Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он попытался заговорить примирительно:

– Меня тоже не совсем пропускают в печать. Вот – всего Копейкина переписывал заново. Что же делать? В общем-то слава Богу еше. И в цензуре, правду сказать, есть свой прок для нашего брата. Цензура, по крайней мере, приучает к терпению, развивает сноровку, учит отыскивать надлежащее слово, в котором и мысль-то своя и к которому красным-то цветом никак прикоснуться нельзя, ни с какой стороны. Ведь таится к чему, порой все мы пишем сплеча – вот цензура и учит нас премудрости змия.

Собственные слова его поразили, хоть не в первый раз он высказывал их. Истинны были слова, дурного не обнаруживал он в них ни малейшего звука, однако ж, выговаривая каждое слово одно за одним, он вдруг угадал, что с этой стороны толковать о цензуре именно в эту минуту, именно с человеком совершенно нельзя, слова о внутренней свободе неожиданно оборотились к нему своей другой стороной, напоминая уму, что о свободе лишь там и тогда, где и когда торжествует неволя, а чем больше неволи, тем острее ранит чуткую душу поэта стесненье. Он испугался, что оттолкнул Тургенева своими словами о мудрости змия навек, глядел на него не мигая, неминуемо ожидая поношенья, расправы, так что каждое мгновенье безмолвия делало ожиданье его нестерпимым. С сокрушенным сердцем он твердил про себя, что промах его непростителен, что в конце концов молодой человек оскорбится, впрочем, и пусть, да сам-то он как же, угощав человека, сумел с этим знанием не соразмерить безотчетно вылетевших речей? Что в этот раз изменило ему? Нервы ли только? Или самая эта способность видеть всего человека насквозь? А тут еще этот пристальный взгляд, который был неприличен и выдавал его с головой, а он никак не мог отвести от Тургенева пристальных глаз, что делал всегда, скрывая досаду, растерянность, оплошность или вину. Все в нем до того напряглось, точно в этот миг, решалась судьба. А тут еще лицо Тургенева на мгновение сделалось льдтистым, что-то как будто презрительное скользнуло в посеревших колючих глазах, а в курчавой бородке мефистофельски дрогнули губы, так что енльзя уже было не понимать, что стрела угодила в нестерпимое место, после такого рода меткой стрелы пощады не ждут, и это он сам оттолкнул от себя человека, сам еще одного врага из какой-то надобности нажил себе, но в этот же миг лицо Тургенева стало обыкновенным, спокойным, пропала куда-то презрительность, словно бы померещилось ему от испуга, лишь голос взметнулся, срываясь на первых словах:

– Я еще могу допустить стих поэта: «Да, мы рабы, но рабы, которые негодуют вечно…»

Он хотел в гневе вскрикнуть: «Нет, я не раб! Это сама живая действительность сделал меня мудрым, как змий!», однако Тургенев уже отвел равнодушно глаза, точно оканчивал разговор, и он не мог не понять, что молодой философ не расслышит его, что бы он ни сказал, и заставил себя промолчать.

Тургенев тоже сидел с таким видом, словно ничего более не ждет от него, а ждет только случая встать и уйти, уйти навсегда, а такого рода молчание уязвляло глубже, чем оскорбленье и брань.

Он вспыхнул, он попросил, но не так безразлично и тихо, как бы хотелось ему:

– Что же вы, продолжайте, прошу вас.

Тургенев посмотрел испытующе, тень колебания прошла по лицу, однако победила деликатность или что-то еще, и сделалось вдруг очевидно, что Тургенев продолжать не намерен, главным образом для того, чтобы лишнего не сказать и не сделать неприятности хозяину дома.

Это разволновало его совершенно. Пальцы с лихорадочной быстротой отбивали дробь на мелко дрожащем колене. Глаза умоляли ответить хоть что-нибудь. Уж лучше оскорбленья и брань, в которых всегда отыщется правда и польза, эта деликатная снисходительность ни на что не годна, а Тургенев тем временем передвинулся в самый угол дивана, закинув ногу на ногу и улыбнулся застенчивой детской улыбкой, точно за свое почтительное молчанье прощенья просил, однако эта улыбка, это молчанье, эта болшая нога, вздернутая чуть не до самого носа, раздражала его, и он свистящим шепотом внезапно сказал:

– Ваши друзья меня обвинили в отступничестве за мою последнюю книгу, я знаю. Я даже согласен, что впал в соблазн, прежде времени выпустивши ее. Я написал эту книгу в болезненном состоянии, я не соразмерил тогда, что уже можно сказать, а о чем говорить еще рано, ибо для сознания истины общество пока не готово. Однако ж отступничество! Где оно? В чем? Я одно и тоже думал всегда!

Он следил, как Тургенев полуприкрыл свои небольшие глаза, сцепил пальцы рук, обхватил ими большое колено, как плотно сдвинулись пухлые губы, как лицо сделалось как будто суровым, худым, растерянно помолчал и вдруг вскочил, как пружина, с дивана:

– Да вот, я вам прочитаю!

И проворно выскочил в соседнюю комнатку, слыша за спиной тишину, от которой пролетев почти половину пространства, вдруг поворотился круто назад, подскочил на цыпочках к двери и ухом приник к крохотной дырочке для ключа, успев– таки расслышать щепкинский шепоток:

– Никогда таким его не видал. Все большей частью молчит, точно сыч, а тут, подите-ка, разговорился на диво.

Затем охнули пружины дивана, и другой голос лениво сказал:

– А все-таки гадко, точно писем к калужской губернаторше начитался.

Щепкин проговорил удивленно:

– Женщина-то она образованная, как не поймет!

Другой голос отрезал с брезгливостью:

– Скверная баба. Послушать ее, так все эти Жуковские, Пушкины, Гоголи только об том и мечтали, как бы ей угодить, либо прийти от нее в восхищенье. Понимает она только себя, то есть с собой носится, точно с писаной торбой. Он так и отпрыгнул от двери, уже зная все наперед, так что и знать ничего более не было нужно ему. Медленно воротился он с томом «Арабесков» в руке, безучастно раскрыл на нужной странице и вяло выдавил из себя:

– Я тут о преподавании всеобщей истории.

Щепкин выдул целое облако дыма и сделал внимательное лицо. Тургенев деликатно молчал, однако же не взглянул на него.

Он забубнил, нехорошо выговаривая слова, запинаясь:

– «Цель моя – образовать сердца юных слушателей той основательной опытностью, которую развертывает история, понимаемая в ее истинном величии, сделать их твердыми, мужественными в своих правилах, чтобы никакой легкомысленный фанатик и никакое минутное волнение не могли поколебать их, сделать их кроткими, покорными, благородными, необходимыми и нужными сподвижниками великого государя, чтобы ни в счастии, ни в несчастии не изменили они своему долгу, своей вере, свое благородной чести и своей клятве – быть верными отечеству и государю…»

Он поглядел вопрошающе, склонив голову набок, держа раскрытую книгу перед собой.

Тургенев близоруко щурил глаза, все ниже склоняя преждевременно седевшую голову, скрывая, может быть, изумленье, даже едва ли не стыд за него, тяжелая прядь волнистых волос сорвалась широким крылом, рассыпалась и заслонила лицо.

Еще тревожней, чем прежде, нависло молчанье.

Хотелось кричать, чтобы разрушить его.

Он ждал терпеливо, беспамятно перебирая листы «Арабесков», наблюдая за тем, как Щепкин воткнул между губами сигарку, поднялся легко, потянулся, пробрался к окну и уставился с интересом во двор, всей своей беззаботностью давая понять, что своершенно не участвует в чужом разговоре, а после за тем, как Тургенев взмахнул своей гривой, придержал рукой вновь спадавшую прядь, точно ему подражал и чуть слышно сказал:

– Николай Васильевич, простите…

Прикусив губы, оправив старательно волосы, сосредоточенно помолчав, заговорил взволнованней, громче:

– Курс истории проходил я под вашим же руководством.

Он угрюмо пробомотал, припоминая то смутное время, с нетерпением оттягивая свой приговор:

– Да, профессорство мое, если бы не у нас на Руси, о было бы самое благородное звание… Непризнанный взошел я на кафедру – непризнанный с нее и сошел…

Тургенев улыбнулся одними глазами:

– Позднее, в Берлине, в тамошнем университете, прослушал я лекции Ранке, был не из последних в его семинаре. И знаете ли, история не обучила меня смирению кротости. Скорее напротив: совершенно иное открыл я на ее кровавых страницах.

Спохватившись, видимо одернув себя, переменился в лице, которое точно застыло, в одну точку перед собой устремились глаза, как будто расхотелось продолжать свою мысль, голос звучал все напевней, словно бы молодой человек, сохраняя в то же время достоинство, просил прощения у почтенного мэтра за дерзость противоречить ему, как перед тем просил прощенья за дерзость почтительно промолчать:

– Вся история, на мой взгляд, умещается на старинном одном барельефе, который я видел в Италии. Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами и сухой, как палка, рукой другую женщину толкает перед собой. Эта женщина огромного роста, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геракла, с крохотной головкой на бычьей шее – совершенно слепая – в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза. Девочка упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки, ее оживленное лицо выражает нетерпение и отвагу. Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают, но все-таки должна повиноваться и должна идти.

Перед его мысленным взором так и прошествовала эта жуткая вереница. Он еще не улавливал ее тайного смысла, он еще слишком туманно угадывал, что именно выведет из этого странного барельефа молодой человек, однако в ту же минуту ему стало не по себе, чем-то неодолимым и роковым оглушило его, и рука, держащая «Арабески», опустилась бессильно, точно иссохла, совсем отнялась, а Тургенев выдержал паузу, как хороший артист, и печально и твердо взглянул на него:

– Этот барельеф давно меня научил, что сила вещей куда как сильнее жиденькой силы наших личных хотений, точно так же, как общее в нас куда как сильнее наших индивидуальных наклонностей. Хочешь не хочешь, а надо идти, куда идти нам велит суровая необходимость истории, естественный порядок вещей, если по-другому сказать.

Его в крохотную песчинку превращали эти слова, однако ж и в песчинку не перед величием Бога, перед которым он всегда ощущал себя еще меньше песчинки, но перед грубой, неодушевленной материей, перед всем, что непроницаемо и темно. Все в этом мире вдруг оборачивалось глупой забавой перед той костлявой старухой с железным лицом, которая толкает нас неизвестно куда своей неумолимой, сухой, как палка, рукой такой же жестокой, должно быть, как палка. К чему суетиться, к чему свершать и творить? Ничего не изменит не только поэма, даже сотни самых прекрасных поэм, но и стальные штыки, когда так станет угодно костлявой старухе, и мертвые души ее грубой волей так и останутся мпертвыми, в согласии с естественным порядком вещей, как ни указанный путь к возрождению, и о самом возрождении этих оустошенных, этих запущенных душ может мечтать один сумашедший поэт, не пожелавший повиноваться этой дебелой толстухе с крохотной головой, воспротивившийся вопреки здравому смыслу идти, куда тайные силы с неумолимой властностью толкают его.

Ужасно неловко стало стоять. Том «Арабесков» оттягивал руку, а он не смел шелохнуться, глазом моргнуть. У него едва достало духу спросить:

– Что ж остается в таком случае человеку?

Глаза Тургенева заискрились умом, суровая жесткость ворвалась в напевную речь:

– Самый дух времени остается познать, чтобы честно служить его лучшим стремленьям.

Он поднял голову:

– Следственно, все же служить?

Тургенев подтвердил с философским выражением на побледневшем лице:

– Вечно служить, всенепременно служить, однако же духу времени, а не нашим прекрасным мечтаниям, как прекрасно было бы поступить так и этак, совершить это да то.

Он шагнул, поднимая книгу перед собой, точно крест:

– Самый дух времени может быть понят различно.

Тургенев тряхнул головой:

У меня нет сомнений, что дух именно нашего времени – это дух преобразований, а цель преобразований – освобождение человека от пут неразумной действительности.

С сердца камень упал, он встрепенулся и подхватил:

– Видите же: освобожденье! Именно, именно, освобожденье от пут! Однако ж не такое освобожденье, о каком твердите все вы, ваше поколенье, хочу я сказать, в журналах и даже во многих уже повестях. Вы уже поднимаете заздравные кубки. Вы уже говорите: «Да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, на здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!» Смысл всего, что вы говорите, необъятно обширен. Целая бездна между тем, что вы говорите, и применением к делу. Если вы станете проповедовать, приметесь действовать, то прежде всего в руках наших приметят эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский народ, и все перепьются, прежде чем успеют узнать, по какому поводу пьянство. Нет, представляется мне никому из нас, в нынешнее именно время, не следует торжествовать и праздновать настоящий миг нашего взгляда и нашего разумения: он может быть иным уже завтра, завтра же мы можем стать умнее сегодняшних нас. Дух свой от алчности, от эгоизма, от лени прежде должен освободить человек! Прежде самого человека надо освободить, то есть очистить душу его от скверны пороков. Душе человека надо прежде служить!

У Тургенева так и вздулись ноздри крупного носа, в лице проглянула глухая враждебность, тень презрения пробежала в глазах, напряженный голос взлетел высоко и сорвался:

– Неужели не понимаете вы, чему покориться зовете во имя этой вашей свободы от лени, от алчности, от эгоизма? Неужели не знаете, что на смерть забивают невинных и без суда отправляют в Сибирь?

Он видел, как тряслась огромная голова, как страшным огнем загорелись небольшие глаза. Он был поражен, до какого гневного возбуждения довели образованного и, без сомнения, хорошего, умного, доброго человека эти простые истины о необходимости духовного совершенствования, и не решался ни возразить, ни признаться, что гибель невинных и Сибирь без суда ему тоже довольно известны, и уже невозможно было предвидеть последствий собственных слов, и уже лучше было бы пожалеть о молодом человека в душе и смолчать, уже лучше было бы проявит милосердие, уже надо бы было прежде всего примириться, чтобы один другого понять, и он заспешил:

– Но уж это предмет слишком долгих речей, и по этой причине не поотложим его. Дело, покамест, я думаю, в том, что мы все к тому же идем, только разные дороги у всех нас, а потому, покуда еще не пришли, мы не можем быть совершенно понятны друг другу. Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и чувством возвышен, уже ищет желанной законной середины, уничтожения лжи и преувеличений во всем и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые способен человек облекать самые великие и с тем вместе пустейшие истины. Но мы все стремимся к тому путями различными, смотря по разнообразию нам данных способностей, свойств. Один стремится к тому путем религии и самопознания внутреннего, другой – путем исторических изысканий и опытов над другими, третий – путем наук естественно испытательных, четвертый – путем поэтического постигновения и орлиного соображенья вещей, не обхватываемых взглядом человека простого, словом – разными путями, смотря по большому или меньшему в себе развитию преобладательно в нем заключенной способности. Видишь, анатомируя человека, что в мозгу и в голове особенно устроены для этого органы возвышенья и шишки на голове. Органы даны – стало быть, они нужны затем, чтобы каждый стремился своей дорогой и производил в своей области открытия, никак невозможные для того, кто имеет другие органы. Он может наговорить много излишеств, может увлечься своим предметом, но не может лгать, увлечься фантомом, потому что говорит он не от своего произволенья: говорит в нем способность, заключенная в нем, и потому у всякого лежит какая-нибудь правда. Правду эту может усмотреть только всесторонний и полный гений, который получил на свою долю полную организацию во всех отношениях. Прочие будут путаться, сбиваться, мешаться, привязываться к словами попадать в неразумения бесконечные. Вот по какой причине – всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего процесса, которые совершаются теперь повсеместно, и прежде всего в людях, которые стоят впереди: всякое его слово будет принято в другом смысле, и что в нем состояние переходное, то может быть принято за нормальное. Вот почему всякому человеку, одаренному необыкновенным талантом, следует прежде сколько-нибудь состроиться самому.

Тургенев с возмущением возразил:

– Состроиться самому? Это я понимаю. Однако ж состроиться самому, стремясь к середине, означает, по моему разумению, стремиться к посредственности. Нечего сказать, хорош окажется этот состроивший себя человек!

Он болезненно сжался, увидев, что неясно, сбивчиво выразил свою мысль и что по этой причине сам кругом виноват, что так превратно понимают его:

– Но все дело в том, что под словом «середина» разумею я ту высокую гармонию в жизни, к которой стремится все человечество, которая слышится несколько вперед только людьми преобладательно наделенными поэтическим элементом, но никак не может обратиться в систему какого-нибудь стремления каждого человека. К такой середине идут не послаблением того и другого в той и в другой партии: напротив, к такой середине всякий своей дороге идет, но всякое усилие гениального человека в своей области усиливает приближение к такой середине всего человечества.

Тургенев воскликнул:

– Высокая гармония в жизни? Прекрасно!

Спохватился, попытался смолчать и даже стискивал зубы, но уже что-то прорывалось наружу посильнее его принуждая говорить с накипающим гневом:

– Вы не знали моей матери – она умерла. Я прочитал после ее смерти дневник, который она вела на протяжении всей своей жизни, и сжег его своими руками, чтобы никто не узнал, каким человеком была моя мать, потому что обязан ей жизнью. Она была страшная женщина, и если бы я ей покорился, как желала она, она превратила бы меня в идиота своим разнузданным, диким, татарским деспотизмом своим! Как же после этого высокая гармония жизни? Какое уже там совершенство, когда речь идет нынче о том, чтобы себя сохранить, чтобы сохранить в себе хотя бы что-нибудь, что бы походило на человека?

Он явственно слышал непримиримую, озлобленную ненависть сына, которому, вероятно, было нечем иным вспомнить родимую мать. В самом деле, каким вещим словом поселить мир и прощение в душу этого от младенческих лет оскорбленного сына? Как заставить эти рубцы татарского деспотизма извечно не ныть?

А Тургенев пронзил его осудительным взглядом, точно вина за весь наш от века установленный деспотизм лежала на нем:

– Да вы кругом себя оглянитесь, вы – Гоголь! Взяточничество процветает, крепостное право стоит, как стена, на первом плане казарма, суда нет, поездки за границу становятся невозможны, нельзя выписать пустой книги, тяжелая темная туча висит над всем так называемым ученым, литературным ведомством, цензура свирепствует, доносы расползаются и шипят. Как тут человеческому-то духу освободиться? Как спастись душе от растленья? Как ни уберегайся от грязи, грязь пристает, грязь остается в душе, хотя бы пятнышко грязи! Деспотизм во всех и каждого вселяет страх и приниженность, укрепляет в нас эгоизм, который вы так ненавидите, потакает благонамеренной алчности, которую вы чуть не каленым железом готовы искоренить, вселяет злобу ко всем, кто в свою канаву зарыться вздумал мешать, а вы еще трактуете о кротости, о смирении, о покорности своему государю! Да ведь и без вашей проповеди кротостью, смирением и покорностью во все времена славилась Русь! Куда еще?

Он видел, что должен молчать, что речи его лишь еще более разожгут возмущенье, которое он произвел, однако ж молчать он больше не мог. Насупивши брови, в нервном ознобе передернув плечами, он швырнул «Арабески» на стол:

– И эгоизм, и алчность, и злоба останутся навсегда, если сам человек от этих гадостей своей волей не отречется, вопреки давившим на него обстоятельствам, как видим мы пример отречения в святой жизни великих подвижников! И мы, все мы, честные, мыслящие, идущие впереди, мы должны подать нашим ближним пример бескорыстия, пример самоотвержения и любви! Тогда только ни рабство, ни деспотизм не станут возможны сами собой: они падут, оттого что никто, в согласии с совестью, не сможет угнетать, ненавидеть и грабить подобных себе, как никто не сможет оставаться холопом! А русский человек привержен к монархии, русский человек смиренен и кроток по преимуществу, вы же сами твердите об этом!

Гнев и злобность Тургенева неожиданно, разом пропали, и негромко прозвучал печальный ответ:

– Да наш русский человек носит мозги набекрень, как и шапку, что ж, и нам теперь – в дураки?

Эти слова возмутили его своей грубостью, но и в них он заслышал какую-то правду, горькую правду к тому ж, в которой не хочется пока что признаваться себе, и лишь силился смягчать и смягчать свою речь, и от это его речь зазвучала слащаво, и эта слащавость еще более раздражала его, когда он сказал:

– Народ не с вами.

Становясь все спокойней, Тургенев, казалось, вслух размышлял, не оттого, что хотел размышлять, а оттого, что принуждали его:

– Что ж, надобно искать дорогу к нему, и тогда, если все честные люди объединятся с народом…

Он перебил, перепрыгивая из противной слащавости прямо в угрюмость:

– Сперва надобно сделаться честными! Да, умный человек не может не думать в такое время, когда раздаются вопросы, так важные для человечества, и все, что по поводу народа теперь говорится, умно, справедливо, местами и глубоко, но почему же предаваться исключительно пристально-близкому созерцанью того предмета, которого нельзя как следует разглядеть сблизи? Хвост и узлы этого дела сокрыты во многих, по видимости, побочных предметах. Нужно попристальней оглянуть все вокруг. Для умного человека мало войти в один тот круг, в который введены уже публика и журнальное прение. Умному человеку нужно что-нибудь знать из того, о чем публика еще сегодня не говорит, чтобы знать хотя на два дня вперед в тех вопросах, о которых пойдет речь потом. Иначе останешься в хвосте, а вовсе не наравне с веком.

Вдруг остановился, подумав, что и эти мысли могут быть приняты молодым человеком в виде намека на то, что именно себя самого почитает идущим далеко впереди, и поспешно прибавил, бросивши на Тургенева пристальный взгляд:

– Положим, идти выше своего века только возможно какому-нибудь необъятно-громадному гению, однако ж стремиться встать выше журнальной верхушки своего века есть непременный долг всякого умного человека, если только умный тот человек одарен каким-нибудь действительными способностями.

И вновь заспешил выставить свою главную мысль до конца:

– Однако ж не позабывайте никак, что нынче каждый из нас более или менее строится, вырабатывается, так что никто не может быть совершенно понятен другому и употребляет такие слова и понятия, которые у одного значат не совсем то, что у другого. По этой причине прежде, чем пускаться по всем этим современным вопросам в споры и прения, надобно выработать, состроить себя, то есть сначала надобно сделаться честным, способным на длительное добро, чтобы, первейшее дело, хотя верно один другого понять, а не запутывать эти вопросы, важные для всего человечества, все новыми и новыми спорами.

Голос Тургенева прозвучал с особенной какой-то почтительностью, словно бы уж очень не хотелось обижать человека, которого глубоко уважал, да с которым никак согласиться не мог, не выработав, должно быть, довольно себя:

– Такие честные посреди нас уже появились, и не так мало их, как вы, может быть, полагаете, живя вдали от людей, и, между прочим, не одного из числа их воспитала наша поэма. Помню, как мы собирались за стаканом пустого чая и перечитывали, перечитывали ее, затверживая почти всплошь наизусть. Совей жаркой кровью она питала в нас ненависть…да, вот именно: ненависть ко всему старому порядку вещей!

От этих внезапных признаний ему сделалось жарко. Он пошарил дрожащей рукой, собираясь поослабить того повязанный галстук, однако тотчас об этом забыл и возбужденно сказал:

– Ненависть? Что ж ненависть? Это всем показалось сначала! Далее в поэму вступит любовь! Любви, любви в первую голову надобно нынче учить человека!

Тургенев спросил с удивлением:

– Вы говорите: учить надо любви? Да что же можно любить, что можно было оправдать в наше странное время в России?

Он не нашелся тотчас ответить, волосы упали на лоб и мешали ему, но он не догадывался отбросить пряди назад, и сквозб них, раздражаясь все больше, забывая завет о прощении, сурово глядел на Тургенева, наблюдая за тем, как молодой противник его расцепил свои музыкально-длинные пальцы и большой широкой ладонью поглаживал большое колено, слушал звуки голоса, совсем тихие, но грозные, упрекавшие за что-то его:

– У нас предовольно горячих любителей поговорить о справедливости, о свободе, о равенстве, даже о братстве, о добре и любви. Горячие любители от души дивятся этим превосходным вещам, гордятся своей честностью, своей невиновностью в нашем общем позоре бесправия и нищеты, порой разглагольствуют с самой искренней теплотой и с почтительным уважением к своей собственной личности о самых возвышенных чувствах, особливо когда никто посторонний не может подслушать их крамольных речей и, стало быть, как у нас водится, донести, куда следует доносить обо всех крамольных речах, из одной приверженности к высшим властям, и – не делают для распространения возвышенного своего идеала ни полшага вперед. Пассивность добра, пассивность честности, пассивность достоинства и благородства – вот что губит нас в наше время, да и во все времена, и не одних нас, вы мне поверьте.

Поразительно было то, что он слышал отчасти мысли свои, только облеченные в иные слова, однако ж как сам-то он попал в толпу тех, кто остановился на пустых речах о справедливости и добре? Вот где ужасная таилась загадка, которая сбивала его, и он вдруг напомнил, тряхнув головой, откидывая волосы набок:

– Активность, пассивность – какие слова! Согласитесь, что честность – и сама по себе добродетель! Разумеется, из честности не нашьешь сапогов, однако для чего же честности выставляться и потрясать на весь мир кулаками?

Рот Тургенева дрогнул, но не сложился в усмешку. Помолчав, с суровым видом подумав о чем-то, молодой проповедник с горечью произнес:

– К несчастью, нынче мало быть только честным.

Он ощутил, как в нем с какой-то бешеной силой разжигалась вражда, точно адово пламя пылало, вражда, разумеется не к тому, о чем он сам твердил уже много лет и что вложил во второй том необъятной поэмы своей, а к тому, какой именно смысл придавался его же собственным мыслям, вынесенным из горнила страданий, к тому смыслу их, о каком он до сей поры и не думал. Разве на это мечтал он направить своих соотечественников? Вовсе же нет! В праведном негодованье своем он хотел возразить, однако ж и рта не решался раскрыть, понимая, что шевельни он только губами – и уже ни за что на свете не сдержаться ему от груха.

В этот миг Тургенев внезапно поворотился к нему всем громадным телом своим, поджавши под себя одну ногу, обхватив ее левой рукой, подпирая правым кулаком подбородок, глухо и грозно выбрасывая слова:

– Все это видел я сам, вот этими своими глазами.

Ах, как он был благодарен за то, что так кстати перебивали его, что не дали ему согрешить, что предоставили благую возможность смолчать, отдохнуть и захватить себя в руки!

Он нашарил стул, сел, согнулся дугой и принудил себя терпеливо и обдуманно выслушивать все, что бы ни сообщили ему, а Тургенев глядел странно, поверх его головы и с тихой скорбью повествовал:

– В июне сорок восьмого был я в Париже.

У него сердце стиснулось от предчувствия ужаса. Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки, однажды ему уже рассказывал Анненков, из какой надобности слушать об этом еще раз? Люди в Париже превращались в зверей, на улицах города проливали потоками кровь, уж лучше бы покорились судьбе, по крайней мере были бы живы!

Он взметнулся, Тургенев же с хмурой задумчивостью помолчал, казалось с минуту, огромный лоб покрылся мрачными тенями, лицо неожиданно возмужало, окрепло, в одних глазах таилась печаль, когда повторил еще раз:

– Да, в те дни я оказался в Париже.

Он собирал волосы со лба и висков, однако волосы вновь рассыпались. Он видел перед собой еще одного человека, пережившего ужас безумия и способного об этом ужасе вспоминать. Озлобленность этого человека до того становилась понятной, что его собственная злость в ту же минуту прошла, лишь душа продолжала скорбеть: люди, люди, доколе же…

На руке Тургенева, стиснувшей крепко колено, побелели суставы:

– Когда стали возводить баррикады, я перешел через Сену и долго ходил между повстанцами в блузах.

Он встрепенулся от неожиданности. Показалось невероятным, чтобы русский писатель, застенчивый, добрый, с мягким женственным ртом, которого всего час назад он почел своим долгом подбодрить и который суровость явным образом напускал на себя перед ним, как мальчишка, поставленный перед грозные очи учителя, чтобы этот русский писатель по своей доброй воле как ни в чем не бывало разгуливал в толпе вооруженных бунтовщиков. У него против воли сорвалось с языка:

– Для чего вы попали туда?

Тургенев пожал большими плечами:

– Не знаю. Скорей всего потому, что трудно усидеть было дома. Там свершалась история, захотелось увидеть людей, дерзнувших бросить вызов истории, захотелось понять самому, до какой степени справедлива мысль барельефа. Я зашел в один кабачок, чтобы послушать их разговоры, и понял, что они дрались за несбыточные мечты, многие не надеялись на успех, а были намерены умереть, потому что жить стало нечем. Все они жаловались на то, что их обманули. Один я в их толпе не был в блузе. Искоса поглядывали они на меня, предполагая, должно быть, лазутчика. Один подошел ко мне со стаканом в руке и предложил выпить за демократическую и социальную республику. И что бы вы думали?

Он слушал с невольным, возрастающим интересом, содрогаясь от ужаса, тогда как глаза Тургенева вдруг потеплели:

– Другой остановил этого блузника: «Не неволь гражданина, – сказал он, – может быть, у него другой взгляд на вещи…»

Он с радостью подхватил:

– Вот видите! Его благоразумие спасло вас, может быть, от расправы!

Лоб Тургенева прорезала глубокая складка:

– Да, вы угадали, в сущности, все это были добрые, честные, наивные люди. Они занимали половину Парижа и не разграбили ни одного дома, а между тем в их власти были коллежи, то есть дети аристократов, которые с ними обошлись так жестоко, а они не только не тронули их, но самые эти дома окружили охраной.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации