Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 43

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Погодин сокрушенно вздохнул:

– Знаю тебя много лет, однако ты остаешься неуловимым. В каких-то словно бы дебрях бредешь своей куда-то тропой. А мне надобно знать, всё ли у тебя хорошо. Что-то на сердце моем неспокойно. Понимаешь ли, а?

Поотлегло, потеплело. Он почти безмятежно сказал:

– Понапрасну вы беспокоитесь все.

Тряхнув головой, Погодин резко спросил:

– А отчего моцион пропустил? Час твой как будто настал?

Вытянув за цепочку стальные часы, звучно выстрелил крышкой и чуть не с упреком поводил циферблатом перед носом его, так что он вздрогнул, смигнул и нехотя подтвердил:

– Да, час мой, пожалуй, настал.

И спохватился:

– Мне показалось, что ветром несет, вьюги не стало бы к ночи, того гляди с ног сшибет, занесет.

Бровь Погодина поднялась, пожевали толстые губы:

– Я не приметил, не сшибло, не занесло.

Он следил за любезным другом тревожно, попрекая себя неосторожно оброненным словом о том, что час его наступил. Погодин был решителен и умен, догадлив даже не в меру, с Погодиным можно все спокойствие духа растерять в одночасье, тут держать надо ухо востро, гляди, как крылья носа поджал, как ощупал подозрительным взглядом, как выговорил с угрозой да строго:

– А ты не нравишься мне. Что-то бледен, чужие глаза. И удирал от меня, как от татя в нощи.

Он противился этому строгому голосу, однако трогало душу участие любезного друга, и он испытал искушение сделаться вдруг откровенным до нитки, ибо душа его содрогалась под громадой придуманного им испытания, но уж нет, Погодину-то довольно всего-навсего слегка намекнуть, так и пальцем пошевелить не дадут, придумают что-нибудь, свяжут еще, на всё у них хватит ума.

Он замялся, соображая, что бы начать, поднял голову, и тут остановили его глухие глаза и плотно сомкнутый рот, которые оживили его ощущение, наболевшее, давнее, что Погодин временами его не любил и большей частью был равнодушен к нему, возился с ним, хлопотал и справлялся, не надо ли денег, здоров ли, пишет о чем, какая нынче глава, да выходило ли это из самой души? Во всех хлопотах и возне не слышалось ли обыкновенного бабьего любопытства? Не таился ли даже в хлопотах и в возне эгоизм?

Он ответил уклончиво, мягко:

– Пост нынче, говею, чтобы не согрешить перед Господом. В прочем же, повторяю, всё как всегда. Не тревожься обо мне понапрасну. И прости, если обидел когда.

Вновь слово выпорхнуло само собой, все-таки сердце, должно быть, размякло. От страха и удивления он обомлел: поди-ка поймай воробья. Подобные игры позволительны со Степаном, но с этим… как он с этим-то решился затеять игру?…

Глаза Погодина сузились, стали колючими, рука цепко ухватила его за колено:

– Простить? Вдруг чего?

Попрекнувши себя, следя за ним зорко, он прикинулся простодушным и даже глаза распахнул широко:

– Так ведь пост!

Погодин оборвал насмешливо-резко, стиснув колено:

– Однако же не Прощенное воскресенье.

Откидываясь назад, садясь поудобней, он упрямо продолжал представляться бесхитростным другом:

– Из какой надобности дожидаться Прощенного воскресенья? Прости меня, и дело с концом, на душе моей станет спокойней.

Глаз не поднявши, размышляя о чем-то, Погодин согласился быстро и холодно:

– Хорошо, ты ни в чем не виноват передо мной, а в чем виноват, так прощаю тебя.

И неожиданно буркнул угрюмо, неловко вертя головой:

– И ты прости, коли что.

Он поймал внезапную искренность. Искренность умилила, одушевила, развеселила его. Уже не стоило ничего, продолжая игру, навести разговор на Погодина, который любил и умел говорить о себе, о своем и о том, что в особенности дорого, близко ему.

Он тепло подхватил:

– Спасибо, да что там! Лучше скажи, как ты, как дела у тебя, твоя «История» как?

Погодин опустился и помрачнел, однако лицо его ожило, глубокими складками собралась кожа на лбу:

– История нейдет и нейдет, все и всё мне мешает.

Его напряжение понемногу спадало, настороженность покидала его. Он слушал внимательно, с искренним интересом, свободно держа ручки кресла, приготовившись к долгому разговору, не напоминая, однако слыша в душе, что, может быть, разговор этот станет прощальным, и с болью в сердце глядел на Погодина, у которого дрожал подбородок, в горле клокотало, кипело, из влажного рта вылетали брызги слюны:

– Желчь волнуется от чтения иноземных газет.

Не смекнув, с какого бока прилепились газеты, он сказал ему с дружеской лаской:

– Ты успокойся, Бог с ними.

– Да они выведут хоть кого из терпенья! Логика, черт побери!

– Логика у них бесподобная.

Вскинувшись благодарно, Погодин возбужденно, повышенным голосом стал изъяснять:

– Они говорят нам: миритесь с турками. Однако во вред миритесь себе. Или начните войну, кровь пролейте, истощите силы свои, но с тем непременно условием, чтобы после нашей победы мы отказались от всех наших выгод, не только настоящих, но и прошедших, добытых нашими предками, и предоставили решение им, а они устроят наши дела как можно полезнее для себя! Каково?

Он сел к Погодину боком и спрятал ноги под стол, голова его наклонилась, и он вполоборота следил, как искривлялся и дергался Погодинский рот, как гнулись, кривились, трубой вытягивались толстые красные губы. Он подумал почти равнодушно, довольный, что так ловко отвлек любезного друга: «Только этого мне не хватало…», наблюдая как грозно Погодин воздел костистый кулак, слушая, как всё выше поднимался голос любезного друга:

– Каково положение предоставляется России и в мире, и в войне, и даже после победы? Мудрено выбирать! Не лучше ли нам пожелать себе пораженья?

Переставши страдать от настойчивого внимания любезного друга, он неторопливо думал о том, как мелки, ничтожны и бестолковы все эти хлопоты, бессильные что-нибудь изменить, когда в дело ввязалась политика, ничтожны и бестолковы в сравнении с тем, на что решился он покуситься. Какая странная дерзость! Не Пушкин ли его вдохновил? Сама ли собой явилась она? Да что у него? Ах, уже и бешенство вскипело в Погодине, не заставило ждать:

– Ан нет, господа, по-русски дело мы понимаем так, что если вы предлагаете мир, так мы имеем полное право толковать его в пользу свою: никто себе не злодей! А ежели воевать, так по крайней мере не даром, и работать на себя, не для вас, для какого-то будто бы равновесия!

В этом бешенстве с искаженным лицом, которое вновь так удачно отвлекло его от себя, ему чудилось что-то зловещее, к тому же он пропустил, о каких выводах заплелся разговор, однако же бешенство слышалось неподдельное, отзываясь уже не обыкновенной крикливостью, на какую Погодин во всяком обществе бывал слишком горазд, в нынешнем бешенстве кипело и пенилось за живое задетое чувство, и он добродушно спросил:

– Ты это, Миша, о чем?

Погодин вскинулся, шевеля напряженно ноздрями:

– Как это – о чем?

Он пожал повинно плечами:

– Не понял я, ты мне изъясни.

Погодин с откровенным негодованием уставился на него:

– Ты что, свихнулся здесь, в этой келье сырой, не следишь ни за чем?

Он поневоле солгал, чтобы его не дразнить:

– Да, в самом деле, несколько заработался тут.

И ощутил, торопясь отвернуться, что краснеет от этой чудовищной, по его понятиям, лжи, и не как-нибудь, а краснеет до самых волос.

Тихо тлела лампада перед ликом Христа.

Потрескивала свеча.

Погодин гневно бросал:

– Заработался? В такое-то время? Да знаешь ли ты, что не нынче, так завтра с нами грянет война?

Он опешил и глухо спросил, проведя рукой по виску, в самом деле не подозревая этой напасти:

– Это как же… война?…

И разом припомнил все темные слухи, стороной доползавшие и до него. На востоке клубилась и наползала какая-то черная туча. В последней кампании словно бы было не всё решено. Оружие словно бы вновь готовилось к бою. Как необходимо было бы тут вразумленье третьего тома! И как было усиливаться писать о братстве, о братской любви, когда они скорей перережут друг друга, чем уступят соседу полоску земли?

Он содрогнулся. Ощутив бесприютность. Он потерянно повторил:

– Как же…война?…

Погодин передразнил:

– Так же, война!

Опускаясь все ниже, точно надеялся спрятаться в кресле, он спросил безнадежно, угрюмо, не взглянув на него:

– С кем же война?

Погодин выкрикнул, выпрямляясь, с возмущением воззрясь на него:

– С турками, с турками, черт побери!

Его поразил этот крик, это возмущение в разгоряченных, злобой пылавших глазах. Они хватали его, тащили куда-то, не дозволяя отрешиться хотя бы на миг от земного, и в вопросе его прозвучала тревога и грусть:

– И надолго это… война?…

Погодин выговаривал, улыбаясь недобро:

– Ты что дрожишь? Ну и трус же, батенька, ты! Да мы готовы давно, армия наша непобедима, недурно бы знать!

Он в самом деле дрожал но свою дрожь приметил только тогда, когда Погодин кольнул его обвинением в трусости, которое оскорбило и зло рассмешило его. Как были они далеки друг от друга! Как по разным дорогам они разбежались! И хотел бы поведать, приоткрыть самый край своей тайны, а напрасны бы были слова, так много бы следовало вывести объяснений, чтобы познакомить и ввести в мир души человека, который сам в мир души входить не желал. Что же братство? Какой же силы, какого же пламени должна возгореться в наших бедных душах светлая и святая любовь во Христе?

И подумалось вдруг, что, может быть, очень скоро узнают они, какой он в самом деле был трус. Узнать-то узнают, да, может быть, ничего не смогут понять. Или, чего доброго, еще раз нарекут сумасшедшим.

Что ж, в самом деле у кого-то из них не в порядке с умом. Стало быть, снова война? Что им после этого «Мертвые души»?

Он с тихой усмешкой сказал:

– Вижу, нынче забрался ты в дипломаты.

Погодин отмахнулся сердито:

– Э, да не понимаешь ты ни черта! Пожертвовать славянами – значит только одно: отрубить себе руки!

Так и есть: не о славянах, не о ближних своих завелась эта дичь, завелась эта дичь о себе, о своих интересах, и безнадежность воротилась к нему, и он хмуро напомнил, прикрывши глаза:

– У них штуцера.

Погодин вскинулся, закипел:

– А у нас, а у нас! Приезжай-ка государь хоть в Москву, отслужи молебен у Иверской, к Сергию помолиться сходи да кликни после этого клич: «Православные! За гроб Христов, за святые места, нашим братьям на помощь, истомленным в страданьях и в муках»! – вся земля наша встанет, откуда сила возьмется, богатыри, тогда поглядим, будет ли земле нашей страшен Запад гнилой с его чертовой логикой, с бесчестной его дипломатией, с проклятыми их штуцерами!

Слог Погодина всегда просился в пародию.

Ему припомнились «Мертвые души». Как часто раздавались попреки за неправильность речи! Он дорабатывался до музыки слов, и за свою плавность его периоды хоть в хрестоматию помещай, в науку юным душам, юным умам. Он к ним испытывал жалость и нежность. Он был как старый Тарас, поднявший руку на любимого сына, красивые, стройные, они стали плотью и кровью его. Верно, уж повелось так на свете…

Он едва слышно сказал:

– Вот, перебьете друг друга, только-то и всего.

Погодин воскликнул с задором:

И перебьем!

Он устало спросил:

– Не пора ли произнести благоразумное слово?

Погодин широко улыбнулся:

– Не прежде, чем Константинополь будет за нами!

Он полюбопытствовал горько:

– Зачем тебе, Миша, Константинополь?

Погодин отмахнулся рукой:

– Право, дурак ты! Хоть и гений, а совершенный дурак!

Он смотрел на лампаду, тихо льющую свет, и думал о том, что не вынес даже Христос и взял на Себя грехи мира, уж столько понакопилось грехов. С той поры понакопилось довольно еще новых грехов, а ему взять чужие грехи на себя не дано. Ничего он поделать не мог. Всё, что твердил он о братской любви, о добрых делах, пропадало впустую, точно вода уходила в песок. Впустую? О нет, похуже того! Всё, что твердил он братской любви да о добрых делах, возвращалось назад то насмешкой, то оскорбленьем ему.

Губы его побледнели, поджались. Все они мертвые были, а он к жизни их звал, всё силился докричаться до них, и кричал, и кричал, а они глядели провалами глаз, они шамкали беззубыми ртами и его, живого, хватали крючками когтей. Какой надо голос иметь? Какое надо вымолвить слово? Он бы любое снес бремя, пусть бы один слабый отзвук его вдохновенных речей, и невозможно больше терпеть, когда у тебя на глазах решительно всё обращается в горячечный бред.

«Право, дурак ты, совершенный дурак!»

Он тяжело поворотился к Погодину:

– Может быть, ты и прав.

Погодин подхватил, не утруждая себя пониманием, отчего он это сказал:

– Ты не сердись, однако же ты оторвался от современных запросов, тебе не понять, для чего надобен Константинополь Руси.

Он согласился:

– Этого мне не понять.

Погодин воскликнул:

– России Константинополь необходим!

Он перебил:

– Прежде всего России необходимо заглянуть поглубже в себя, братской любви к себе поискать.

Погодин замотал головой:

– Ну, разумеется, я православный, как не быть у нас братской любви, ты об этом к чему?

Он поглядел с сожалением:

– Ты так только думаешь, говоришь, а человек должен жить этим чувством братской любви, жить этим чувством, вот что пойми.

Погодин отстранился, нахмурился, пробормотал:

– Тебя разве поймешь! Лучше скажи, что нынче «Мертвые души» твои?

Он поглядел вопросительно, так что Погодину пришлось повторить, отводя в сторону взгляд:

– Что твои «Мертвые души».

Он насторожился и промолчал, решившись узнать, что за этим вопросом последует дальше.

Уловивши, должно быть, недоброе в этом молчании, Погодин не без суетливости выгул платок, старательно промокнул оттаявший нос, долго складывал к уголку, долго вкладывал в боковой карман сюртука и будто совсем равнодушно сказал:

– Впрочем, что же о них, не скажешь ты ничего.

Погодину следовало возмущаться, кричать, равнодушие Погодина представлялось ему неестественным, и словно угадывалось, что Погодин хитрил и явился как раз повыведать что-нибудь о несчастной поэме. В нем колыхнулось холодное бешенство. Ему хотелось кричать, хотелось что-нибудь в стену швырнуть, забиться в рыданьях, что-нибудь сделать, хоть кому-нибудь шею свернуть, но, по обыкновению своему, он в тот же миг испугался себя, убедившись на опыте множество раз, как легко в человеке пробуждается зверь, и, стиснувши заскрипевшие зубы, сдавив себе руку рукой, страдальчески думал о том, за что они ополчаются все на него и когда же он наконец задушит вовсе этого зверя в душе, без чего не вырвешь горячего, задушевного слова о братской любви, о добрых делах, и ответил, отвращая враждебность:

– Отчего не сказать? «Мертвым душам» скоро конец.

Вдруг понравилась эта игра, и он повторил, усмехаясь, не в силах этой ненужной усмешки сдержать:

– Очень скоро конец.

Вскинув голову, Погодин прищурился:

– И станешь тотчас печатать?

Любезного друга окончательно выдал этот вопрос. Уже сомневаться бы было слишком наивно. Он тоже прищурился и ответил в раздумье:

– Этого я еще не решил.

Погодин язвительно усмехнулся, не умея себя удержать:

– И за советом изволил ходить к ближайшему другу, то бишь к Ивану Васильичу Капнисту?

Лютая ненависть бросилась в душу. Он раздельно и тихо сказал:

– Тебе известно и это.

Погодин рассмеялся торжествующе, громко:

– Москве известно решительно всё, на что она и Москва, все мы здесь люди свои, по-русски живем.

Захотелось выгнать любезного друга взашей, это было бы лучше да и хуже и гаже всего. Зачем пробуждали они в душе его эти мерзкие чувства? Он попрекал бы, он клял бы себя, что выпустил эти мерзкие чувства наружу, однако вечер прошелестел бы без грубостей, без оскорблений, в свои намеренья задушевные не пришлось бы посвящать всю Москву. Однако никого он выгнать не мог. Он бы слишком жестоко страдал. Не выгоняют из дома любезных друзей. Друзьям прощать мы обязаны решительно всё. И без того он слишком страдал, что плохо владеет собой, тогда как долг и обязанность наша – терпеть. Возможно, судьба посылала Погодина, чтобы он полюбовался на себя еще раз, ощутив как много в душе его понакопилось грехов.

Он попробовал пошутить:

– А Пушкин еще уверял, что мы ленивы, нелюбопытны.

Откинувшись в кресле, вытянув ноги, засунув руки в карманы, Погодин настойчиво повторил свой вопрос:

– Так для чего же читал ты Капнисту «Мертвые души»?

У него скопилось много самых тонких уловок, чтобы увертываться от прямого ответа, когда он не хотел или не мог отвечать. Больше всего он любил напустить вдруг рассеянность, сделавши вид, что погрузился в свой труд и уже никаких не слышит запросов, прямо обращенных к нему. И лоб его сморщился, ссутулились плечи, глаза сосредоточенно и туманно взглянули перед собой, а сам думал о том, что терпенье, быть может, труднейшее из всего, чему он настойчиво себя обучал. Необычайное слишком заманивает к себе человека. О необычайном так легко, так приятно мечтать, скорей всего оттого, что необычайное недостижимо, как о нем ни мечтай. Человек погружен в обыкновенные нужды. На обыкновенные нужды уходят все силы ума, все свойства души. И всех сил ума, свойств души достает не всегда на хлеб да на крышу над головой. Приходится всякий день терпеть оскорбления, вас невольно или с намереньем зацепляют за больное место друзья. Как сделать вид, что вы не приметили никаких оскорблений, что вас не зацепили ничем? Возможно ли до такой высоты возвыситься над земным? Возможно ли это равновесие духа в себе поселить? Возможно, если помнить всегда, чему нас учит Христос, однако какую же душу надо иметь?

И рука его вновь потянулась к сухому перу. Он стиснул его и поднес для чего-то к глазам. Кончик пера затупился, когда он воткнул его сильно, слыша любезного друга спиной. Что ж, он поправил кончик пера перочинным ножом, посдвинул несколько в сторону книги, под ними обнаружил небольшой неровный лист чистой желтоватой бумаги, облокотился на стол и сочинил естественный вид, что в голову что-то внезапно влетело, как и в самом деле внезапно влетало не раз, и что хотелось бы свежую мысль записать, как и записывал множество раз в гостиной, в коляске, выхватив книжку да и пристроив ее как-нибудь.

Погодин повторил, несмотря ни на что:

– Так для чего ты читал дураку?

Он медлительно повел головой, рассеянно взглянул на любезного друга, словно не совсем отчетливо видел его и протиснул сквозь зубы:

– Читал? Просто так.

И словно замер в мнимом раздумье, между тем как Погодин громко частил:

– А знаешь ли ты, что, по мнению Каптиста, у тебя и таланта та-то нет никакого? А знаешь ли ты, что Иван-то Васильич, на ум обширный свой по административным делам несмотря, ни черта не смыслит в изящных искусствах? Ведомо ли тебе, что он в литературном развитии остановился на «Водопаде», а про Пушкина говорит, что стихи его, де, звучны да гладки, однако же мыслей у Пушкина нет и что Пушкин не произвел ничего замечательного по этой причине? Догадываешься ли ты, что по этой причине над Капнистом потешается вся образованная Москва?

Уставши разыгрывать отрешенность от мира, он огляделся исподтишка и к радости своей обнаружил, что свеча уже догорает. Он поднялся и вышел поспешно, оставивши любезного друга размышлять на просторе о невежестве губернатора, и несколько позамешкал, отыскивая другую свечу, потолще да подлинней, и воротился с самым сосредоточенным видом, который должен бы был показать всю серьезность занятия, которым приспичило ему позаняться, и с чрезвычайным старанием и обстоятельностью ее засветил, подержал тупой конец над моргавшим огоньком предыдущей, до самого основания выгоревшей свечи и втиснул в расплавленный воск. Новая свеча обгорела не сразу, должно быть, отметил он про себя, выпущенный на свободу конец фитиля воском пропитан был скверно, неважнецкие свечи изготавливала для своих посиделок любознательная Москва. Огонек на сухом волокне сделался крошечным и несколько раз тревожно вспрыгнул, после чего разгорелся и стал вырастать, потом сделался острым копьем и безмятежно застыл в тишине.

Он сел на диван, руки стиснул в коленях и голову опустил, чтобы спрятать глухие глаза. Между ним и Погодиным громоздился теперь круглый стол. Едва еще тлела надежда, что любезный друг не выдержит гробового молчания и наконец оставит его.

Уцепившись за эту надежду, он рассеянно думал о том, что в каморке, куда ходил за свечой, не обнаружил Семена.

Любезный друг сидел монументом и торжествующе ожидал, что он ответ на коварный вопрос.

Нервы напрягались и стонали всё больше. Уже чувствовал он, что терпенью приходит конец, и принялся терпеливо гадать, куда бы в такое неподходящее время мог запропаститься его тихий и робкий Семен. Оказывалось, что некуда было запропаститься Семену, разве что по нужде. Он знал привычку Семена, привезенную им из деревни, в самых экстренных случаях выскакивать в любую погоду прямо во двор и бегать за угол сарая. Он представил, как лютый северный ветер продувает насквозь рубашонку и треплет лохматые волосы на голове, посыпая свежей колючей крупой, и пожалел, что не успел отучить Семена от этой опасной и скверной привычки. Не наделалось бы беды, пока он сладит с собой.

Погодин окликнул:

– Молчишь?

Видно, молчи не молчи, все одно не отстанет, стало быть, надо что-то ответить ему. Он вздохнул и сказал, не подняв головы:

– Я не знал, что он этак изволит отзываться о Пушкине. Смелый, стало быть, человек, ничего не боится, даже того, что о нем изволит сказать образованная Москва. А что моих сочинений не жалует, мне известно давно.

– И на отзыв ты везешь «Мертвые души» к нему!

– Везу и к нему.

– И опять же дурак.

Он вскинулся и взглянул на любезного друга, однако едва его разглядел. Между ними теперь оказалась еще и свеча, которая светом своим слепила глаза, так что любезный друг расплывался в какой-то фантастический призрак, точно снился ему. И недобрые чувства, которые заворочались вновь, улеглись. Он почти смирил свое раздраженье и произнес:

– А что мне за польза читать тебе и другим, кто без разбору восхищается всем, что ни пишу? Вы заранее предубеждены в мою пользу, в моих сочинениях настроивши себя находить всё совершенно прекрасным, в противоположность несчастным письмам моим.

– И ты нам не веришь?

– Я верю, оттого что знаю, что вы думаете именно так.

– Да, уж если не о тебе судить, а об одних твоих сочинениях, так в них всё, в самом деле, совершенно, прекрасно, большего мастерства и представить нельзя.

– То-то и оно, что если судить прямо не обо мне, а об одном мастерстве.

– Да, ты же и сам не почитаешь себя безупречным.

– Это оставим, станем говорить об одних сочинениях. Сколько раз я молил тебя о критике беспощадной? Наша дружба, я думаю, такова, что мы можем прямо в глаза друг другу указывать на недостатки, не опасаясь затронуть какой-нибудь щекотливой струны. Ты же не стесняешься величать меня дураком. И я умею на это молчать, потому что все-таки дураком себя не считаю. А если бы было не так, для чего бы вся наша дружба была? И во имя этой вот дружбы, во имя истины прежде всего, которой ничего нет в мире святее, во имя твоего же задушевного чувства ко мне просил я тебя быть как можно суровей к моим сочинениям, да то же и ко мне самому. Чем более отыскал бы ты и выставил истинных недостатков во мне самом и в моих сочинениях, тем более была бы услуга твоя. Верь мне: во всей России, может быть, нет человека, которому точно, недвусмысленно, неоспоримо нужно знать все пороки свои и даже самые мелкие недостатки, как мне.

Погодин заворчал, передвигая свечу, чтобы видеть его:

– Ну и врешь! Кому надобно знать свои недостатки? Все мы любим одни похвалы. Ты тоже ждешь от нас только похвал, только дурачишь нас этими штучками о своих недостатках, о каком-то своем совершенствовании.

Его голос возвысился сам собой:

– Ну вот, ты и ругаешься так, что ничего невозможно понять! Дурак? Что такое дурак? В чем дурак и что именно означает дурак? Лжец? Лицемер? Однако для чего мне лицемерить и лгать? Ищу похвалы? Однако же я молю у вас брани, но брани правдивой, пусть в этой брани хоть одна капля отыщется истины!

Погодин, сморщившись, огрызнулся:

– Ну, пошел теперь, поскакал на любимом коньке.

У него вырвалось искренне, страстно:

– Как ты не можешь понять, что это сердечное излияние, что в словах моих нет и не может быть лжи!

Погодин опять отмахнулся:

– Э, горазд же ты выдумывать на себя.

Он заговорил еще более страстно:

– Вот, вот! Оттого и читаю другим! Иван Васильевич моих сочинений прямо не любит и предубежден против них откровенно. В моих сочинениях он отыскивает одни только слабые, пустые места, так и пусть! Он бранит искренне, строго и без пощады ко мне. Как светский, как практический человек, он в изящных искусствах толку не смыслит и говорит иногда, разумеется вздор, однако в другой раз сделает такое важное замечание, которым нельзя не воспользоваться. А от тебя я таких замечаний не знаю. Вот и ношу читать к посторонним. Коли посторонние рассмеются, так уж верно смешно, потому что они с тем уселись слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы не тронуться, не восхититься ничем, потому что для них искусство – дело десятое.

Придвинувши кресло поближе, еще далее отставляя свечу, положивши большие крестьянские руки на стол, Погодин полюбопытствовал с хитрым прищуром:

– Смеялся?

Он с недоумением переспросил:

– Кто?

Погодин так и расплылся в широчайшей улыбке:

– Ну, этот-то твой, их превосходительство, генерал-с.

Он спохватился, что сию минуту сорвется на крик, помолчал, вновь поставил свечу на середину стола, чтобы не видеть любезного друга, и ответил спокойно:

– Нет, не смеялся.

– Так плакал?

– Нет, и не плакал.

– Что так?

– Нужным, верно, не счел.

– Ты и Филарету приказал прочитать, что не свой?

У него похолодело лицо. От омерзенья и ужаса все задрожало внутри. Всем известен был любой его шаг. Уже добирались и до мыслей его, и до чувств. Может быть, уже возжелали, чтобы и думать он перестал, как находил нужным думать о том да о сем, и думал бы так, как полагали думать приличным они.

Он поспешил улыбнуться одними губами, тотчас и ощутив, что улыбка выворачивалась слишком кривой, да уже было ему всё одно, лишь бы ответить и развязаться скорей.

Он поднял брови, изобразив изумленье, и громко спросил:

– Какому еще Филарету?

– Митрополиту, кому же еще?

– Митрополиту? Зачем?

– Это-то я и хотел бы узнать от тебя.

Он спросил почти ласково, сделавши невинным лицо:

– Что хотел бы узнать?

Погодин вздыбился весь:

– Нет, уже ты не виляй, коли начал. Ты мне всего себя изъясни, каков ты есть человек?

Он сам бы чрезвычайно желал разузнать, каков он есть человек, и, может быть, на этих днях приведется наконец повернее узнать, чем знал до сих пор, и нечего было ответить на этот запрос, и выходило, что любезный друг его тоже не знал, хотя дивиться тут было решительно нечему, такой уж был человек, в себя заглянуть не любил, не умел, где уж в другого ему заглянуть.

Он размеренно, негромко заговорил, заговорил лишь затем, чтобы любезный друг, остановясь хоть на миг, заглянул поглубже в себя:

– Когда я в силах стану глядеть на тебя, как на совершенно чужого, постороннего мне человека, у которого не было со мной никаких сношений и связей, и когда таким же образом взгляну на себя самого, как на совершенно постороннего мне человека, тогда на все твои запросы дам тебе мое изъясненье, а пока что позволю одно замечание сделать тебе.

Погодин покрутил головой и с досадой сказал:

– Эх, ты, вывернул как, ну и хитер, так и вьется ужом!

Он приостановился и поднял глаза:

– Ин ладно, не желаешь слушать, так я помолчу.

Погодин сильно провел рукой по макушке и резко взмахнул, поколебавши пламя свечей:

– Черт с тобой, говори!

Грустно улыбнувшись в душе, обнаруживая во всех этих выраженьях и жестах любезного друга, во всей его резкости и во всей его доброте, он всё также размеренно и негромко стал продолжать:

– Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и в значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть к нам с тобой Божьи слова. Эти Божьи слова надо вопрошать до тех пор, пока не допросишься, что означают они, чего ими требуется от нас. Без этих запросов человеку лучше и совершенней не сделаться никогда. Самое же затменье, которое произошло между нами, так странно, что и помнить его надо во всю нашу жизнь. Я знаю, что у тебя за тысячью разных забот и хлопот, которые раздергали тебя во все стороны, не имеется времени всякое событие поворотить во все стороны и со всех углов вглядываться в него. Однако нужно так поступать непременно, хотя бы те минуты немногие, когда душа наша слышит досуг и хотя несколько часов жизнью способна прожить, углубленной в себя. Иначе ум поневоле привыкнет к односторонности, схватит только то из событий, что поворотилось к нему, и по этой причине ошибается наш ум беспрестанно. Также недурно руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познанья людей. Для этого, по моему мнению, два способа есть. Те, которые от природы не получили внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который именно дан нам на то, чтобы отличить зло от добра. Разум велит нам о человеке судить прежде по его качествам главным, важнейшим, а не по частным, пустым, начинать с головы, но не с ног. Прежде следует взять самое лучшее в человеке, затем сообразить с лучшим всё замеченное нами дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколько-нибудь противоречат возможности и путают нас, те нужно гнать как вносящие одно смущение в душу. Да и то можно сказать себе иногда: точно ли увидел я так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в безошибочности и непреложности нашего взгляда? Всё же я человек, а не Бог. Выгода этого способа та, что будешь, по крайней мере, спокойнее, если даже и не узнаешь совершенно всего человека, а сделавшись спокойней, уже сделаешь шаг к его более совершенному узнаванию. Если же к неспокойствию нашему да на помощь подоспеет и гнев, тогда и саамы зрячие ослепнут глаза.

Тут он взглянул: любезный друг слушал внимательно.

Он продолжал:

– Есть и другой способ узнать человека, гораздо действительней первого, но для тебя, по множеству твоих забот да хлопот и беспрестанному рассеянью твоих мыслей среди тысяч предметов, видимо, невозможный. Однако ж вот он.

Что за чудо: Погодин молчал.

Николай Васильевич несколько посмутился, узнавая любезного друга еще с одной стороны, которой прежде не знал, и стал говорить свободно, легко:

– Нужно долго прожить погруженной глубоко в себя жизнью. Всему обретешь разрешенье, погрузившись в себя. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно наглядеться только вначале, чтобы приобрести заглавие той материи, которую следует узнавать. Эту истину подтвердят тебе многие святые молчальники, которые согласно все говорят, что, такой жизнью поживши, на лице всякого человека читаешь его сокровенные мысли, хотя бы он всячески свои мысли скрывал. Я испытал это даже несколько на себе, хотя мою жизнь разве можно назвать карикатурой на такую-то жизнь. Однако такой жизни вкусивши крупицу, я уже вижу ясней, и ум мой и глаз более прояснился, и я более прежнего вижу в себе мои недостатки, и несколько раз мне доводилось читать на лице твоем то, что ты думаешь обо мне. Еще есть один способ, которым я руководствуюсь, если два предыдущие мне изъяснили не всё.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации