался резкий удар.
Трофимыч не поладил с лошадью. Хотя наши кони были давно выхолощены, они в езде, вспоминая жеребячье время, были непросты. Пароль у Трофимыча отличался норовом и не терпел тугих поводьев. Старик по-кавалерийски взял слишком жестко. Пароль вздернул голову и шарахнулся, мой Кинь-Камень подхватил следом.
И лошади подражают друг другу. Особенно в дороге они следят друг за другом, повторяя движения, даже причуды друг друга, полагая, что такая слаженность оберегает их. Кинь-Камень беззлобно шутил. Он фыркал, выгибая шею. Его не хотелось держать. По сторонам залепетал лес. Трофимычу приходилось нелегко. Пароль не унимался. Я качнул слегка поводьями и сделал туже шенкель, отчего Кинь-Камень наддал: я думал перехватить Пароля. Узкая старческая спина с натугой выпрямилась, локти подались назад. Трофимыч налегал то на левый, то на правый повод, но Пароль, задирая голову, все тащил старика.
Последнее время Трофимычу почти не удавалось ездить. Не представлялось случая, и годы не те. Он, конечно, отвык, притупилась сноровка, и теперь, стараясь осадить подхватившую лошадь, он делал даже не вполне профессиональные усилия.
Дорога сама вела, удобно и красиво поворачивая, временами то поднимаясь, то опускаясь. Над головой проносились комья земли из-под отчаянных копыт Пароля. И когда, наконец, стук копыт приобрел злобно-дробную частоту, означавшую, что лошади готовы понести, Трофимыч вдруг сделал несчастный, сигнальный поворот головой, я взял на себя Кинь-Камня, и Пароль, не слыша настигающего топота, чуть успокоился. Трофимыч, позорно сгорбившись, теряя посадку, съехал, как новичок, на шею лошади, потом все-таки передернул поводом, и Пароль осел на задние ноги.
– В атаку всегда несутся полным аллюром, – не оглядываясь, Трофимыч разбирал поводья. – С лошадью делается, Бог знает что. Страх и ужас. Батюшки!
Он подтянулся в седле и, по-прежнему не оборачиваясь и ошибаясь в некоторых словах и ритме, стал декламировать:
Кавалеристу нужен ром,
Когда несется он карьером
И только думает о том,
Как бы ему не умереть перед барьером.
Старик переживал неловкость.
– Я до сих пор помню турка, который едва не зарубил меня. Даже снится иногда. Но лошадь у него была слабее, и я уцелел.
Трофимыч все говорил, говорил, мучимый позором. Я же искал, о чем спросить старика, чтобы отвлечь его.
– Трофимыч, а вы рубили в атаках?
– Нет, не хвалюсь: зарубить никого не пришлось.
Лошади пошли рядом. Вдруг прямо у ног через весь лес за горизонт открылась просека. Узкая, вдалеке туманная, и оттуда позвала кукушка.
Все на краю,
И треск ветвей
Тревожит уши лошадей.
– Кукушка, ответь, сколько мне на свете осталось жить? – спросил Трофимыч. Спрашивая, он, конечно, вспоминал: «В четырнадцатом году в Хорватии у гор Санта-Хамелена пятнадцатого мая куковала кукушка. Расположились бивуаком. Третий эскадрон четвертого полка. Лошадь была, звали Чердак. Командир – фамилия капитан фон Краузе. Кукушку все спрашивали: «А сколько нам осталось жить?» Многие вышли живые, а сколько полегло! Фамилии: Иванов, Пробкин, Нечитайло, фон Баруэ, Пуговкин…»
Кукушка отсчитывала и столь же щедро ошибалась во времени, как и Трофимычевы стенные с боем часы.
– Трофимыч, а вы удачно служили?
– Был в чине унтер-офицера. Три «Георгия». Но оказался чрезмерно мягок, и потому имелись взыскания.
Глядя на длинную туманную прогалину, в глубине которой невидимая птица считала годы, Трофимыч поднял голову и добавил:
– Знания у меня были порядочные. Отвечал я внятно и быстро. Например: что такое повод?
– Повод?
– Повод служит для управления ртом лошади и поддержания ее баланса на ходу. Но больше является регулятором движения… А вот твердости в командах достаточной у меня не было.
Пароль опять забеспокоился. Трофимыч попросил проехать на Кинь-Камне вперед, чтобы он мог взять за мной в спину.
На просеке, шагах в десяти, я увидел яркий, броский и ровный отблеск. Такой свет держится на дверях, отворенных в другую комнату, на стеклах окон, если смотришь на дом с улицы, на соснах – в вышине; он повисает в воздухе в сквозном луче и очень часто бьется на водной поверхности; «в куполах солнца дым»; он после грозы на мокрых крышах и блестящих лужах; большие корабли несут его на трубах, самолеты – на фюзеляже и крыльях, когда их можно видеть высоко в безоблачный день; и, что бы ни творилось вокруг, всегда этот отсвет сияющ и спокоен, он вызывает щемящее чувство и, кажется знаком далекого времени, которое было или придет.
Лес кончился. Просека вывела нас на опушку. Лошади притихли.
– В четырнадцатом году, – сказал Трофимыч, – мы должны были встречать долматинского эрцгерцога.
С утра до вечера учили их на приветствие отвечать: «Добре дошли!» А эрцгерцог вышел и сказал по-русски: «Здорово, ребята!»
– Что же вы?
– Смешались мы.
Мы двинулись вдоль шоссе.
– Какая же раньше была красивая форма! – Трофимыч вспоминал, как они, блистая, поджидали эрцгерцога. – Особенно гвардейцы. Кивер, этишкет, галуны, ташка.
– А ташку, Трофимыч, носили у пояса?
– Совершенно верно.
Этишкет. Кивер. Галуны. Ташка. Сколько же всяческих названий помнит Трофимыч! Впрочем, однажды я его озадачил.
Я приехал к нему на конный завод. Он был обрадован и попросил только извинения за то, что снесет пойло поросенку и тотчас вернется. Я заглянул в книжку, которая оказалась у него на столе. Это были повести Толстого, из которых я взялся за «Казаков». Я выхватил главу из середины. Почти сразу меня остановила фраза: «Лукашка вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади».
– Трофимыч, – старик к этому времени успел обернуться, – что значит «проездом»?
Трофимыч подтянулся и сосредоточился. Его водянистые глаза сделались виноватыми.
– Не приходилось слышать.
Незнакомое слово отвлекло нас на разговор об аллюрах. О «Казаках». Потом Трофимыч произнес:
– Граф Лев Николаевич Толстой. Из Тульской губернии. Рядом с нами двенадцать верст. Он был великий человек необычайного ума. Я его однажды видел.
Я, конечно, знал, как Трофимыч видел Толстого. Еще мальчиком он повстречался у перекрестка дорог, на мосту, неподалеку от Ясной Поляны со стариком, который ехал верхом на лошади. Он узнал его. Толстой спросил Трофимыча: «Эта дорога на Богородское?» – «Совершенно верно», – ответил Трофимыч. «Спасибо», – сказал ему Толстой. Я поглядывал на Трофимыча, стараясь заметить, думает ли он о том, что такое «проездом», или вспоминает Толстого. Он помнит сразу все, все знает. Он по любому поводу в одну минуту вспоминает всю свою жизнь.
– У лошади, – Трофимыч поправил верхнюю пуговицу тужурки, – двести двенадцать костей. У кобыл, впрочем, на три кости меньше.
– На три?
– Да.
Приехал я еще неделю спустя. Трофимыч мне обрадовался. Он сидел вместе с пыльным котом. Книжка Толстого, открытая мною, продолжала лежать. Все так же проездом Лукашка вел своего кабардинца, и шагом за ним не поспевали другие лошади.
– Трофимыч! Что значит «проездом»?
Трофимыч подтянулся и сосредоточился. Глаза сделались виноватыми.
– Не приходилось слышать.
С незнакомого слова разговор опять перешел на беседу об аллюрах.
– Галоп, – с торжеством во взоре воспроизводил Трофимыч, – есть ход лошади, при котором происходит во втором темпе опирание на диагонали.
Он декламировал, слегка ошибаясь в ритме и словах:
Кавалеристу нужен ром,
Когда несется он карьером,
И только думает о том,
Как бы не умереть ему перед барьером.
– В атаку, – продолжал он, – несутся всегда полным аллюром. С лошадью делается, Бог знает что. Страх и ужас. Ба-атюшки!
– В атаку?
– Так точно. Я до сих пор помню турка, который едва не зарубил меня. Но лошадь у него была слабее, и я уцелел.
– Турка?
– Совершенно верно. Лошадь была – Чингиз звали. Пули кругом фьють! фьють! фьють! фьють! Сколько полегло! Как сейчас помню фамилии: Иванов, Голик, Буховцев, фон Штирленгольц…
– Убиты?
– В четырнадцатом году шестого ноября в Польше под Краковом, деревня Слизень, были посланы в разъезд. Попали на немцев. Выскакивают: хальт! хальт! хальт!
– Немцы?
– Да. Командир полка полковник Вышеславцев командует: «Шашки вон! Пики в руку! В атаку! Марш, марш, марш!»
– Вы служили в гусарах?
– Нет. Действительную службу проходил в драгунском, а на войну попал в уланский.
– А доломан носили гусары?
– Совершенно верно.
На стене ударили часы.
– Часы путаются.
Барометр, темно-зеленый от древности, предвещал ураган. Кот прыгнул на остывшую плиту.
– А ментик носили все?
– В точности так.
И будто в подтверждение сказанного Трофимыч запел, ошибаясь в мотиве:
Ах ты, гродненский гусар,
Тащит ментик на базар,
Ментик продал и пропил,
Дисциплину позабыл —
Ура! Ура! Ура! Ура! Ура!
Что было сил кричал Трофимыч, потом пояснял:
– Так всегда кричали, – и, взглянув на меня, сказал: – Как же мне радостно, когда вы приезжаете гостить!
Солнце поднялось. Облака скопились у горизонта. Перед нами тянулась дорога и справа – поле. Мы ехали шагом друг другу в спину. Я впереди, Трофимыч следом.
– У лошади, – раздавалось за пересчетом копыт, – двести двенадцать костей. У кобыл, впрочем, на три кости меньше.
– На три?
– Да.
– Гусары ездили большей частью на серых, драгуны на рыжих, кавалергарды на гнедых.
Эту мысль у Трофимыча вызвали, вероятно, масти проехавших мимо нас лошадей с телегами.
– На гнедых?
– Именно. Кавалергардов называли «похоронное бюро».
– Почему? – спросил я, зная, что он ответит:
– Они сопровождали всегда на свадьбах и похоронах.
Мы встретили трескучий комбайн у обочины, от которого шарахнулись и без того взмокшие и взволнованные наши кони. Глядя на поле и стоявшую рожь, Трофимыч пропел неверным голосом две строки:
Затерялося, средь высоких хлебов
Затерялося, эх, да небогатое наше село…
– Песня, – добавил он, – на слова Некрасова.
«Некрасов, – все также не оборачиваясь, попробовал думать я, – Николай Алексеевич. Ярославской губернии. Народный поэт большой знаменитости».
Мы обо всем переговорили сегодня, Трофимыч, когда разговор о лошадях иссякал, говорил:
– Был также кошачий завод.
Я удивлялся:
– Как же так? Где?
– В Вологодской губернии.
– Что там были за кошки?
Трофимыч отвечал тут же:
– Усастые.
– Вот как…
– Их отправляли повсюду в ящичках.
Дорога вела под гору. Внизу открылся районный центр и справа от него – местный ипподром. Беговой круг. Конюшни. Я обернулся, чтобы поговорить об этом с Трофимычем – и вдруг увидел: Пароль прихрамывает.
– Совершенно правильно. Жалуется, – подтвердил Трофимыч, спешившись, стоя с Кинь-Камнем в поводу и глядя, как я вожу Пароля.
На ипподроме, в призовой конюшне, мы застали всех своих. Только одно лицо было нам незнакомо. Высокий, видный собой, веселый парень. «А это, – разъяснили мне, – инженер-строитель. Приехал ломать ипподром и переносить на другое место». Парень всматривался в окружавший его небывалый мир, вслушивался в конюшенные, невнятные для него разговоры и, кажется, поражался, до чего удивительную жизнь ему придется здесь прекратить.
«Хороший парень», – аттестовали его на конюшне. Правда, наездник Башилов держался в его присутствии как пленный полководец. Появился Башилов не сразу. Все сидели на сундуке, в котором хранилась новая, ненадеванная сбруя, а также извлекаемый по большим беговым дням, китового уса хлыст, и вспоминали родословные лошадей.
– А вот и Трофимыч, – оживился при виде нас Валентин Михайлович Одуев, музыкант и знаток бегов, – сейчас он нам скажет! Скажи нам, Трофимыч. Вот я им говорю: Пиролайн от Путя. Путь от Бригадирши, Бригадирша мать Улана, серого, и Би-Май-Хеппи-Дейз, Би-Май-Хеппи-Дейз дала Тритона от Трубадура, Тритон – отец Валяльщика, Валяльщик – Ливерпуля, Ливерпуль, гнедой, дал Витязя, Лешего, Лакомку, а также Лиха-Беда-Начало и Лукомора. От Лукомора Ночная-Красавица в заводе у Якова Петровича Бочкаря ожеребила рыжего жеребенка, во лбу бело… Скажи им, Трофимыч, какая у него была кличка.
– Ошибаетесь, – ветврач не дал Трофимычу еще и слова сказать. – Вы правы, Яков Петрович любил двойные клички. Все эти Ночные-Красавицы, Мои-Золотые были в его вкусе. Но у него же был…
Ему не удалось окончить своей речи, не успел и Трофимыч вынести свой приговор. Приотворилась дверь конюшни, едва-едва, будто собака или кошка хотела проскочить в щель. Возник маленький человечек. Все лошади разом вскинули уши. И мы сползли с заветного сундука. Пришел Сам, наездник Башилов. Сам называли его по традиции, идущей, я думаю, еще из древности, когда римляне о главе дома тоже говорили «Сам». Наездник двинулся по конюшне, останавливаясь возле каждого денника. Все окружили его, будто хирурга, совершавшего утренний обход. Николай, помощник, открывал дверь денника, конюх заходил и брал лошадь за недоуздок. Сам некоторое время не спускал с лошади глаз. Затем, не произнося ни слова, он поворачивал голову к помощнику, их взгляды встречались, и Николай передавал остальным указания: «Положить холодные бинты». Или: «Вечером растереть плечи». Или: «Дать моченых отрубей». Больше никто не произносил ни слова. Лишь однажды, когда оказались мы у денника, где стояла Последняя-Гастроль-Питомца, Валентин Михайлович не мог сдержать своих чувств. Кобыла стояла суха, но породна, зад у нее был чуть приспущен и слегка мягковата спина, однако ноги были безупречны, и каждой жилкой кровь говорила в ней. «Бож-же, – прошептал Одуев, – сколько же в этой лошади породы!». И тут инженер вдруг спросил:
– А вот я все хотел узнать, как эту желтенькую лошадь зовут?
Башилов к нему не повернулся. Он бросил взгляд на всех нас. Долгий вопросительный взгляд. И в глазах наездника было: «Скажите мне, что здесь делает этот человек?»
– Игреневая она, – зашептал Одуев инженеру, – игреневой масти. Пожалуйста, не говорите «желтенькая»! Это совершенно по-женски.
Парень, призванный перенести ипподром и способный сделать это, кажется, силой своих мышц, просто не знал куда деваться. «Хороший парень», – так ветврач расценил его смущение. Обход конюшни был закончен. Башилов устроился у стола, который стоял рядом с сундуком. Мы опять уселись на сундук, и я оказался прямо над плечом наездника, который достал ручку и стал заполнять Табель работы лошадей. Наездник выводил: «Го-лоп…» Те же руки держали вожжи и хлыст, приносившие победу за победой.
По ритуалу беседу можно было продолжать. Разумеется, приличную беседу. Конюшенную. Одуев, ветврач и Трофимыч, теперь уже все трое, вполголоса повторяли, как стихи: «… от Путя», – и дальше до Ливерпуля и Лукомора, рыжий отпрыск которого им все же никак не давался. «…Трубадура от Тритона, Тритон – отец Валяльщика, Валяльщик…»
– Да рыженький такой, во лбу бело, – шептал Одуев, стремясь силой подробностей освежить свою память.
– Ночлег, – разрешил их страдания Башилов, ударяя на первом слоге и кладя ручку.
– Верно, Ночлег, – все с облегчением вздохнули.
Раз уж Сам заговорил с нами, можно было и к нему обратиться.
Но, конечно, как положено. Выбирая слова, я спросил:
– У нас конь на левую переднюю жалуется. Нельзя ли посмотреть?
Башилов не произнес в ответ ни слова. Он встал и вместе со всем синклитом пошел из конюшни. Взоры обратились на меня. В чем дело? Помощник Николай чуть не выкрикнул:
– Проведи! Проведи же! Тебе было сказано.
Мне ничего не было сказано. Кроме того, как прикажете провести, если Сам стоит, хотя и на пороге конюшни, но спиной к нам – сено в тамбуре шевелит. Я решился:
– Простите, но я прошу, чтобы вы посмотрели нашу захромавшую ло…
Глаза наездника, выцветшие под солнцем глаза, вонзились в меня. «Что это? – говорил взгляд. – Иностранец какой-то! Разве неясно сказано?».
– Проведи, проведи! – почти кричал Николай.
Я стал водить Пароля перед конюшней. Башилов шевелил сено в тамбуре, по-прежнему не глядя в нашу сторону. Но не успел я сделать и трех кругов, как он взглянул на Николая, а тот мне перевел:
– Гвоздь на правой передней подкове чересчур туго подтянут. Надо ослабить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.