Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)
Забросить труды? Он не в состоянии был остановиться хотя бы на час. Он думал о поэме своей бесконечно. Он всё ожидал, что вот, когда наконец обстроит себя и станет достоин милости Бога, одним мановением благой высшей воли будут истощены, исторгнуты из него все неуловимые эти недуги, и душа его освежится вдохновением высшим, и творить он примется уже беспрестанно, с неизменным успехом, хоть и с величайшим трудом пробивая настойчиво путь к совершенству.
Чрезмерность труда раздирала чуткие нервы. Нервы мстили ему раздражительностью не только болезненной, но и ужасной. Он доходил до того, что его посещали виденья, и выходило, что иные из его соотечественников благополучно допивались до чертиков, тогда как он непомерным трудом доводил себя до чертей. Его беспричинно терзали волнения и всевозможные дикие страхи. Всякое ощущение вскипало то в наивысшую радость, то в собачью тоску, и собачья тоска налетала все чаще и уже представлялась ему бесконечной, превративши жизнь в невыносимое бремя, в вечное испытание, в крест.
Он прогулками силился освежить и укрепить свои стонущие, ноющие, рыдающие, орущие нервы, однако же далеко не всегда сил доставало на то, чтобы из дома высунуть нос. Бессильное сердце едва перегоняло тяжелую кровь. Жизнь почти замирала и в теле, и в понуренной, ко всему безразличной душе. Он по две и по три недели изнывал взаперти, не чая когда-нибудь подняться с измятой постели, и слабой рукой составлял завещание, уверенный в близкой, в неминуемой смерти. Порой изнурение доходило до последних, почти невозможных пределов. Он погружался в прострацию, в сомнамбулизм. Несколько раз его поражало полное онемение, пульс пропадал, сердце не билось, и его принимали за мертвого. Он до ужаса трепетал при одной мысли, что однажды его похоронят, не догадавшись, по неизлечимой бестолковости русской, удостовериться в том, подлинной или мнимой была его смерть.
Но лишь только силы хотя бы отчасти возвращались к нему, как только удавалось подняться на слабые ноги, он горько жалел не о бренном теле своем, вовсе нет, он жалел о бесцельно потерянном времени, о пролетевших напрасно неделях и днях. Жить, жить, жить хотелось ему, во что бы то ни стало и вопреки всему жить, потому что поэма ждала его сердца, ума, его рук, усилий его и его вдохновения. Он доброго Бога неустанно молил:
– О, если бы три года еще, только три года! Столько жизни прошу, сколько необходимо для окончания труда моего! Больше ни часа не надобно мне!
И, едва отлежавшись, отмаявшись, едва попридя немного в себя, благодарный судьбе за вновь обретенные дни, он поднимался чуть свет, пил одну холодную воду и становился к рабочему верстаку, чтобы в тысячу первый раз процедить сквозь самое мелкое сито недремлющей совести всякое вписанное в поэму словцо, ежеминутно, подобно терпеливому живописцу, то отдаляясь, то вновь приближаясь к своей эпопее, проверяя, не выпирает ли где что чужое, не нарушается ли нестройным и преждевременным криком общее согласие мастерски слаженных абзацев и глав, так что и последний ее вариант, возведенный после пяти, после шести, после семи самых тщательных переделок, становился неузнаваемым, столько оказывалось в нем крупных и мелких урезок, прибавок, едва приметных прикосновений пера.
С гордостью смотрел он тогда на свой подступавший к завершению труд, и другой чистой радости не было у него, кроме этой радости успешно идущего творчества. Он чуть в самом деле не умер, когда в первый раз спалил огнем свои «Мертвые души».
Николай Васильевич вдруг приподнялся на жестком диване и уставился в сторону шкафа. А что, если в этот раз он в самом деле умрет, умрет непременно? Разве выдержит он разлуку с поэмой? Любимая, ненаглядная, кроме поэмы у него в жизни не было никого.
Он побледнел. Ничто не изменилось, не тронулось в нем.
Он продолжал почти совершенно спокойно:
– Как жить, как век вековать без нее? Небо коптить из чего, из каких пирогов?
Тяжелые складки сложились у переносья. Он поднялся, чувствуя холод, взял в руки шубу, бездумно погладил поредевший изношенный мех и вдруг выронил на пол. Странное будущее предстало ему.
Он надменно, презрительно зашептал:
– Опошлиться вместе со всеми, кто без доброго дела опошляется у нас на Руси? Играть в преферанс? Тихо пьянствовать долгими вечерами? Превратиться в салонного балагура? Греметь панегирики Западу или Востоку? Гадать о всемирных судьбах России, ни во что не вложивши труда? Себя и других забавлять анекдотами? С утра до вечера жрать пироги?
Стукнули зубы, и плотно стиснулся рот. Глаза сверкнули холодным негодованьем. Он злобно крикнул, забывши о том, что могут услышать и тотчас примчаться на крик:
– Нет, никогда, невозможно, чудовищно, нет!
Сила жизни трепетала и билась в ослабленном, но всё еще не сломленном теле, соглашаясь на всё, лишь бы жить: пусть анекдоты, преферанс, панегирики, пироги, заключенной в нем жизни желалось существовать, даже пресмыкаясь в ничтожестве, существовать несмотря ни на что. Но он хуже смерти почитал опошление. Он знал, что пошлость захватывает нас непременно, едва перестанешь делать доброе дело, отдавать себя ближним, едва перестанешь творить. Опошление было ему нестерпимо. Он выкрикнул, точно клятву принес:
– Не будет его!
И прибавил тоскующим шепотом:
– А творчество будет? Разве оно может быть?
Покачнулся и повторил:
– А если не будет его?
И осел на диван, как сноп под серпом, и холодными ладонями сдавил свою помертвелую голову, и громко, жадно, захлебываясь, давясь зарыдал. Не отчаяние, даже не горе слышалось в этих горючих слезах. Слышалось в этих горючих слезах безнадежность. Ничего не оставалось у него на земле, решительно ничего: ни дома, ни семьи, ни детей, ни друзей. Домом, друзьями, семьей и детьми он пожертвовал творчеству, а творчество изменило ему, может быть, изменило теперь навсегда. Он дергался, стонал, прикрывал влажный рот дрожащей ладонью и эту скорбную соленую влагу размазывал по шершавым щекам. Казалось, вс1 самое худшее уже свершилось над ним, и он долго рыдал, рыдал до тех пор, пока не ощутил облегчения. Он точно оплакал ушедшую жизнь, и жизнь поддалась, уступила, перестало отчаянно биться, всё еще сберегая себя, жизнь едва трепетала, почти примирившись с возможностью смерти. Зачем ему было жить, для кого, для чего?
Однако же и эта волна откатилась, понемногу высохли слезы, лишь оставленные ими следы слегка стягивали суховатую кожу да скорбная складка еще глубже залегла вокруг рта.
Уже готовиться было пора. Николай Васильевич поднял шубу, лежавшую комом у ног, приготовил запасную свечу на долгую ночь и положил ее рядом с изрядно подзаплывшим подсвечником, взял небольшую бутылку с высоким узеньким горлом, вновь взобрался на табурет и наполнил маслом лампаду, находясь в неизвестности, когда сможет и сможет ли наполнить ее еще раз, просмотрел кое-какие бумаги и сложил их беспорядочной кучей на стол, чтобы в нужный момент иметь под рукой, подумал, какие следовало бы оставить распоряжения на случай чего, но тут оказалось, что распоряжаться ему было нечем: имущества он не скопил, а «Мертвые души» забирались с собой. На все эти сборы ушло пять минут.
«Господи, помоги», – мысленно попросил он, опустился в кресло и прислушался к вечернему дому. Обрывки мирской суеты едва доносились с другой половины. Время тянулось и еле ползло. Продолжали бегать вверху: им жизнь не смердела без доброго дела, без служения ближним, без подвига творческого труда. Вновь зашевелилось в душе раздражение. Он даже двинулся в кресле, чуть не крикнув во весь слабый голос, чтобы там остановились и заглянули поглубже в себя. Однако искушение длилось один краткий миг. Ни малейшего шума не стало, лишь только он запретил себе слышать его, и он, привалившись к спинке широкого кресла, глядел равнодушно перед собой, прикинув в уме, что ждать оставалось недолго. Нечего делать, он ждал, покорившись судьбе.
Свеча совсем оплыла и коптила, натужно подергивая оранжевым языком, испуская чадный вьющийся шлейф. Конец фитиля закрутился и ярко алел угольком.
Николай Васильевич потянулся и снял нагар пальцами, не находя нужным пойти и взять у Семена щипцы. Коптить перестало, багровое пламя застыло широким копьем. Лицо окиснуло, сморщилось, постарело, сделалось похожим на гриб. В голове шевелилась праздная тупость. Желание оставалось одно: чтобы кончилось всё поскорей. Ему не далось и чистилище, а впереди ожидал третий том, где задуман был человек, ближнего своего возлюбивший как брата, где чудились эти дивные образы пробудившихся от тьмы эгоизма богатырей, где виделась оживавшая Русь, прямо и смело идущая к процветанию, к справедливости и к добру. Что в третьем томе произведет он своим тщедушным пером, если даже второй том, менее важный и трудный, представлялся ему приблизительным, вялым, не способным никого убедить единственно в том, что за доброе дело настала пора приниматься нам всем, иначе погибнем и с нами погибнет, зарастет всякой дрянью вся ненаглядная Русь. Чем проймет он окаменелую старость? Чем образумит пылкую молодость? Рисованные куклы, смешные абстракции, полумертвые манекены – все эти ничтожества были бы недостойны его. Лучше уж серым пеплом развеять и следом за ним уйти самому навсегда.
Да, не послужил он ненаглядной Руси до горечи, до боли, до слез, не послужил, а без служения возможно ли жить, имеем ли право на жизнь?
Он вдруг завидел тесную храмину из только что гладко обструганных досок, пахнувших свежей смолой, в которой лежал он со сложенными накрест руками, с тоненькой свечечкой, с бумажным венцом.
Он не обмер, как утром, не застыл от кромешного ужаса. Уже не страшил его этот извечный исход, лишь воля на одно мгновенье упала и не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Язык огня взметнулся несколько раз и погас. Вторая свеча в этот вечер прогорела дотла. Он остался во тьме. Одна лампада слабо и тихо мигала в углу.
Наконец он поднялся и высек огня для третьей свечи. Свежий фитиль затрещал неохотно. Николай Васильевич каким-то таинственным чувством узнал, что время пришло, и сказал:
– Теперь не уйдешь.
Он с ключом в похолодевшей руке приблизился к молчаливому шкафу, однако не поднималось добровольно вставить железо в железный замок, голова закружилась противно, истошно, и трусливое тело дрожало, вдруг покрывшись всё потом, точно его облили водой. Он постоял, за эту слабость отчаянно проклиная себя, однако голова продолжала крутиться, а временами точно и совсем пропадать.
Тогда он решительно оборотился к спасителю и, плохо, с трудом различая его в полутьме, но представляя, что видит отчетливо, ибо издавна знал святой лик наизусть, зашептал в скорби и с болью, обращаясь к молчаливому образу:
– Господи, помоги! Не оставь Своей милостью! Дай сил Твоих истомленному рабу твоему! Помоги исполнить последнюю волю Твою!
В ответ помигивало чистое пламя лампады, изливая мир, тишину и покой.
Он рухнул перед ней на колени, не сводя с нее глаз, подполз совсем близко, тяжело переваливаясь, тряся разметавшейся головой. Его взгляд пылал пламенем веры. В сумраке ночи шелестели глухие мольбы. К крестном знамении поднималась и опускалась рука.
Он ровным счетом ничего не просил для себя. Это проливалась совсем, совсем иная молитва, не та, которую праздно лепечет ежедневно суетный человек и которая вся, поверху скользя, не посещает души, не заглянувшей поглубже в себя, а лишь стекает легко и свободно с вечно бесстыдного, вечно лукавого языка, но глубокая, внутренняя молитва, молитва слез, торжественная молитва того, кто благодарит жестокую судьбу за несчастья, каменной глыбой павшие на него, данные нам единственно для того, чтобы смогли устоять под тяжким, обыкновенно с виду невыносимым их млатом, кто благодарит немилостивую судьбу за всякое брошенное под ноги бревно, чтобы, как-то вдруг собравшись с наипоследними силами, прыгнуть через него и ощутить, что ты человек.
Он благодарил и за то, что его постигла такая ужасная незадача с бедными «Мертвыми душами», которым нынче твердо приготовлено оставить его, чтобы недолгой разлукой очистясь до последней черты, восстать из пепла возвышенней, благозвучней и краше, чем были прежде, пред испытаньем огнем. Он благодарил и за суровую мысль испытать себя этим приближением к последнему, леденящему рубежу, где не бывает ни лжи, ни пощады и где не отыщется ни малейшей ошибки, где определяется наивернейшее, каков есть человек, стаскиваются с него все одежды, в которые он любит рядиться при жизни, все побрякушки, которыми он любит себя украшать, с бесстрастным спокойствием оставляя лишь то, что нажил неустанными своими трудами, чем обогатил бессмертную душу свою за отпущенный каждому срок. Он благодарил за бревно, какого не посылалось еще никому из праздно пишущей братии, ни о каких бревнах просто-напросто не желающей знать, сметливо и без зазрения совести обходящей далеко стороной даже всякий намек на бревно. Он просил только силы и без страху прыгнуть через него, чтобы не куриными были ноги, чтобы не опозорить себя и всё дело не погубить сомнением, страхом, желанием вдруг поворотиться назад, он просил только силы бестрепетно исполнить всё то, на что по доброй воле себя обрекал, в жажде наивысшего совершенства, которое слишком было потребно, потребно не из пустого тщеславия оказаться получше других, а потребно лишь для неотразимого исполнения его земного пути. И еще он молил, чтобы не позабыли все те, кому надлежит, вещих слов напечатанного его завещания:
– Я был свидетелем многих печальных событий, причиной которых была неразумная торопливость во всех наших делах, даже в таком, каково погребение, и потому завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся живые признаки разложения.
И всё это была истинно молитва души, глубоко заглянувшей в себя, и единственная надежда по-прежнему теплилась в ней:
«Всё возможно: возможно призвать к жизни и мертвого».
А вокруг безмолвно таилась вся наша вседневная пошлость. Обширное жилище православного графа безмолвно молчало, бесчисленные его обитатели почивали, наконец отрешившись от мелких забот, чтобы с окрепшими силами возвратиться к ним поутру. Сам граф отмолился и роздал вечерние приказания, чем накормить его завтра, какие одежды подать и каких лошадей заложить в экипаж, чтобы съездить помолиться в Донской монастырь. Двенадцатого февраля граф отмолится с тем же примерным усердием, с каким молился по разным московским монастырям десятого или второго, так же склонится с почтением над пожелтевшей страницей Евангелия, чтобы извечные истины напомнить в назиданье себе, так же насытится духом, как после молитвы насытится телом, так же раздаст повседневные приказания, так же беспечально уснет, твердо уверенный в том, что наипрекраснейшим образом исполнил свой долг христианина и графа.
Его покорные слуги приняли повеления своего господина, домыли посуду, достирали белье, замкнули на ночь ворота, задули огни, чтобы завтра вновь ублажить своего господина, выскоблить и отмыть сверху донизу поместительный дом, набить желудки всем тем, что осталось от изысканной трапезы щедрого их господина, возблагодарить Господа за эти остатки, напитавшие их так славно, как и не снилось напитаться деревенскому мужику, затем навесить повсюду замки и вновь за дуть на ночь огни.
Словно вымерла, молчала Москва. Ни души, ни звука, ни огонька. Лишь суровое зимнее небо нависло над самыми колокольнями да стыли под низким ветром снега.
Спала вся великая Русь, вороватая и бесстыдная, как-то неприметно, точно нечаянно, своротившая с прямого, самим Христом обозначенного пути, как сворачивает с проездной дороги потерявший рассудок бродяга, хвативший чрезмерного лишку вина. Спали холопы, блюдолизы и сволочь. Спали богатыри и рыцари казнокрадства. Спали коробочки, Плюшкины, Селифаны и жулики. Спали, должно быть, и хорошо образованные русские люди, так доселе и не сумевшие разрешить важного вопроса о том, каким неторным путем должна следовать великая Русь в своё непременно светлое будущее, позабывши о том, что одна лишь дорога указана в светлое будущее всякому человеку: доброе дело не для себя одного, но также для ближнего. Спали тысячи, спали миллионы ее неразумных детей. Им ничтожество их не смердило. Им не докучала в житейском дрязге давно обветшалая совесть. Их не бременили чужие заботы, а свои лукаво руками они развели.
Он один не спал в целом мире, стоя третий час на коленях и с жадностью вглядываясь в спокойные лики. В неподвижности давно уже ныла спина, колени ломило от жесткого дерева пола. В последний раз почти выкрикнул он:
– Господи, помоги!
И вновь надолго застыл в тяжелом молчании. В уши давила тягучая тишина, лишь на морозе слабеющий ветер с грустью шуршал по стене.
Наконец он поднялся, с натугой разгибая занемевшую спину, постоял, не зная, куда себя деть, прислониться к чему, самому себе сделавшись лишним. Он твердил про себя:
– Время пришло… должен ты…
Он волю свою собирал в разящий кулак:
– Ты всё еще не достиг, тебе не далось совершенство, и потому ты сделаешь то, что совершить невозможно никому из других.
Эти колючие мысли язвили и подстрекали его. Воля его становилась всё крепче. Наконец она стала повиноваться ему, как рука.
И шепнул он:
– Пора.
Взявши свечу, точно ожидавшую на середине стола, прикрыв огонек свернутой в ковшик ладонью, он медленно вышел из кабинета, миновал комнату, в которой отдыхал от трудов и принимал своих редких гостей, выступил в холодные сени, повернул в теснейший коридорчик, расположенный по правую руку.
Тени затрепетали, запрыгали, в зеркалах, обставлявших стены сеней, пылая пожаром, отразились тысячи свеч.
Вдруг всё в душе его торжественно сжалось. Он вступил в каморку для слуг и осторожно приблизился к мальчику.
Семен широко разметался во сне, детский припухнувший рот приоткрылся, тонкая ниточка ленивой сонной слюны протянулась к суровой холстине подушки, уже порядком ее зачернив.
Страшась испугать, Николай Васильевич ласково тронул Семену плечо и негромко позвал на родном языке, надеясь, что просыпаться Семену от этого станет приятней:
– Семэн… Сэмен…
Мальчик перевернулся и распахнул в тот же миг большие глаза. Глаза трепетали испугом, глаза жидко млели от сна, точно всё еще сон продолжался.
Он просил мальчика, поглаживая плечо:
– Проснись же, проснись. Я будить тебя не хотел, да очень уж холодно стало. Встань ненадолго и вздуй-ка в печке огонь.
Семен понял его и сонно стал подниматься.
Убедившись, что понял и встал, тотчас оставив его одного, Николай Васильевич очутился в сенях, придвинул старое, всеми позабытое кресло, опустился в него и стал ждать терпеливо, в полном молчании, неподвижно глядя перед собой, уже без мыслей и чувств.
Семен, зябко поеживаясь в своей рубахе сурового полотна, глубоко распахнутой на детски-костистой груди, отворил чугунную дверку, набросал в жерло печи-голландки сухие поленья и приладил под ними лучину.
От мелькания чего-то, легких стуков и шорохов на душе становилось спокойней, и, очнувшись благодаря им, Николай Васильевич порывами думал о том, что предстояло ему, но думал на этот раз о чем-то таком, что невозможно ни выполнить, ни даже представить в уме.
Семен проскользнул по деревянным ступеням наверх, чтобы отодвинуть задвижку. Железо негромко поскребло по железу. Старым дымом и холодом потянуло из настежь открытого жерла.
Уже стало некуда отступать, а он чуть не поднялся, чтобы всё осталось, как было, лечь в постель и уснуть и начать жизнь уж не Гоголем, каким вопреки всем бревнам, брошенным под ноги, жил, а жить кое-как, лишь бы жить. Но уже действенная воля его была непреклонна. Уже опрокинутым, твердым стало худое лицо. Уже глаза поприкрылись черными веками. Уже в морщинах высокого лба застыло мятежное беспокойство, с каким обыкновенно на подвиг идут. Уже поник птичий нос, под усами сдвинулись губы, подбородок спрятался в распахнутый ворот, и истончившаяся рука стиснула края шубы, точно врага.
Семен между тем воротился, живо присел и с прирожденной ловкостью деревенского жителя сунул под лучину растопку.
Николай Васильевич словно вспомнил, очнулся и сам приблизил свечу.
Небольшой огонек тотчас молодо вскинулся, вспорхнул золотыми колосьями, пожрал каленую бересту и поскакал по дровам, смеясь озорно и потрескивая. Ветер глухо и мрачно выл в высокой трубе, раздувая огонь. Пламя металось, гудело, постреливая оглушительно искрами. В зеркалах металось море огней.
Он поставил свечу возле ног, подал Семену маленький ключ и глухо сказал:
– Принеси, брат, портфель.
Семен молча кивнул, по обыкновению не спросил ничего и, шлепая босыми ногами, скользнул в кабинет.
В печи раскраснелось, в ее хищном зеве бесился огонь, однако он подбросил еще три сухие полена.
Мальчик замешкался в темноте, не решившись спросить о свече.
Николай Васильевич стал раздражаться, что сам не догадался о том, что без света ему не найти, так что теперь Семен шарил и тыкался в темноте.
Наконец мальчик возвратился с тяжелым портфелем, щурясь от яркого света, бившего из отворенной дверцы, и безмятежно отдал ему.
Николай Васильевич тут же раскрыл, вырвал из портфеля тетради, уронил его на пол, подержал тетради в руке, точно взвесил громаду созданья и бессилье свое перед ним, и рывком швырнул их в отверстую пасть проворного зверя. Сердце екнуло и застыло на миг, глаза впились в ожившую плоть манускрипта. Плотная плоть сопротивлялась огню. Плоть умирать не хотела. Огонь зашипел, оскользнулся и отступил, отброшенный жаждой жизни, заключенной в твореньи. И стало темно.
Он глядел с изумлением, с гордостью и с каким-то испугом, пока жадный огонь не выпрыгнул из глубины и не набросился с разных сторон на непокорную жертву свою. Огонь лизал углы раскаленными языками. Огонь карабкался выше, как солдаты на штурм бастионов и башен, однако же тотчас малодушно вниз отползал чуть не скуля, не в силах прогрызть спрессованную толщу исписанной плотной бумаги.
Почуя неладное, ошеломленный невиданным зрелищем, мальчик упал на колени, заплакал и застонал:
– Не надо, сударь, не надо! Может… сгодиться еще!..
Он провел по его волосам:
– Не плачь, не горюй. Цэ вси лядащий хлам. Не дай Бог в руки кому попадет.
И сильным движением кочерги выхватил из объятий огня едва затлевшую кое-где связку. Не желают вместе гореть кое-где связку. Не желают вместе гореть – пусть, подобно богатырям на дальних заставах, забежавших в дикое поле, горят и гибнут поодиночке. Он сорвал уже ломкую бечеву. Связка тотчас распалась со стуком. Всё наполнилось вонью горелой бумаги. Жалость смяла его. Он остановился внезапно. Всё еще можно было спасти! Еще можно было прозябать как другие!
Неслышно рыдал у ног его мальчик.
Горела свеча.
Он выпрямился. Он властно откинул спадавшие волосы. Не надо спасать, и жить как другие тоже нельзя! Он распластывал тетрадь за тетрадью, хватая их с пола, и грубо швырял их одну за другой в зашумевшее пламя, ожесточаясь все больше с каждым броском. Огонь запылал, заиграл, завыл, заплескался снопами трепетно-яркого света, а он, торопя полусожженные загибавшиеся в трубку листы железным нагревшимся уже погонялом, метал всё новые и новые жертвы. Выросший жар обжигал колени, руки, лицо. Он не отстранялся от жара. Листы тетрадей вскидывали свои белые крылья, изгибались, чернели, вспыхивали костром и вдруг переставали существовать. Знакомы слова то и дело высвечивали на них и тут же пропадали из виду, пропадали, может быть, навсегда. Черные хлопья реяли в воздухе. Сизый дым клубами уносился в трубу. Он подал Семену свечу:
– Там еще принеси на столе.
Семен, оглушенный, потерявший дар речи, скрылся за дверью, а он с яростью заворочал в ревущем огне кочергой.
Семен притащил приготовленную кипу бумаг, и бумаги тоже одна задругой полетели в огонь, надежно и быстро исчезая из этого мира, перелетая в какой-то иной. Минут через десять они кончились все. Огонь хирел, хирел и потух. Одни головешки мерцали последними искрами да синие змеи угара словно крадучись пробегали по ним.
Долго сидел он перед изумленной печью, долго молчал, потрясенный громадой содеянного и громадой того, что еще предстояло ему, и вдруг, схвативши воздух широко распахнутым ртом, захлебнулся слезами.
Он вырвал сердце свое из груди и понял только теперь, как трудно это сердце вставить на прежнее место, возможно и вовсе вставить нельзя.
Он рыдал, он выплакивал свое беспощадное горе.
Наконец встал стариком, дотащился до комнаты и как-то медленно, неловко, точно перестал уже быть человеком, упал на диван и, точно закапываясь в него, всунул ненужную голову под подушку.
Утро встало неяркое. Чуть свет проскользнул к нему граф и запытал, замучал пустыми запросами, что, к чему и зачем.
Он тяжело приподнялся навстречу. Его веки разбухли от слез, под глазами мрачнели сизые тени, лицо пожелтело, увяло, точно поздняя осень пришла на лицо. Он проговорил укоризненно, едва шевеля непокорные губы, сам не зная, кому именно назначен упрек:
– Вот что наделал я!
Граф засуетился, заулыбался, запричитал:
– Это хороший, очень хороший знак! И прежде, помните, вы сжигали всё до последней строки, а потом выходило всё лучше, стройнее, значительней, глубже! Значит вот и теперь вы вновь возьметесь за старое дело! Вы можете всё припомнить, я знаю.
Он тотчас завидел ровно бегущие строки:
«Зачем же изображать бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
„Зато какая глушь и какой закоулок!..“»
Он не поверил себе. Он так и вскочил. Он еще раз с отрадой, знакомой давно, прослушал эти звоном звеневшие строки. Он заволновался, возвращаясь к было оставленной жизни. Покатый выпуклый лоб разгладился совершенно. Карие небольшие глаза расширились и заблестели лихорадочным блеском воспрявшей надежды. С худого лица сбежали морщины и желтизна. Он горячую голову обхватил, отрадно захлебываясь и бормоча:
– Да! Да! Я могу! Я могу! У меня всё это горит в голове!
ОН успокоился после этого крика, но своей комнаты больше не покидал. Пока что восстановить он мог только то, что почитал своей неудачей и даже позором своим, а ради позора не стоило оставаться в живых. Предстояло бестрепетно двигаться дальше, и он сидел в своем кресле, положивши ослабевшие ноги на придвинутый стул, опустелую голову свесивши на усохшую грудь. Он не понимал ничего постороннего и не разговаривал больше ни с кем. Он отказался от пищи, хорошо понимая, что длительный голод неминуемо вызовет смерть, однако же, к счастью, смерть его не брала, вселяя надежду на то, что вот сейчас, в один миг, как в тот раз, когда сжигал второй том, совсем еще мало обдумав его, всё вдруг забьется, загорится восторгом высшего вдохновения и бедная поэма его явится перед ним, ужасно обогащенная мужеством, с каким приготовился он встретить смерть, в сто крат дороже ему, в сто крат вернее и чище, наконец-то предстанет такой, какой давно уже видел ее в своих потрясающе-пылких мечтах.
Но пока ничего не шевелилось в душе, лишь несокрушимая память совала прежние тексты, от которых становилось больно и стыдно ему: как и прежде, не слышалось в них той зовущей неудержимо вперед, той чистой пророческой силы, какая была необходима ему, чтобы заслышали, взяли свой одр и пошли. Одна эта мила творенья к жизни его могла бы вернуть.
К середине дня стал он чувствовать особенный голод и сильнейшую жажду, однако Семена к себе не позвал, хлеб и воду у него не спросил, а в полном молчании боролся с жаждой и голодом, укрощая немилую слабость свою.
На третий день он не чувствовал ничего. Сознание сделалось немного светлее. Вновь в нем восстали сожженные образы, но и на этот раз ни зерна истинной силы и пламени духа не прибавилось в них, лишь с новой ясностью проступили убийственные их недостатки.
Тогда он освободил себя от надежды на чудо и принялся методически себя умерщвлять, ломая неумолимое желание жить, предполагая, что жить оставалось недолго.
Однако к четвертому дню наконец приметили все, прежде Семен, потому уже граф, что он совершенно отказался от еды и питья, исхудал и ослаб. Открытие переполошило весь дом и любезных друзей. Его принялись тормошить, чтобы непременно воротить к опостылевшей жизни, которая без высшего вдохновения была ему не нужна. Приехал быстрый и черный, как цыган, Хомяков.
Он не пошевелился, не поднял головы.
Хомяков заговорил, жестикулируя не только руками, но даже и телом своим, изящным, ловким, худым:
– Я знаю, ты сделал это, повинуясь глухому инстинкту неосмысленного тобой недовольства собой. Однако же человек не имеет законного права отступаться от требований современной науки. Утомленный человек глаза может закрыть, забвение насильно наложить на себя, но последующий за этим забвением мир его с самим же собой есть гроб поваленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если человек сознал один раз раздвоение между наукой и жизнью, ему один остается исход – в самой науке, в самом творчестве, ибо жизнь сама себя проверить не может. Если ты рассмотришь логически происшедшее, ты убедишься, что оно было закономерным звеном твоей жизни и потому неизбежно должно завершиться новым подъемом твоего творящего духа.
Николай Васильевич, не взглянувши на Хомякова, чуть слышно спросил:
– Чему же посвятить мне теперь жизнь мою?
Хомяков завертелся, запрыгал на стуле, пригибаясь близко к нему:
– Ну, ты ведаешь сам, как трудно ответить на этот вопрос. Что делать в жизни? Кто за другого посмеет дать вполне определенный, твердый ответ? Пусть твое ухо прислушается к голосу Бога, звучащем в сердце твоем, а ответ непременнейше будет, и во всяком сердце розно Бог говорит, смотря по тому, на что Он создал каждого человека, так или иначе поставил его в таких или иных обстоятельствах и наложил на него тот или иной крест.
Давно ли Хомяков в беспредельной печали своей по умершей жене забывал те же истины, которые принапомнил ему, давно ли был близок кощунству?
Он отрезал:
– Крест мой я знаю и несу его, как могу, а ты ведай свой и неси.
Хомяков пылко и вдохновенно заговорил о заповеданной необходимости жить, играя текстами житий и посланий, которые во множестве знал наизусть, но он остался к ним безучастен и тогда Хомяков, уставивши в грудь его указующий перст, отчеканил сурово:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.