Текст книги "Избранное. Тройственный образ совершенства"
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 58 страниц)
20
Ночь настала. Мне представляется: наш глаз не умеет непрерывно смотреть на свет, – он ежесекундно смежает ресницы и на миг погружается в тьму; так вечный свет мигает ежедневными ночами. Может быть, и смерть – только мигание жизни? Жизнь на миг погружается в темноту, чтобы освеженной опять загореться, чрез некоторое время опять мигнет индивидуальной смертью, и уже снова горит – так без конца. Меня давно поражает, как распространена и упорна была таинственная вера в перевоплощение душ; две трети человечества верили тысячелетия, треть верит и сейчас. Но все равно. Вот маятник ходит взад-вперед и стучит; мне кажется: это стук капель тающей вечности. Наутро снова взойдет солнце; перевоплощенный сном, я могу продолжать, если захочется.
21
Я родился и рос во тьме. По пятницам, в сумерки, мать в столовой, стоя пред столом, зажигала три свечи, складывая пред ними ладони пальцами к пальцам и шептала короткую молитву. Этих свечей нельзя было гасить, – они должны выгореть. Когда все расходились, я, лежа в постели, из темноты смотрел чрез отпертую дверь в столовую. Я не мог уснуть: мне было невыразимо тяжело. Вот одна свеча догорела; из глубины подсвечника протянулось длинное пламя, – погорит, и западет назад, потом опять вспыхнет, и опять запало – и гаснет; потом другое пламя так же борется с тьмою и уже третье поспевает за ним, равнодушное к его судьбе, оба каждое борются за себя, то вспыхивая, то померкая; по потолку и стенам движутся тени и в углах темно. Я лежал без движения, смотрел в ночной тишине, и глотал такую страстную, беспомощную тоску, словно вся скорбь мира наполняла меня. Так я лежал каждую пятницу вечером – годы. Во все эти часы я неотвязно думал одно: «О, какая страшная, темная жизнь!»
Позже, лет в 15, я уже видел людей. Не знаю как, во мне родилась и надолго стала неотвязная мысль (я совсем не умел думать): что дает этим людям силу жить? – Я знал жизнь каждого из них: заботы, внезапная тревога и горесть, и опять забота, одна и та же изо дня в день, хотя каждый день иная. Темная жизнь, и сами они темные; как они могут жить? – И жадно, с упоением читал поэтов. А когда днем, идя из гимназии, встречалась грязная нищая-старуха или случалось видеть, как ломовой извозчик заскорузлыми руками швырял с телеги тяжелые поленья, громко и грубо ругаясь с кем-нибудь, – в такой вечер я ложился спать с переполненным сердцем: Господи! зачем они такие? и как они могут жить? – Я тогда уже твердо знал, хотя и не думая, что такими человеку нельзя быть и так жить нельзя. Этой тоскою мой дух, как червь из земли, пробуравливал безмерный слой тьмы вверх – на свободу, к солнцу.
22
Я был уже взрослым, когда впервые увидал картины Рембрандта. Он сразу околдовал меня; с тех пор я уже всюду искал его и не мог насытиться им. В искусстве ничто – даже Пушкин – не действовало на меня так сильно, и ни один человек из известных мне не был мне так близок. Я прочитал потом толстую французскую книгу – его биографию; из нее я узнал, что знает каждый читавший о нем, – что он с ранних лет любил изображать евреев и многие годы прожил в еврейском квартале. Мне кажется, что я прочитал в его картинах историю его жизни. Он родился во тьме, не только окруженный тьмою, но сам пропитанный ею, и рано начал по инстинкту сверлить себе путь чрез тьму – вверх, к солнцу; и сверлил всю жизнь, – только это и делал всю жизнь. И странно: он не мог оторваться от тьмы, силился все крепче схватить, как бы осязать ее, можно сказать – упивался ею; оттого он и рисовал беспрестанно еврейские лица: в евреях она всего сгущеннее. А сам весь был полон тьмы – и жадно алкал солнца. Временами ему, как видно, казалось, что он выбрался; его краски трубят ликование: какой ослепительный свет! какая даль видна! То были короткие годы с Саскией. Но и тогда тайно знал, что полон тьмы и что никогда не сможет изгнать ее. А после, когда счастье померкло, он наконец понял себя: «Буду сверлить ход к солнцу, потому что иначе я не могу, ничто другое мне не нужно; но знаю, что мне не выбраться никогда». С тех пор он уже сознательно зарылся в еврейство, изучая в нем свою и исконную тьму человека, и работал, как каторжный, с невиданным упорством, почти с ожесточением, словно очарованный страшной красотою разверзавшихся пред ним глубин. Таких шахтеров больше не было и не будет. Он изучил тьму во всех направлениях так пристально и глубоко, как никто. Но в этом неустанном измерении преисподней – какая пожирающая тоска по солнцу! Что-то сродное ему есть в Достоевском.
23
Самоанцы жили прекрасно и счастливо. Путешественники не могут надивиться благородству их лиц и совершенству тел, их спокойному достоинству, сдержанности в проявлении чувств, их прямодушию и чистосердечию, их мягкости, бескорыстию и открытому радушию, – и светлой легкости, светлой радости их жизни, их певучести, их легким танцам и божественной наготе, увитой цветами. – Так:
Их жизнь, как океан глубокий,
Вся в настоящем разлита.
Она разлита, как ясный пруд, отражающий вечно-голубое небо. Эта горизонтальная жизнь в смысле красоты – прекраснейшая, в смысле счастья – счастливейшая. Но она колышется в берегах, замыкающих ее навсегда. Нет, еще и это – не жизнь! Как полноводная река, ясно отражающая днем небо и солнце, а ночью звезды, и неустанно несущая свои воды морю, – вот какой должна быть жизнь. Может быть так жили Эсхил и Перикл, так жил в молодости Гёте. Позавидовать ли им? Они были всю жизнь здоровы, Рембрандт был всю жизнь наследственно-болен; и все же, если бы в ту минуту, когда я возникал, определяющий судьбы предложил мне на выбор то или другое, – я, каков я теперь, был бы очень затруднен.
24
Вспомнилось мне, – дам же памяти волю строить ее воздушную явь! Пир воспоминания – чудо из чудес. Встают и движутся пред внутренним взором бесплотные образы – люди, события, картины, некогда вещественные, как я и как все, что вокруг меня. Куда девалась их вещественность? В моей памяти они – те же, как были; я вижу их платье, фигуры, лица. Что же? значит, вещественность, ушедшая из них, была и тогда, при их жизни, только мнимой принадлежностью их существа? – она исчезла, и в них ничего не изменилось. Так может быть вещественность мира и вправду – только мираж и наши чувства – обманщики, а невещественная вещественность образов памяти – подлинная истина, и воспоминание – единственное верное свидетельство нашего духа о мире?
Вспомнился мне человек из дальних лет. Я смотрю назад в прошлое, как водолаз смотрит чрез свои стеклянные глазницы на подводную жизнь. Темная, тусклая жизнь! Лишь изредка проникали в нее лучи солнца и бродили недолго. Тот человек был бедный еврей, Герш-Лейб по имени. Он кажется мне теперь в тех сумерках сгустком тьмы. Ему было на вид лет пятьдесят или больше. Малорослый, горбо-сутулый от забот, в потертом выцветшем кафтане и таком же картузе, с темным лицом, поросшим грязно-седой растительностью, с длинным носом, слезящимися глазами и воспаленными веками, с сухими губами, ко всему безучастный и вечно безмолвный – таков он был; твой ли брат, о юный Гёте? твой ли, Нансен, в час, когда ты отплывал на север? – Он был из глухого польского местечка. В первый же день по приезде в наш город, в Кишинёв, он попал, в качестве бедного субботнего гостя, к моему деду. Он скоро нашел себе занятие; все годы, что я знал его, он продавал вразнос свежие бублики и коврижки по копейке за пару. Он разносил по домам свой товар в продолговатой плоской корзине, висевшей у него горизонтально впереди. Он продавал в утро до трех сотен; забирал по 40 к. и наживал на сотне гривенник, значит копеек тридцать в день. В 4 часа утра шел в пекарню за товаром и часам к 10 кончал обход своих клиентов. Были и другие заработки, – в молельне мясников, при свадьбах и погребениях, и в знакомых домах, куда его звали для всяких поручений. Так, осенью, когда моя мать на лесной площади покупала зимний запас дров, Герш-Лейб сопровождал возы с площади к нам во двор. Мать возмущало его корыстолюбие: накормят его на кухне, дадут говяжьего сала на суп и гривенник деньгами, а он потом жалуется жене деда, что дали только гривенник. Квартиры у него не было; он ночевал в темных, сырых сенях молельни мясников. Зимою, когда там топилась печь, он варил себе в ней суп, а в остальное время года давал жене деда несколько копеек и часов в 12 приходил есть свой суп, принося с собою много сухих корок, которые добывал, вероятно, в своей пекарне. Он не был жаден к деньгам: жадность – уже жизнь, – но до крайности бережлив. Он был неграмотен и механически исполнял обряды; улыбка никогда не проступала на его лице, и ничто не выводило его из мертвенного оцепенения.
Мой дед был тогда уже стар, за семьдесят, и слеп. Он поздно женился вторым браком на глупой, невежественной женщине, вдове, уже при нем выдавшей замуж своих дочерей в другие города. Дед с женою жили в двух маленьких низких комнатах в белом глинобитном домике со двора, в нижней части города. Дед жил на покое – дети давали на жизнь. Праздность сильно томила его. Весь день он сидел у окна или на кровати, летом в парусиновом, зимой в теплом кафтане, в картузе, куря из длинной черешневой трубки или время от времени нюхая табак, перекладывал сухие ноги с одной на другую и Бог весть, думал ли о чем, или погружался душою в неподвижный мир мутных старческих видений. Он был вспыльчив и капризен. Встанет в гневе, высокий, слегка только сгорбленный, с длинной белой бородой, сверкает незрячими глазами, и гремит, гремит. Он часто ссорился с женою, все из-за еды. Он утверждал, что она утаивает часть денег для себя; она с клятвами отпиралась, и наконец, сама входя в гнев, доказывала, что надо же ей сберечь что-нибудь на случай, если она переживет его, потому что ее дети бедны, а от его детей ей ждать нечего: он не научил их уважать ее. У деда был один живой интерес: синагога, – ее внутренние дела, новости, сообщавшиеся в ней часто раньше газет, особенно же приезды странствующих толковников. В Судный день, когда евреи без еды и питья до вечерней звезды весь день проводят в синагоге, я навещал деда в молельне мясников во время главного перерыва. Со двора две ступени вниз вели в темные сени; во дворе и в сенях сидели и стояли мужчины и женщины, вышедшие освежиться. Из сеней направо снова две ступени вниз вели в синагогу. Здесь воздух был дымен, и тяжел; изнуренные люди сидели за партами в картузах, в грязно-белых с черными полосами молитвенных плащах, в одних чулках без обуви, с белыми от голода губами, и отдыхали от моления; а далеко впереди, на амвоне, от которого кантор отошел, чтобы дать отдых затекшим ногам, сквозь дымную завесу тускло мерцали свечи. Едва в силах дышать, я пробирался к деду; рядом с ним сидел бедный еврей, которого он нанимал на праздники, чтобы повторять за ним исковерканные, непонятные слова, читаемые по книге. «Это я, дедушка. Как ты себя чувствуешь? – и он торопливо отвечал: “Ничего, ничего”».
Я был в те годы гимназистом и навещал деда обыкновенно через день, часов в 6. Тогда я неизменно заставал у него Герш-Лейба; он у окна пил из блюдца вприкуску чуть окрашенный мутный чай, ставя стакан на подоконник. Дед беседовал со мною, не обращая на него никакого внимания; редко случалось, что Герш-Лейб немногословно рассказывал какую-нибудь городскую новость. Напившись чаю, он брал у деда понюшку табаку и сидел, сгорбившись, молча и безучастно, до тех пор, пока наставало время идти в синагогу; он ежедневно водил деда к предвечерней молитве, за что получал сколько-то.
Почему Герш-Лейб приехал в наш город и что он оставил там, в Польше, этого никто не мог объяснить. Я знал от деда, что у него там жена и взрослые дети. Изредка он просил меня написать адрес на конверте; отсюда я знал, что к Пасхе и Новому году он посылает домой рублей по десяти. Он никогда ничего не рассказывал о себе, но его образ жизни ясно показывал, что он для чего-то копит деньги. Но годы шли, он продолжал по утрам разносить бублики и пляцки, в 12 обедать, и в 6 пить чай у деда и ночевать в сенях молельни мясников.
В одном из домов, где дед прожил долго, его соседями по двору была семья, состоявшая из отца, матери и дочери – девушки, носившей поэтическое имя Мирель. Отец был раньше арендатором; когда евреев изгнали из деревень, они, разоренные, переселились в город, и когда я узнал их, отец, Кисиль, был старьевщиком. Он иногда встречался мне на улице: чрез правое плечо перекинуто ветхое платье, в руках соломенная шляпа, медный таз или поношенные ботинки; так он бродил по улицам, заходя во дворы, бедно, но чисто одетый, грустный и ласковый человек. Я охотно беседовал с ним, когда летом, в субботу к вечеру, заставал его с дедом сидящими на стульях во дворике пред порогом деда, мирно беседующими. Кисиль с семьею занимал во дворе низенькую хатку – только полутемные сени с большой печью и направо светлую комнату, всегда чисто прибранную. Та же тихость отличала и мать, болезненную женщину, измученную городской теснотою и бедностью. Эти люди, должно быть, и между собою говорили так же ласково, как с посторонними. Иду бывало к деду, и вижу мать, собирающую на мостовой щепкою в разбитую чашку конский навоз для смазки пола. Или в пятницу под вечер, проходя, загляну в темноту их входной двери, и вижу: Мирель, подоткнув юбки, размазывает ладонями по полу смесь глины с конским навозом; услышит шаги, выпрямится, вся пунцовая, и мгновенно юркнет направо во дверь; или стоит пред входом под акацией у лоханки, поставленной на скамью бортом о ствол дерева, стирает белоснежными тонкими руками, и, не глядя, ответит на привет. Но большей частью я видел ее за шитьем: она шила на сторону. Когда я узнал ее, ей было лет 18. Красоты более совершенной и более нежной я не встречал с тех пор. Она была среднего роста, тонка и стройна; ее чудное лицо, карие глаза и роскошные каштановые волосы, – и все движения, взгляд и голос были так обаятельны и кротки, что даже мой слепой дед был как бы влюблен в нее. Потом дед переехал в другую улицу, но знакомство не оборвалось; только я с тех пор уже редко видал Мирель.
Я знал от деда, что вопрос ее судьбы сильно сокрушал ее родителей. Ей минуло уже 20 лет, – возраст для еврейской девушки критический, – и приданого за нею было только то, что она скопила шитьем. Я заставал жену деда в таинственном перешептывании с худой, остроносой свахой. Потом я узнал, что жених найден и Мирель просватана. Этого жениха, Мордку, приказчика из бакалейной лавки, я видел у деда. Его лицо выказывало упрямство и тупость. Было решено, что молодые будут первое время жить на хлебах у Кисиля, внося свою часть, Мордка оставит лавку и на приданые деньги займется скупкой и перепродажей чернослива и орехов. Перед свадьбой Кисиль с женою перебрались в сени, а большая комната была отдана молодым. Мордка сделался перекупщиком: до зари выходил на заставу и скупал у молдаван, везших в город свои продукты, несколько мешков чернослива или десяток лубяных коробов винограда. Позже осенью он съездил, по совету тестя, в уезд, в то место, где раньше жил последний, – и вернулся оттуда воспламененный: там можно было купить необыкновенно выгодно партию орехов, – он сторговался, и приехал за деньгами: ему недостает 25 рублей, недели на две, пока он привезет, вымоет и продаст орехи. И дед устроил это дело; он с оживлением рассказывал мне, что при его посредничестве Герш-Лейб ссудил эти 25 рублей под расписку Кисиля и Мордки за два рубля на две недели, и что Мордка уже уехал с деньгами.
На той покупке Мордка действительно нажил, и тотчас расширил свою коммерцию. Договор с Герш-Лейбом он продлил, и первое время аккуратно выплачивал ему проценты. К зиме он открыл лавочку в верхней части города, переехал туда, посадил Мирель за прилавок, а сам стал промышлять на базаре. Но лавочка не оправдала его надежд, он перестал платить Герш-Лейбу и на требования отвечал, что денег нет, а отдаст, когда будут. Герш-Лейб ходил более понурый, чем когда-либо, часы, молча, в сокрушении, просиживал у деда и, кажется, еще больше сгорбился. Сам Кисиль осуждал поведение Мордки. Дед горячо принял к сердцу горе Герш-Лейба и решил вмешаться. Было условлено, что когда Мордка придет к тестю, – он теперь редко приходил, – Кисиль пришлет за дедом. Я как раз сидел у деда, – дело было в субботу под вечер, – когда стремглав вбежал мальчуган и выкрикнул: «Реб Кисиль велел сказать вам, чтобы вы пришли». Дед, бледный, заторопился, оделся тепло, и я повел его. Там за круглым столом сидели Кисиль, его жена, Мордка и какой-то старый еврей, верно гость. Дед молчал всю дорогу, но его рука дрожала в моей руке. Произнеся приветствие, он выпустил мою руку и, стоя, спросил: «Где Мордка?» – на что Мордка преувеличенно-громко и, мне показалось, насмешливо ответствовал: «Добрая суббота вам, реб Шмиль». Кисиль, встав с места, взял руку деда и положил ее на спинку свободного стула; дед сел, и глядя слепыми глазами в ту сторону, где сидел Мордка, гневно спросил – как он смеет, молокосос, грабить бедного старика? Мордка отвечал с наглым спокойствием: когда будут деньги, отдаст; разве без этих денег Герш-Лейб не может достроить дома, или ему надо платить по векселю? Дед разразился гневом, как вдруг в комнату незаметно вошел Герш-Лейб; придя к деду и узнав о том, что происходит, он поспешил сюда. Услыхав его привет, дед умолк, и все молчали. Старик был видимо сильно возбужден. Он сел на стул у окна и заговорил; я в первый раз слышал из его уст такую длинную и связную речь. Предо мною в памяти так ярко стоит его порозовевшее и напряженное лицо, что, кажется, я слышу его слова. «Спрашиваю вас, евреи, – где справедливость? Я три года живу на чужбине, вдали от жены и детей, без угла, как собака. У меня ломят ноги, я едва сижу, а я каждый день хожу десять верст, чтобы заработать тридцать копеек. У меня ограбить двадцать пять рублей? Что скажет Бог? У меня дома дочь-вдова с тремя маленькими детьми и дочь-девушка, которую надо выдать замуж. Мы погорели, у нас сгорела корова, а мы всю неделю кроме субботы жили молочной пищей. Тогда я пустился на чужую сторону; думал, Бог мне поможет, выдам дочь замуж и куплю корову. Кому хочется умереть на чужбине? Вдруг приходит человек, которому я не сделал зла, и берет себе мои 25 рублей. Разве я прошу твоего? Отдай мне мои деньги, и я ничего не буду иметь против тебя». – Сгусток тьмы ярко вспыхнул, и осветил себя. Я глубоко страдал за него.
В тот вечер Мордка обязался выплачивать долг по частям, и действительно выплатил его еженедельными взносами. Недолго спустя дед рассказал мне, что Герш-Лейб получил из дому письмо с известием о смерти своей жены. Перед Пасхой он уехал домой и месяца через два вернулся, выдав замуж дочь и купив старшей корову. У нас он зажил по-прежнему. Я заметил в нем только две перемены: у него явился новый кафтан, сшитый, конечно, к свадьбе дочери, и он надевал его по субботам; и еще, он стал выпивать перед обедом небольшую рюмку водки, для чего держал в шкапчике у деда сороковку. По-прежнему разносил по утрам бублики и пляцки, обедал у деда, водил его в молельню, ночевал в сенях молельни и исполнял поручения за несколько копеек, все такой же маленький, горбатый и сухой, еще года три, до своей болезни. У нас он и умер на койке еврейской больницы.
Я скоро забыл его и вспомнил лишь долго спустя, зато навсегда. Он был такой темный и холодный, – почему же воспоминание о нем неразлучно со мной, точно он был мне милым братом? За все годы в нашем городе он не сблизился ни с одним человеком. Он ходил по тротуарам, где играли дети, – и проходил угрюмо, не видя их; входил во дворы, – а у многих дверей стройные олеандры в зеленых кадках цвели ярко-розовыми цветами, – он их не видел и не обонял их миндального запаха. Он знал солнце только по палящему зною и быстрые южные ливни – только по струям воды, лившимся сверху, и бурным потокам на улицах. В моей личной жизни нет ничего, память о чем была бы мне так тепла, как память о нем и двух-трех подобных ему. За ними теснятся тьмы незнаемых мною таких же, как они, прежде живших и теперь живых. Я сам родился во тьме, – могу ли забыть моих братьев, навеки рабов?
* * *
Публикуется по: Гершензон М. Солнце над мглою. (Афоризмы) // Записки мечтателей. 1922. № 5. С. 90–107.
Человек, пожелавший счастья
I
Все серьезные пьесы Шекспира задуманы по одному плану. Он как бы говорит нам: «За видимым многообразием чувств, обуревающих волю, действуют немногие основные влечения; они-то во все времена определяют жизнь человека. Я беру одну из таких типических страстей, правда, в большом размере, чтобы вам виднее было – даю ей перейти из скрытого состояния в явное и войти в мир. Она вызывает взрыв в окружающей среде; жизнь всем своим составом реагирует на нее. Я показываю, как проходит это событие и чем кончается». Разумеется, как художник, он не чертит схем, а рисует широкие и сочные картины, но так, чтобы сквозь сложный узор событий четко проступала роковая логика драмы. Он изображает закономерное развертывание тех вечных былей, потому что каждой из них, по его мысли, взаимодействием данного влечения с миром предначертан урочный путь. Наше дело, разочтя масштаб, узнавать в Макбете, Отелло, Гамлете себя, в гигантских вещах – ежедневность.
Макбет – не только шотландец и шотландский король XI века: это каждый человек, ищущий счастья, – а кто не ищет его? Искание счастья – вечная быль человеческой жизни; Шекспир рассказывает, как во все времена с неизменной последовательностью протекает эта попытка, как она зарождается, проходит свой роковой путь, и к чему приводит.
Активно искать счастия значит желать своевольно улучшить свое положение в мире; так Макбет хочет из танов стать королем. Но улучшить свое положение в мире, не улучшая ни мира, ни самого себя, значит только механически передвинуть вещи по отношению к себе; таков точный смысл слов: «желать счастия». Может ли удаться такая попытка?
Первое условие ее, по самому смыслу задачи, – остановить неудержимое движение как окружающего мира, так и свое собственное, потому что только неподвижные вещи могут быть надолго перемещены в определенном отношении, – а желание счастья непременно включает в себя идею бесконечной длительности. На короткое время можно переместить и внутренно-движимые вещи, но в силу своего самочинного движения они ежеминутно грозят передвинуться. Итак, ради прочного счастия надо остановить движение в мире и в самом себе. Но жизнь есть неустанное движение; значит, надо убить и мир, и себя: вот непременное условие счастья.
Макбет, задумавший сесть на шотландский престол, и вор, стоящий ночью пред витриной ювелира, – оба мыслят одно: надо совершить всего один поступок, устранить механическую преграду – там Дункана, здесь стекло, – и вещи переместятся в желанном отношении: я воссяду на престол, или драгоценности окажутся у меня в кармане. Казалось бы, простая задача. Да, если бы тем и кончилось! взять один грех на душу и один раз рискнуть – куда ни шло! – Но Макбет понимает, что однократным поступком дело не ограничится: поступок, войдя в мир, вызовет в нем бурю ответных движений.
Удар, один удар! Будь в нем все дело,
Я не замедлил бы. Умчи с собою
Он все следы, подай залог успеха,
Будь он один начало и конец,
Хоть только здесь, на отмели времен, —
За вечность мне перелететь не трудно.
Но суд свершается над нами здесь:
Едва урок кровавый дан, обратно
Он на главу учителя падет.
Есть суд и здесь: рукою беспристрастной
Подносит нам он чашу с нашим ядом.
«Вопль убийства прогремит проклятье, как трубы ангелов, промчится вихрем над землей; убийство выжжет слезы из очей народа»; то есть оно повлечет за собою не покой обеспеченного владения, – наоборот: мир ответит тысячью страстных движений на единый удар кинжала. И в минуту после убийства Макбет совершенно правильно определяет положение, созданное его поступком; ему слышится под сводами замка несмолкаемый вопль
Не спите больше!
Макбет зарезал сон, невинный сон!
… за то отныне
Не будет спать его убийца Макбет!
Он разбудил мир к безудержной реакции, – теперь мир долго не уснет и ему самому не даст покоя.
А ему нужна как раз неподвижность вещей, которая одна может упрочить его новое владение. Что пользы захватить престол? – «стать тем, чем я стал, ничего не значит: надо быть им безопасно». Но на земле нет ничего прочного, ибо все неустанно движется. Горе тому, кто ищет прочности! Ставка на неподвижность вещей – верный проигрыш: Макбет неминуемо погибнет.
Оттого с самой минуты своего воцарения Макбет – во власти страха, потому что страх – не что иное, как пугливое предвидение неведомых движений в мире. Его первый страх – пред Банко. В Банко с неукротимым мужеством соединен холодный ум: что, если эти силы двинутся? Но вот Банко убит, – и новый страх терзает Макбета: сын Банко уцелел. И так идет все дальше. Он убийствами гасит или предупреждает в мире одно движение за другим, но каждое убийство вызывает десятки и сотни все более бурных движений. Он обречен ежеминутно снова убивать мир, – а он, наперекор своему сознанию, смутно надеялся, что достаточно раз убить его, чтобы он уже не ожил. В своем ослеплении он мнит каждый свой страх последним: «я болен только этой опасностью; устранить ее – и я навсегда здоров», и после каждого убийства действительно чувствует себя на миг здоровым. Неисчерпаемая задача: надо каждую минуту начинать все сызнова.
Змею рассекли мы, но не убили.
Она срастется – и опять жива,
И мы опять должны в бессильной злобе
Дрожать за жизнь.
Постепенно его страх естественно ширится и становится универсальным; все страшно, потому что всюду шевелятся тайные силы. Он не узнает себя: что сталось с ним? Каждый шум его пугает! Он всюду держит шпионов, нагромождает злодейство на злодейство, заливает Шотландию кровью, все еще безумно надеясь «злом начатое – упрочить злом». Упрочить – вот его цель; «чтобы я мог сказать бледноликому страху: «ты лжешь»; чтобы я мог спокойно спать на зло громам небесным». Его цель – прочность на троне, покой, то есть неподвижность вещей; все его действия направлены к покою, но чем нетерпеливее, чем порывистее его действия, тем бурнее ответные движения мира, то есть все менее возможен покой; он осужден создавать как раз противоположное тому, чего ищет. Минутами он и его сообщница прозревают: то, чего они всего более жаждут, – покой, – на земле недостижимо; и так логически последовательно, что оба они в эти минуты завидуют мертвым: мертвый не зависит от движений мира и потому не знает страха. Леди Макбет с недоумением спрашивает:
Где ж тот покой, венец желаний жарких?
Не лучше ли в могиле тихо спать,
Чем жить среди души волнений жалких?
И Макбет, хотя и упорствуя в своем безумии, повторяет слова жены:
Скорей погибнет
Союз вещей и дрогнут оба мира,
Чем нам наш хлеб придется есть со страхом
И спать во тьме под гнетом мрачных снов,
Гостей полуночи! С убитым нами,
Купившим мир ценой своей короны,
Спать легче, чем страдать в душевной пытке,
Среди мучений злых и без конца.
Дункан в своей могиле; безмятежно,
Спокойно спит он после бури жизни.
Измена, ты взяла свое! Теперь
Ни нож, ни яд, ни брат, ни чужеземец
Не посягнут уж на него.
Мир необозримо велик и сложен, и все, что в нем есть, беспрестанно движется. Один, своими силами, Макбет не справится с ним; он принужден искать помощи других людей. Для этого он должен наполовину убивать их, превращая в орудия; он только и делает, что убивает – либо совсем, как Дункана и Банко, либо частично, лишая воли. Но малейшая искра жизни, по необходимости оставленная им в людях для исполнения, есть движущая сила; в них продолжается хотя и приглушенное, внутреннее движение; они ненадежны, они непременно изменят ему. Оттого его гибель еще ускоряется.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.