Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)
Николай Васильевич поприткнулся к спинке дивана. И во втором томе с вета разлить ему бы хотелось побольше, ибо он всякий день ощущал эту неотступную, эту беспокойную необходимость как можно скорей осветить идеей движенья и доброго дела весь целый мир, погруженный в приобретательство и хитроумные петли и загогулины эгоизма. Но он был поэт, умевший гармонию чутким ухом расслышать во всем, понимавший по этой причине, каким режущим слух диссонансом был тогда переход от первого тома, где царили бездуховность и мертвая тьма, расслышал, понял и сам себя удержал. К тому же, без подготовки, без правильного движения мысли, которая не выносит внезапных скачков, его бы не понял никто. Еще самая первая проба предстояла ему самому, а вместе с ним и читателю, мирно дремавшему в бездуховности и во тьме. Тут в общем гноище бестолковщины протолкались люди покрупнее Маниловых, потолковее Плюшкиных, поделовитее Собакевичей, с крупицей совести и души, а размахом и разумением, с желанием послужить всё себе да себе, однако уже и не только себе, а и ближним немного, толкущимся возле него. Крупные люди, образцы богатырства, ждали еще впереди. К тому же, он ощущал, что живет в переходное время. Весь целый мир ему представлялся в начале большого пути. Мир этот исподволь, тишком да сторонкой, порывался вперед, где решительно вся наша жизнь должна была перестроиться наново, по закону братской любви, порывался, раздавались даже и голоса, вызывая ошеломленья вокруг, да всё не двигался, не перестраивался, хоть тресни, ни на шаг не подвигался вперед. Он мечтал осветить этот путь к добрым делам и к братской любви и пока что сеял первые искры, еще невеликие крохи того, чем жила, чем горела, как пламень душа. В этих первых искрах светилась надежда, робкая, слабая, чуть приметные светлячки на долгом и трудном пути обновления самого человека. Однако ж и самой слабой, самой робкой надеждой обретала поэма самый чудный, аллегорический смысл, намекая на то, что и самая омертвелая в эгоизме душа умерла не совсем, теплится, теплится живая душа и под гнусностью оскудения, волнуется тайным желанием сделать что-то для ближних своих, толкующихся возле нее, да молчит, омраченная ложью, омраченная страшным соблазном приобретательства и пронырства, и необходимо надо всякую душу будить, тормошить и толкать всё вперед и вперед живым примером доброго дела, бескорыстных трудов, сердечного сострадания и братской любви.
И уж там, после этой неприметливой, ненавязчивой подготовки, поднимется богатырство третьего тома, который новым дантевским раем вздымался в мечте. Третий том представит самый путь души к совершенству. В нем, как обещал в первом томе, «предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся перед ними все добродетельные люди других племен, как мертвая книга перед живым словом! Подымутся русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов… Но к чему и зачем говорить о том, что впереди?»
Он сунулся подбородком в колени, слабым голосом повторив:
– К чему и зачем говорить о том, что впереди…
Легко и задорно написались эти неунывные звуки лет десять назад. Далеко впереди, на загляденье прекрасный и радужный, стоял перед очами его вдохновенный финал, и с той поры это великолепие замысла вечно маячило светом бодрости, светом надежды ему впереди, много лет воспламеняя больного, хилого, слабодушного автора на подвиг самоотреченного творчества, свершая который ощущал он в душе крупицы того богатства, которого не сможет втеснить в третий том, если прежде хоть сколько-нибудь не прикопит этого свойства в себе.
Нынче думалось о том громоподобном финале без задора, без легкости. Самонадеянность юности пролетела давно. Годами испытаний, годами незаслуженных поношений принакопилась пугливая осторожность. Много ли понабрал он в себя светоносных крупиц? Много ли в душе своей приберег богатырства? А уже вплоть приближалась горькая пора воплощенья, надвинулось неспокойное время заключить обжигающее пламя финала не в одну только мечту, которая пролетая над нами, обыкновенно не оставляет никакого следа, но в бегущие по белой бумаге, прокаленные жаждой богатырского подвига строки. Бумаги десть и в руки перо!
Что же остановило, что испугало его?
Он покачнулся и застонал, прикрыв рот испуганной пястью. Он жаждал отречься, он отрекался от себя самого, он возжигал в себе чистое пламя самой искренней братской любви, прощая походя и такие обиды, которых, казалось, никто никогда не прощал, а совершенство, как прежде, маячило и манило далеко впереди, и все еще не было живительных соков для бесстрашного воплощения удивительного богатства русского духа, и не явилось таких добродетелей, чтобы выхватить из души того славного мужа, которого в своих легкокрылых мечтах одаривал щедро несметною доблестью, и не принакопилось энергии духа, чтобы русское обновление зажглось от него, и не открылось довольно той братской любви, из чистого пламени и вечного света который созидается великое братство, и мало отыскалось тех смелых, из самого сердца вышедших слов, по первому звуку которых безоговорочно и бестрепетно верят в силу и победу добра. Мираж финал был когда-то ужасно красив, а нынче на месте финала забрезжила заколоченная наглухо дверь.
Какая ужасная, какая нестерпимая боль! Боже великий! Как заглушить, чем затопить, как начавшийся в доме пожар? Как из памяти вырвать неприготовленность к исполнению стародавней мечты? Как жить, сознавши бе6ссилие творящего духа? Как умереть, чтобы уже не страдать?
Схватил голову в руки да и пал ничком на диван, может быть, отчаянно плакал, заглушивши рыданье подушкой, может быть, без сознанья лежал. Наконец зашевелился и сел, вытянул руку вперед, точно стоял перед ним вечный собеседник его, и глухо, но страстно сказал:
– Довольно, прошу, довольно мучить меня, как попавшего в клетку мыша, или душу на подвиг возвысь, или навсегда отпусти! Честно и свято готов я, как прежде, исполнить свой труд, ибо лишь честно и свято ту возможно книгу создать, которая обновит человека и с ним человечество вместе, возвещая пути и дороги к братской любви. Я трудился, превозмогая усталость, болезнь. Я трудился не ради себя самого. Я трудился не ради того, чтобы как-нибудь захватить побольше суетной славы и презренных, вечно гнусных копеек. Вот погляди, уже сделано всё, что я только мог, на что достало мне моих сил. Довольно ли? Или в самом деле так скудно перо? Не затерялось ли где-нибудь новых путей к совершенству, которым всякое слово обращается в обжигающий пламень? Если новый путь где-нибудь затерялся, готов я! Дай высшее вдохновение мне – я свершу то, что нынче не находится сил совершить! Если не достоин я высшего вдохновения, что ж, я уйду, я приготовил себя и на это. Разве моей просьбы сердечной невозможно понять? Разве исполнить невыполнимо моленье мое? Разве надежды не остается даже на это? Изъяви же мне волю Твою!
Он согласился:
– Можешь уйти, если хочешь, я отпускаю тебя, однако не шутят такими вещами, не шутят, гляди! Уверен ли ты, что не совершаешь новой, уже непоправимой ошибки? Ибо жизнь тебе дана Богом, а Бог запретил прерывать ее собственной волей, и по этой причине своевольно покусившихся на себя не погребают в церковной ограде, в освященной земле. Помни об этом и заново взвесь.
Он слушал и говорил и кивал головой. Глаза его так провалились, что не были видны. Лицо в последних слабых отблесках вечера почти слилось с потемневшей обивкой дивана. Он с хрипением выдавил из себя:
– Хорошо, я взвешу, я проверю себя, однако в последний уж раз.
Он согласился:
– Взвесь и проверь, в последний уж раз, ибо в самом деле ты можешь уйти.
Он мелко и часто закивал головой:
– На всё милость и воля Его.
И вновь закружились возбужденные мысли, и вновь он оглядывался пристально на пройденный путь. Все последние годы он трудился в неодолимом смятении. За каждым написанным словом ему чудился отвратительный смех. Каждый созданный образ грозил поруганьем творцу. Страх неудачи овладевал после каждой строки. Обреченным на непониманье, на извращенье здравого смысла виделся каждый вымученный с болью абзац. Творенью грозил бесчестный, унизительный приговор, который предвиделся в бранных вскриках Матвея:
– У тебя губернатор, каких не бывало нигде!
Он бы мог возразить, что подобного губернатора видел воочию в хозяине дома графе Толстом, что на безвестного помещика из родимых краев и на известного всем Бенардаки походил Костанжогло, для Муразова он многое взял от Столыпина, а черты Уленьки прозрел во Вьельгорской, в жене Данилевского да еще в кое в ком. Да что ж из того? Не прямым фотографическим сходством с действительной жизнью впечатляет искусство, искусство впечатляет только тогда, когда духом творящим всё сущее возвышается до перла создания. Стало быть, у него на каждом шагу мертвечина, когда возможно сомненье, что таких губернаторов, таких откупщиков, таких пастырей не бывало и не бывает на свете. Низкий Матвею поклон, своей грубой бранью пораскрыл пошире глаза. Мертвечина сочилась из каждого образа, пусть только слабой струей.
Нет! Не то и не так! Все они оставались живыми и сильными, в каждой черте выступала природа, в каждом слове вставал живой человек, однако всё это полчище жило и двигалось лишь до тех пор, пока он держал в голове третий том, пока сам он истинно знал, что предстояло и ожидало там, впереди, а если позабыть и не знать, если третьего тома не держать в голове, всё живое в мгновенье ока делалось мертвым. Образы тех, кто немного получше других, у него точно с неба свалились. У него эти лучшие задумались искрами света, намеком на чистоту помышлений и дел, слабым отблеском высокости духа и совершенства. Само по себе это было, должно быть, прекрасно, он всяким отдельным намеком и отблеском оставался совершенно доволен, он второй том и задумывал именно так, и после тяжких трудов и усилий замысел его удался вполне, однако именно удача, казалось всё безвозвратно губила, точно чертовщина какая-то завелась и припуталась в честное дело. Если бы недостало у него мастерства, если бы хотя малая недоделка, хоть единое пятнышко, один неловкий мазок или штрих, его замысел, может быть, выступил бы куда достоверней. Однако рука у него не дрожала! Он создал так хорошо, что его фантазией рожденные образы словно живыми готовились встать и сойти с бумажных страниц. Нигде и ни в чем невозможно было отыскать ни соринки.
И вот тут-то высовывал черт свой мерзкий язык: ошеломленный его мастерством, читатель всенепременно, невольно воздвигает вопрос: а откуда приключилась в этих странных героях эта наклонность делать добро, когда я сам никакого добра не желаю, разве только себе одному, а каким это чудом воспитались они на иное в нашей общей нравственной первозданной грязи, когда я сам воспитывался как все, сами ли, своей ли волей и разуменьем прошли невредимо сквозь всю нашу дичь, какой я не прошел и пройти не хочу, иной ли кто подтолкнул и силком притащил на стезю добродетели, тогда отчего меня не толкнул и силком не притащил, взявши за руку, на ту же стезю? И останется читатель его без ответа.
В третьем томе понадеялся дать он серьезный ответ. До третьего тома откладывал многое. В третьем томе приготовлял все окончить и все развязать. К третьему тому порывался воспитать себя так, чтобы не шутя исполинская сила нашлась оживить новым светом и прежние части поэмы, так что истина станет понятна сама.
Однако оживлять нужно было каждую часть, а воспитать себя он еще не сумел.
Неприютно сделалось ему в темноте. Николай Васильевич попробовал встать, оставить диван и едва разогнулся и подумалось вдруг, что так вот, согнувшись, обхвативши руками колени, топырится на старом диване уже часа три. Что за блажь!
Спустив ноги на пол, дотянувшись до спичек, он тотчас позабыл о свече. Да, именно в этом и вся незадача и загадка была: у его читателей перед глазами не случиться третьего тома. Он предлагал читателю один лишь второй. И оттого с недоверием, даже с пренебрежением прочитает и отзовется читатель о том, в чем проглянется несколько света. Тут все должно трепетать живой жизнью, а у него всё еще возведен обломок стены, две колонны целого здания, недоведено, недостроено всё. И заржет недоверчивый, предубежденный против возможности света читатель, и глумливо, с оскалом своим изречет:
– Где ты видел некорыстных откупщиков? Где встречал благородных и честных правителей хотя бы для какого угла на земле? В какой стороне проходимцы, приобретатели ни с того ни с сего от легкой поживы доброй волей переходили к тяжким вседневным трудам, которых я бегу, как огня?
Ну, он, разумеется, встрепенется с дивана, двумя руками поправит посбившийся галстук и ответит резонно и вежливо:
– Так, мол, и так, всё дело в том, уважаемый друг, что все мы должны стать такими, какими ты видишь этих хороших людей, помещенных в поэме моей.
С головы до ног оглядит его изумленно читатель, потом с ног до головы оглядит снисходительно и с ухмылкой отрежет:
– Но я не таков, и люди нынче, мой друг, не такие, и пока все мы таковы, мне, как всем прочим и остальным, придется в первую очередь биться о покое, о сытости, а в наш век, как это ведомо, мой друг и тебе, в покое и в сытости одни прохвосты живут, одни подлецы, как ты выразился не вполне деликатно, хоть я не подлец.
Он пригладит волосы с обеих сторон и скромно заметит:
– Дурно, неуважаемы друг, одной-то сытостью жить.
Читатель поскривится да и плюнет в ответ:
– Да у меня и времени не останется на иное, черт тебя задери. Изумительные вещи происходят на свете, сам ты смекни. К примеру, с Иваном Петровичем мы совместно кисли на школьной скамье, обоим было жестковато сидеть, Иван-то Петрович не то что бы полный дурак, а все-таки плелся от меня далеко назади. Соскочивши со школьной скамьи, я всё хорошие книжки читал, по твоему, сукин сын, наущенью, Иван же Петрович более по практической части пошел, глядь: у Ивана Петровича собственный выезд, квартирка занимает этаж, ковры, мебеля, а я вот квартирую черт знает где и таскаюсь повсюду пешком, подметки на сапогах так и горят, точно их нарочно кто дерет с сапогов. Что же, выходит, я-то похуже да погаже его, а он заслужил?
Он взмется, конечно, эдак политично подергает нос, благо страсть как удобен на этот предмет, и попробует изъяснить:
– Всё должно быть на этом свете иначе, мой неуважаемый друг и дурак. Я показал тебе кое-какие примеры, ты же к ним присмотрись, полюби примеры мои да и примись за добро. Впрочем, я понемногу сбираюсь тут многое довершить, посвязать все концы и начала, чтобы убедительно и бесспорно представилось все, однако, видишь ли, ты обожди: чтобы позаняться этим делом засучив рукава, я еще душу свою не обделал и сам еще не достиг совершенства, прости.
И читатель с облегчением ткнет в него грязным перстом и презрительным хохотом загремит на всю пропалую:
– Да ты, мой друг, свихнулся с ума!
И поднимется с места еще кто-нибудь и в неистовстве ствоем повторит:
– Мы снова видим, к несчастью, что мистико-лирические выходки в «Мертвых душах» были не простыми случайными ошибками со стороны автора их, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы…Всё более и более забывая значенье свое как художника, принимает он тон глашатая каких-то истин, которые в сущности отзываются ничем иным, как парадоксами человека, сбившегося с своего настоящего пути ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта…
Поди доказывай, с кем в одном доме живешь, кого числишь в приятелях, от кого получаешь умные письма, поди возвещай, что теории и системы тут не при чем, что это слабое сердце твое изболелось, глядя на Русь.
Тот хоть чистым, неистовым был, а этот-то, новый-то, эта-то совершенная дрянь. И он живо представил мучителя.
Запущенные волосы, полупрозрачная лысинка в глубине, первым жирком и злорадством обуженные глаза, от непотребства и пития уже измятые посередине щеки, губы жадные, мерзкий оскал, непременно брюшко, истинная пакость без брюшка никогда не бывает, непременный закон. Отбыл день в канцелярии, себе в пропитание позашиб кой-чего, налгал и напакостил так, что стоном стонут вокруг и честные и даже бесчестные лица, рюмку очищенной белой пустил, откушал того си сего, на коротком досуге полистал поэмку «Мертвые души», покрутил головой, повздыхал: «Экое сочиняют на свете…», да, сытно зевнув во весь рот, мирно последовал почивать, с тем, чтобы наутро со свежими силами вновь напакостить ближнему, налгать короба с два и зашибить в два раза больше копеек, догнавши и обогнавши оборотистого Ивана Петровича, намозолившего глаза своею роскошной квартиркой и европейским своим экипажем на мягчайшем, почти и не слышном ходу.
– Сжечь, сию минуту все сжечь!
Николай Васильевич очнулся от этого крика. Болела ладонь от чего-то, исступленно зажатого в ней. Ладонь он разжал, поглядел, засветил свечку, обломавши нагоревший фитиль, и крохотное пламя ее зарделось болезненно, тускло, навевая тоску. Он швырнул спички на стол, вытянул за цепочку часы, купленные в Швейцарии у хорошего мастера, и сильно надавил на плоскую кнопку в боку. Крышка вскочила. Было без четверти семь. Опасное обнаружилось время; в этот именно час от нечего делать все хорошие образованные русские люди Москвы принимались отдавать один другому визиты, а Никитский бульвар чуть не всем по пути. Кто-нибудь ни с того ни с сего мог явиться того и гляди, а он запалил еще сдуру огонь, небось, на две версты отовсюду видать. Следовало ждать да всех переждать.
Он ощутил ослепительный голод, так что в глазах затуманилось и сверкнуло каким-то темными искрами, а в пустом животе задрожало и взныло. Он испугался, что его силы истают до срока, и вновь надо будет откладывать, как отложил он по слабости и по дури вчера.
Он поднял свечу, прикрыл ладонью скудный огонь, выбрался в просторные сени, повернул тут же направо и заглянул в каморку для слуг.
Семен блаженно храпел, свернувшись клубком на своем тюфячке, но, должно быть, услыхав слабый шорох осторожно прикрываемой двери, тотчас проснулся, умолк и вспрыгнул на ноги мальчишеским сильным движением, пуча спросонья глаза.
Он по привычке сердито потребовал:
– Подай вина, разбавь водой, вполовину, не больше, разбавь.
Семен метнулся услужливо к круглому столику, дрожащей рукой нацедил в приготовленную чистую рюмку сочную жидкость из пузатой черной бутылки, прибавил из графина воды и подал на крытом эмалью синем подносе.
Большая бледная капля, словно бы недоспелая вишня, ползла по прозрачной мерцающей тонкой ноге, однако же, наблюдая за ней, Николай Васильевич хмурил брови сердито и грозно. Слабость, уступка себе, своему ничтожному жалкому телу представлялась ему отвратительной, в душе он ее проклинал как мерзость и грех, а худая рука, схватившая рюмку, от нетерпения так и тряслась. Его пьянил даже цвет и запах вина. Голодная слюна переполнила жаждущий рот. В пустом желудке сделались спазмы. Он готов был одним стремительным жадным глотком опорожнить всю рюмку, но в тот же миг эта обыкновенная рюмка с вином превратилась в символ всех грехов его и всех его неудач. День изо дня именно так, как сейчас, он по крохам, по мелочам отступал от строгих предначертанных правил, словно стыдливо брал с просителей всего по копейке, то есть в одном не видел большого греха, в другом благодушно потакал своим маленьким слабостям, лукаво убеждая себя, что одна единственная зажиленная корейка – это же сущий пустяк, это вздор, чепуха и не стоит того, чтобы обливаться слезами над ней. То за обедом съедал чуть побольше того, что хотел и должен был съесть, то уходя на прогулку, одевался теплее, чем следовало, то с друзьями заговаривал о себе, тогда как решил помолчать, то молчал, когда совесть обязывала сущую правду выложить прямо в лицо, то поверхностно и мало работал, то не работал совсем. Глядь: из ничтожных копеек набежали большие рубли. И он каялся в свершенных грехах, прощенья просил у себя и у доброго Бога, стыдился, маялся и становился до омерзения противен себе, сознавая, что совершенство еще на шаг или два отодвинулось от него. И чудовищным преступлением оказывалось держать эту проклятую, уже нагретую рюмку в руке. И голод приступал к нему с такой дьявольской силой, что он боялся упасть. И гордость неотразимо вздымалась в изможденной груди. Пять-шесть мгновений тянулись его колебанья. Глубокая складка пересекла побледневший обтаявший лоб. Он рассерженно крикнул, поставивши рюмку опять на поднос, мотнувши головой в кабинет:
– Поди отнеси!
Семен так и вздрогнул и метнулся к дверям, расплескивая разбавленное вино по подносу.
Его взбудоражила деревенская неуклюжесть Семена. Лукаво подползала возможность свое раздражение сорвать на другом. Он двинулся следом за мальчиком, освещая дорогу одинокой свечой, громко ворча:
– Экой ты косолапый.
Семен оставил поднос на столе и ждал других приказаний, часто моргая широкими гладкими веками.
Николай Васильевич поставил свечу и махнул на него, болезненно морщась:
– Поди же, поди!
Семен с явным облегчением высочил вон, и в тот же миг за дверями с грохотом что-то упало, швабра, должно быть, а скорее всего кочерга.
Этот нечаянный гром, разразившийся как в пустоте, во взмыленных нервах отозвался какой-то возмущенной гадливостью. В его душе капризно все застонало. Он торопливо ходил, двигал кресла, которые вдруг все как одно столпились у него на ходу, и вдруг застывал, обмирая, без мыслей и чувств, мертвыми глазами уставясь перед собой. Он мешал сам себе, ему мешала темневшая туша дивана, ему мешала зыбкая стенка унизительных ширм, ему мешала круглая масса стола и эта черная вишня на нем, рубином сверкавшая в тусклом мерцающем свете свечи, когда он прошмыгивал мимо нее. Он скинул домашний сюртук, показавшийся удивительно тяжелым и грубым. Он раздернул жилет, чуть с мясом не выдравши неуклюжие пуговицы, застревавшие в петлях, скомкал его и черной птицей пустил в неподвижно застывшее кресло. Он стянул домашние сапоги и, кипя непонятным азартом и злым недовольством собой, принялся натягивать выходные. Выходные сапоги его были ношены сильно и долго, так что сточились уже каблуки, в заднике поотстала подкладка, призагнулась немного и на ходьбе неприятно давила и терла капризную ногу, любившую новый аккуратный просторный сапог. И сюда уже всунулся черт! И он старый сапог затолкнул между стеной и диваном, и стал бешено рыться в дорожном своем чемодане, и выхватил и бросил на крышку потертые брюки совершенно песочного цвета и шелковый пестрый жилет, которые дотянулись до этого времени от прежних костюмов, давно изношенных и где-то брошенных во время скитаний. Когда на него налетало особенно веселое время, он наряжался в эти песочные брюки и в этот шелковый пестрый жилет, несмотря на броскую, неприличную несхожесть тонов, то изумляя, то огорчая своим странным вкусом приличное общество хорошо и дорого разодетых людей. Из-под жилета и брюк он извлек пару новейших сапог. Сапоги были крепкими, черными, узкими, совершенно ему по ноге. Головки маслянисто блестели: отличный поставлен был матерьял, на загляденье щеголям и мошенникам разным в соблазны. Сапоги представлялись такими удобными, такими мягкими даже на вид, что любо-дорого было глядеть. Он расправил бережно голенища этих давнишних новых сапог, испытывая сладкую нежность, и вздернул на ноги один за другим. На ногах сапоги сидели чрезвычайно элегантно стройно, хоть сей час в таких сапогах под венец. Налюбовавшись на них, повертевши в разные стороны так ловко обутые ноги, он вскочил и прошелся взад и вперед, глаз не сводя с несравненного сапожного чуда. Он блаженно прислушивался к их ровному хрусткому скрипу. Он с наслаждением ощущал их тончайшую эластичную кожу. Он беззаботно притоптывал нетронутым ходьбой каблуком. Да, славно, славно были построены мастером сапоги! Золотые руки были, верно, у молодца! Так и потянуло пройтись в этих исключительных сапогах по морозцу. Свежий снег станет вкусно под ними звенеть. Новые крепкие каблуки будут ступать не скользя. Настоящей выделки кожа согреет быстрые ноги легким теплом. А вперед и вокруг раскинется снежное диво. В воздушном пуху вечернего инея закрасуются обнаженные деревья бульвара, точно вылетели на минутку из сказки. Черные домики обывателей подмигнут из высоких белых сугробов смелым золотым огоньком. Белейшие шапки свои вежливо приспустят низенькие двухскатные крыши. Тихие дымы еловых сосновых березовых дров приветно помашут длинной рукой.
Николай Васильевич заторопился уйти, пока его не настиг кто-нибудь. Пуговки второго жилета не вдевались в просторные петли. Толстый сюртук коварно застревал в рукавах. Он сердито выдернул неуклюжую руку, так нет: трижды неладная запонка изнутри захватила подкладку, рукав сморщился и вывернулся всей подкладкой наружу. Сюртук явным образом сопротивлялся ему. Э, нет, он должен был победителем выйти из этой борьбы! Он тут же расправил упрямый рукав, шевеля от нетерпенья губами, как шевелит губами старательный школьник, когда выучивает назавтра трудный урок. Рукав нехотя воротился в прежнее положение и недружелюбно обвис, точно был ужасно сердит. Он вновь вскинул на плечи теплый сюртук, однако горькая мысль уже поползла в очнувшейся голове: «Совершать прогулки да променады полезно только живым…» Ядовитая мысль зашипела сердитой змеей и свернулась в кольцо, беспощадно жаля его.
Так и сжавшись, сутулясь, он попробовал насмешливым словом усмирить незваную гостью, отпихнуть, упрятать обратно в нечаянно и некстати открывшийся ящик, приговаривая над строптивым своим сюртуком:
– Экий ты, братец, дурак.
Однако змея так и жгла беззащитное сердце. Тогда он замахнулся прихлопнуть ее, грозно напомнивши ей, что она прежде времени притащилась к нему, что он все еще жив и что свежим воздухом желает дышать, несмотря ни на что.
Змея, словно пока что примериваясь к нему до прыжка, для начала ядовито куснула, с шипением разъяснив, как бессмыслено, глупо совершать обязательный променад, укрепляющий тело, именно перед тем, на что нынче он трижды тверже камня решился, если не двадцать пять раз.
Он понял, что змея не уползет от него, покорно скинул новые сапоги, бережно водворил их на прежнее уютное место на дне чемодана, прикрыл пестрым жилетом и песочными брюками, натянул помятый, видавший виды домашний сюртук и виновато обдернул его.
Что-то не ладилось в последнее время решительно всё, словно всё делал не то и не так. Вот надумал с «Мертвыми душами», но это ж немыслимо, Господи! Слышишь ли Ты?
Он ежился и совался по комнате, не ведая, куда девать лишние руки, то обшаривая себя, то обхватывая зябко за плечи. Старый обтрепанный чемодан, оставшийся как-то печально раскрытым, ввертывался то и дело в глаза, не позволяя сосредоточиться, отвлекая его, однако он все забывал, каким образом этот исключительно лишний предмет очутился на стуле, не в силах понять, чем этот преданный спутник многих ближних и дальних дорог так обидно и колко раздражает его, потому что, стараясь именно это для чего-то понять, совершенно не думал о нем. В горячей взбудораженной голове не укладывалось не умещалось никак, что он сам, вот этой отчего-то подлинневшей рукой с таким худыми, постоянно стывшими пальцами осмелится посягнуть на свои нерушимые «Мертвые души». Этого-то и представить было нельзя. Это было так же неотвратимо, как и нелепо. Убийственный труд десяти безжалостных лет! Какой безумец покуситься на это? Когда в первый раз мысль его с робостью набрела на этот чересчур отважный исход, уже случавшийся с ним, но случавшийся в предчувствии неминуемой смерти, в состоянии слишком болезненном, на чужбине, вдали от Руси, он взъерошился в паническом ужасе, что в самом деле лишился ума. Тоже был черный вечер и снег, так же заметала по верху сугробов метель…
Он опрометью пустился из дома, от ворот поворотивши направо, на площадь, весь сжавшись в комок, словно бы для того, чтобы стать неприметным, невидимым, схватил порожние санки с промерзшей припорошенной полстью, изготовленной из какого-то совершенно облысевшего зверя, и полетел через город бог весть куда. Саврасый конек бежал, тряся седой головой. Промерзшая полсть не гнулась, не прикрывала, не грела. Северный ветер то затихал, то из кривых переулков, из теснин тупиков вызывался озверело крутившимся вихрем. Потрясенными глазами он видел вечерний заснеженный город. В полном безмолвии пробегали сплошные ворота и за ними черные призраки небольших деревянных домов. Белые шапки накопленного за зиму снега насупливались на самые окна, промерзшие, белые, точно слепые. Зло щетинились острые копья сплошных высоченных московских заборов, точно от неприятеля укрывавших хозяев. Метельные улицы стенали кладбищенской пустотой. Качались мертвые редкие фонари. И минутами мнилось ему, что фонари, заборы, дома воровски крадутся следом за ним. И мятущимся голосом он кричал неразборчиво ямщику. И ямщик с перепугу хлестал под самое брюхо измерзлым мохнатым кнутом. И саврасый конек прибавлял, натягивая веревки постромок. Дома, заборы и фонари отставали, пока санки, свиристя подрезами, летели по вымершей площади. Он с облегчением погружался в растерянные, смутные думы свои, однако заборы, дома, фонари вставали вновь перед ним и за ним, тесня переулками, грозя тупиками, и он содрогался, втягивал голову в поднятый воротник и хрипло что-то кричал ямщику. Ямщик потряхивал веревки вожжей. Санки вылетали на просторную метельную улицу. Ветер колючим снегом швырялся в лицо. Привычно мешались и корчились непостижимые, точно колючие мысли, дразня внезапными изворотами, поражая своим прихотливым течением и фантастическим смыслом своим. То он думал о том, что разумнее нет ничего, как естественное решение уничтожить поэму, которая не получалась так, как хотел, не удалась совершенно и потому ничего не посеет в наше бестолковое смутное общество, кроме новых возмущений и смут, как нет ничего естественней и разумней, чем просить Бога, точно ли он не готов, и в посте и в молитве ждать верного знака небес, либо, очистившись приближением к смерти, посягнуть на высшее вдохновенье, либо, оставшись, как прежде, в грехе, в самом деле обречься на верную смерть, то думал о том, что все это – ни с чем не сравнимое полоумие, что всё это неслыханный случай в литературе всех времен, всех народов, всех стран, что вторая часть ему вполне удалась и непременно необходимо с той же яростью и прилежанием без промедленья приниматься за третью, чтобы как можно скорей во всем величии и во всей простоте выставить читателю на глаза эту идею всеобщего братства и вместе с ней наконец-то все целиком возведенное здание, то страшная усталость так и валила с ног истомленную душу, представляя невозможными уже никакие труды, то страх за трезвую ясность ума вдруг взбудораживал заглохлые силы и все в голове разворачивалось удивительно ясно, и начинало с пылкой страстью представляться уму, что он еще одолеет себя, что Господь его сохранит на великое дело, что высшим вдохновеньем еще озарится душа и что в самые близкие строки тронет он первые струны финала, а там всё едино, умереть или жить, уже не надобно ему ничего, вот только узнает, услышит, убедится через двадцать, через пятнадцать, через десять минут, что разум его в совершенном порядке, то есть что разум его абсолютно здоров.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.