Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)
Степан, неожиданно для него, согласился, посклонивши голову несколько набок:
– Что ж, хорошо.
Но он был убежден, едва взглянувши сверху прямо в лицо, что сию же минуту удивительно упрямый Степан каким-нибудь образом чудным извернется и вывернет свою мысль наизнанку, и ожидал, даже с небольшим интересом, куда тот метнет, сам неторопливо подумывал, а в самом деле, каким же способом фигуру выворачиванья можно было бы совершить.
Поморщивши лоб, совершенно слегка, Степан поднял вверх, не без торжественности, указательный палец:
– Но и ты неделикатно с ним поступил. Согласись: одно уж стоит другого.
Ну, таким и должен был быть первый ход, слабоват, да за ним приготовлен второй, и он возразил:
– Между нами всеми есть недоразумение в этом затянувшемся деле. И старый Аксаков, и ты, и Погодин сильно уверены в том, что я сержусь на него, и под этим углом на все слова мои вы и глядите, привыкнувши, по чувству нежного участья друг к другу, щадить человека в миролюбивое время и только во гневе высказывать ему всю правду о нем. Вы и в моих словах увидели гнев и, что похуже еще, долговременное желание мстить. Однако ж ни гнева, ни желания мстить у меня в этом деле не слышалось. Давно прошел гнев, мстительности же я никогда не питал ни к кому, даже как бы ни оскорбили меня. Даже напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья и с самым непримиримым, наиболее ожесточенным на меня неприятелем. Минута прощенья и примиренья всегда казалась мне праздником и в жизни моей лучшей минутой. Вот истинная правда моего сердца тебе.
Степан воскликнул неискренне:
– Как я за вас рад! Вы даже не знаете, как я теперь рад! Нисколько не приметивши этого чувства, он пустился доказывать, не успевши подумать о том, что сам тут заваривал спор, в который искусно заманивали его:
– В Погодине меня всегда изумляло беспамятство. Я долго думал и передумывал, как бы ему дать почувствовать, что он умеет оскорбить человека, никак не думая его оскорбить. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не приключилось дело такое, где он чуть-чуть не был причиной события страшного, которое бы его жизнь отравило и сделало бы его совесть мучительницей его. Да, я долго думал об этом, как бы дать ему это почувствовать, и постоянная мысль об этом была, может быть, причиной, что я, заговоривши о нем, выразился более резко, чем следовало, желая не скрывать его недостатков. Какие бы ни были причины слов моих в моей книге о нем, но слова мои – правда, ты их сам еще раз рассмотри, лжи в моих словах нет. Неужели же правда уже стала так неуважительна в наших глазах, что мы должны потчевать правдой только врагов своих, но никак не друзей?
И уже сцепились и полетели друг в друга слова:
– Вот и помиритесь с ним окончательно, дело благое!
– вот же твержу битый час, что не сержусь на него, а ты всё свое!
– Ну, не буду, не буду, только теперь не сердись.
– что за притча, вы все твердо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убеждения смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и видите дело не в том виде, как оно есть.
– Да разве можно смотреть иначе на такие слова?
– вот вся правда дела: когда я, точно, сердился, от меня никто не слышал дурного слова о нем. Я мог бы представить свидетелей, которые, слава богу, живы еще.
– что-то уж слишком ненатурально: когда сердишься – дурного слова не говоришь, а перестал сердиться – так и полетели дурные слова. Какие нужны тут свидетели?
– Так и должно всегда поступать, когда сердишься, чтобы в гневе не нанести обидчику незаслуженных ран.
– Так вы пеклись об обидчике?
– Именно так, а когда гнев улетучился, явилось сильное желанье в душе моей оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как обо мне заблудился. Страданьем этим я страдал и томился.
– И напрасно: оправдались бы – да и дело с концом.
– Правда твоя, однако в то же время я видел, что для оправдания надобно обнажить донага всю душу мою и принести непритворную исповедь во всем том, что творилось в душе моей незримо от всех. Без этого мое оправдание было бы непонятно. А своей полной исповеди принести я был не в силах тогда, да и вряд ли в силах теперь. Гнев на бессилие свое объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я всем вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы и приняли за гнев мой против него.
– Что-то больно уж мудрено!
– Однако же всё приключилось именно так!
– Если бы всё приключилось именно так, ничего бы не стоило всех нас разуверить, мы не лишены пониманья, хотя бы и в такого рода делах.
– Я никогда никого разуверить не хотел, заранее зная, что словам моим не поверит никто.
– Что же верить словам, когда нужды доказательства делом.
– Вы бы не поверили никаким доказательствам, как не хотите верить даже теперь. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться угасло в о мне. Я стал думать о том, каким бы образом дать Погодину ощутительнее почувствовать, как обиду человеку можно нанести без желанья обидеть, как можно его поразить, потому что такое дело едва не случилось, за которое замучила бы совесть его. Беспрестанно содержа в себе мысль о том, как указать Погодину недостатки его, которые поставляют его в неприятные отношенья с людьми, я, может быть, выражался о нем посильнее, чем обыкновенно приятель выражается о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в книге моей, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел ее перед тем, как печатать, но, занятый другими делами, тогда меня более занимавшими, я о ней просто забыл.
– Вот бы и поисправить теперь.
– Можно бы было исправить, однако же вы не хотите понять, что нет лжи в этой статье, что я говорил то, в чем был убежден, и как бы ни были слова и выраженья мои неприличны, но в основании их лежит правда, этого и ты не можешь отвергнуть. Что ж ты молчишь?
– По крайней мере надобно было помянуть о достоинствах.
– Правда твоя! Таково действие всякого сочиненья, в котором одна половина дела рассматривается, а не дело все целиком. Умолчавши о достоинствах, вывести одни недостатки – всегда будет казаться отвержением и непризнаньем достоинств. Я вовсе Погодина не хотел за то попрекнуть, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет, но за то, что он не умел поступить так, чтобы все увидали, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет для добра.
– Стало быть, статья бесчестит его и должна предаться уничтоженью. Статья его бесчестит публично.
– Это совершенно несправедливо! В этих словах о Погодине моей ненависти против Погодина не отыскал никто из людей, которым не знакомы наши с ним отношенья. Вы увидели ненависть, увидели потому, что взглянули глазами уже предубежденными, и потому, что вам известны многие из таких обстоятельств, которые не могут быть известным другим. Если ж кто и отыскал в них следы ненависти и озлобленья моего против Погодина, тогда мне бесчестье, а не Погодину. Кто же тут выиграл: я или Погодин? Кому слава: мне или ему? Разве и до сей поры даже ко мне близкие люди не называют меня лицемером, Тартюфом, человеком двуличным, который играет комедию даже в том, что есть человеку святейшего? Или ты думаешь, легко это вынести? Это еще бог весть, какая из оплеух посильней для того, чтобы вынести: эта ли, или та, какую я дал, по вашему мненью, публично Погодину!
Из этого также выходит, что надобно уничтожить ее, и все подозрения в лицемерии падут сами собой.
– статьи этой не нужно уничтожать, но следом за ней я помещу письмо к тебе „О достоинствах литературных трудов и сочинений Погодина“ – и мы увидим тогда, в состоянии ли недостатки затмить те достоинства, которые принадлежат ему самому и которых никто другой не имеет. Мы рассмотрим также и то, умеет ли теперь кто-нибудь из нас так Россию любить, как ее любит Погодин. Поверь, такая статья будет теперь гораздо полезней для сочинений Погодина. Тем более, что после моих жестких слов о Погодине меня никто не станет упрекать в лицемерии. Я не отрекусь от моих нападений, но рядом с ними выставлю только, что следует взять на весы, когда полный суд произносишь над человеком.
– Без промедленья напишите эту статью, и станем издавать ваши „Выбранные места из переписки с друзьями“. Также было бы хорошо предуведомить и о вашем будущем сочинении. Таким образом, перед нами явится полный и истинный Гоголь!
Он знал это свойство Степана – развернуться пошире и наобещать бог весть чего, как это сделалось в его лекциях по истории русской литературы, а после и не исполнить и половины того, что обещал. Ему эти лекции нравились. Правда, в первой части преобладали общие рассужденья, которые портили книгу, но уже во второй перед читателем выступило самое дело, хотя и во второй части Степан нередко заскакивал вдаль, еще не известную ему самому. В особенности же поразило его обещанье показать всего русского человека в литературе, даже не прибавивши простой оговорки: „насколько выразился в ней тот“.
Эта способность развернуться пошире свойственна всякому русскому человеку. Эту способность обнаруживал он и в себе и благодаря Степану чувствовал ее особенно остро и усиливался как-нибудь избавиться от нее, и потому произнес:
– Я был безрассуден в моей „Переписке с друзьями“. Я уже давно питал мысль – выставить на вид свою личность. Я думал, что если не пощажу себя самого и выставлю на вид все слабости и пороки мои человеческие и тот процесс, каким образом я их в себе побеждал и избавлялся от них, то этим путем придам духу другому так же не пощадить себя самого. Я то упустил совершенно из виду, что только в том случае этот прием имел бы успех, если бы я сам был похож на других людей, то есть на большинство. Но выставить себя в образец человеку, не похожему на других, оригинальному уже вследствие оригинальных даров и способностей, данных ему, это даже и тогда невозможно, если бы такой человек и действительно почувствовал возможность достигнуть того, как быть на всяком поприще тем, чем велено быть человеку. Я всех спутал и сбил. Поэтические движения, впрочем, сродные всем без исключенья поэтам, все-таки прорвались и показались в виде чудовищной гордости, не совместной никак с тем смирением, которое читатель на другой странице отыскивал, и ни один человек не встал на эту надлежащую точку, с которой на эту злосчастную книгу следовало глядеть. Ты не можешь и представить себе, как сердит всякого человека, до нашей точки зрения не дошедшего, малейшая похвальба открыть то, что ему еще не открыто и чье существование, разумеется, должен он отвергать, как несбыточное. Это бесит его, как бесит ложь, которую с видом истины проповедуют, и еще более бесит, когда видит он, как увлекся другой.
Он вдруг покачнулся и почти простонал:
– Увы, весь неуспех доброго дела от нас, и всему виноваты мы сами!
И воскликнул с тоской:
– Как трудно умерить себя! Как трудно так сделать, чтобы в творении нашем дело выступало само и говорило собою, а не слова наши говорили о деле! Как трудно уберечься от этих выходок, которые проскользнут где-нибудь, так что читатель, наткнувшись на них, уже против всей книги поднимает войну! А человек так готов, выражаясь не совсем опрятной пословицей, „рассердясь на вши, да всю шубу в печь!“
Он испытывал какое-то неприятное наслаждение. Ему в самом деле стало теперь все равно, что станется после него с „Перепиской“, с Погодиным и со всем тем неизношенным хламом, который с нелепой спешкой тотчас в трех типографиях набирали до поту и рези в глазах и отказались вдруг набирать. Он вдруг избавился от всего, и на душе стало беспечно, легко. Он твердо сказал, проводя рукой по макушке:
– Я не стану переиздавать „Переписки“.
Степан поморщился, разглядывая с хмурым видом сигарку, держа ее в пальцах торчком:
– Поговорим в другой раз.
К его удивлению, в нем отыскалось и озорство, и он сообщил, раздувая тонкие ноздри:
– Другого раза не будет.
Встрепенувшись, так и пронзив его настороженным взглядом, Степан не попал сигаркой в карман и, словно бы спохватившись, скороговоркой сказал:
– Не сердитесь, прошу вас.
Он с удивлением протянул:
– Помилуй, за что?
Степан слегка улыбнулся:
– За некоторые слова и как будто упреки.
Он заспешил:
– Но если в словах и упреках есть правда, как же сердиться на них? За них, в таком случае, следует благодарить. Как вы до сей поры меня мало знаете даже и с этой моей стороны! Вы все думаете, что я прикидываюсь во всем. Да если бы даже ты сказал мне самые жестокие слова и упреки, я бы их принял, как принимают подарок. Не надобно мне, чтобы такие слова смягчались доброжелательством или любовью. Мне нужны просто упреки, хотя бы они и были даже несправедливы, а уж это дело мое – разбирать, справедливы они или нет. Впрочем, какие-нибудь упреки мне могут быть совершенно несправедливы и беспричинны.
И, взглядывая на эту сигарку, сам себя упрекал, отыскав, что высказал Степану чуть побольше того, что тот мог бы понять: Погодин слишком самолюбив и в известном состоянии чересчур энергичен, а Шевырев, со своей привычкой смотреть однобоко на вещи, чересчур на догадки горазд, в один миг всех на ноги поставят вдвоем. Да и сам он не чересчур ли непримирим в своих справедливых упреках Погодину?
Видит ли сам он все его стороны и неуловимые, сопряженные с ними события, без знанья которых даже и над преступником невозможно произнести совершенно справедливо суда?
Остановленный этими мыслями, обхвативши ладонью лицо, бормоча скороговоркой и в руку, Николай Васильевич несколько поотступил:
– То есть там увидим еще. Степан облегченно вздохнул, и сигарка тотчас сама собой попала в карман:
– Есть до тебя еще одно дело…
Он испугался, что упустит свою превосходную легкость. Он хотел бы также понять, откуда на счастье ему свалилась она, куда она его повлечет. По этой причине ему не терпелось быть одному. Он повторил, опустивши руку, прищуря глаза:
– Что там еще?
Уловивши его нетерпенье, с новым подозрением оглядывая его, Степан похлопал себя по карману, точно забыв, куда именно сунул сигарку. В ответ, прикрывая глаза, Николай Васильевич постарался выглядеть совершенно усталым и сонным. Степан помолчал, охлопывая себя, должно быть, выжидая чего-то, и вдруг по-прежнему плавно потекла его хорошо закругленаая речь:
– От денег твоих, данных мне для распределенья между впавшими в бедность студентами, остается в моем ведении тысяч около трех, точнее определить: две тысячи восемьсот семьдесят шесть рублей сорок восемь копеек. На этих днях сделался мне известен еще один крепко зануждавшийся претендент, пятый отпрыск одного беднейшего пермского дьякона, весьма, я бы ответил, весьма и весьма стесненный в средствах молодой человек худосочного вида, однако трудолюбивый, честный и скромный, впрочем, несколько гордый с излишком, которому ваша финансовая помощь была бы спасеньем и который, удостоверяю после наведенных самых тщательных справок, эту помощь вполне заслужил. Разрешите выдать сему сто рублей.
С теми деньгами тоже стряслась история замечательная, однако не в смысле чего-то необычайного, а именно в смысле обыкновеннейшей чепухи, в которой и сам черт бы разобраться не смог.
Поначалу все заводилось благоразумно и просто: первое издание своих сочинений он поручил Прокоповичу, человеку честнейшему, однако же не знакомому вовсе с хитроумным издательским делом, в котором Степан почитал себя докой и знатоком. Дело естественное: от непривычки к этого рода делам Прокопович понаделал ошибок и понамотал изрядный клубок. Однако и это было бы все ничего, не ввяжись в это дело самолюбивый Степан, принявший в обиду, что дело не поручилось ему одному. На бедного Прокоповича посыпались обвинения, отчасти заслуженные. Досталось также и ему, в вину поставилась главным образом недоверчивость к лучшему другу, которой как раз не водилось за ним, свято верившим в финансовый гений Степана. Сколько ни разъяснял он этого простейшего дела, сколько доводов ни приводил, смягчавших не малую, но и не такую уж чрезвычайную вину Прокоповича, все оказалось напрасно. Степан, имевший удивительную способность видеть всякий предмет лишь в одной, то есть со своей, с излюбленной стороны, упрямо стоял на своем, и уже какая-то заваривалась между ними вражда, и уже какой-то вскипел с одной стороны недоброжелательный и рассерженный тон.
Тогда он решительно взял всю меру вины на себя, поскольку он произвел всю эту путаницу и весь ералаш, всех взбаламутил, смутил, во всех до единого произвел чувство неудовольствия и, что гораздо похуже всего, поставил в неприятное положенье людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда никаких неудовольствий друг против друга. Виноватый должен быть, натурально, наказан, он и решился наказать себя сам, не дожидаясь наказания свыше. Наказание придумалось в том, что он лишал себя многолетним трудом заработанных денег, которые принесло ему собрание его сочинений. Он вовсе не видел в этом отказе какой-нибудь жертвы со своей стороны или чего-нибудь чрезвычайного, даже напротив, тут не усматривалось никакого пожертвования именно потому, что он не был бы спокоен минуты, употреби он те деньги на неотложные нужды свои, которые, впрочем, в те дни дошли именно до того, что ему оказывалось нечего есть и он существовал иждивеньем Жуковского, однако всякий рубль и всякая копейка тех денег, купленных неудовольствием, огорченьем и оскорблением многих, камнем легли бы у него на душе.
А потому он твердо решил употребить весь капитал на дело святое, сделавши заключенье раз навсегда: все деньги, полученные за собрание сочинений, отныне принадлежат только бедным, но достойным студентам, при условии, что они доставаться должны им не даром, а всенепременно за какой-нибудь труд. Полное распоряжение и назначение труда в Москве принадлежало Степану, точно так же, как в Петербурге Плетневу. Оба они должны были единолично решать, какие ли книги перевести на русский язык, задать ли какие самобытные сочиненья, где и за какую плату после того напечатать. Условие он поставил одно: никто и никогда не должен был знать имя дарителя, чтобы не обременять совести бедных людей благодарностью. Он тоже не должен был знать, кому и на что его деньги пошли. Ответ за них Степан и Плетнев должны были дать только Богу, и потому он просил, чтобы оба отнеслись к этому делу как к делу святому и употребляли все силы к тому, чтобы всякая копейка обратилась во благо. В заключение умолял он Степана истребить в себе всякое неудовольствие против него и пуще всего простить ему всё, чем в этом деле противовольно его оскорбил, ибо без полного прощенья всего и без восстановления мира в душе окажется бесплодным благодеяние, какое потом ни сверши.
Таким образом, это дело было давно и раз навсегда решено, и он лишь согласно кивнул:
– Выдай, и если беден особенно, так выдай сто пятьдесят, однако частями, частями, деньги все-таки, юношу побереги от соблазна. Слышал я также, что Григорьев находится в великой нужде и занимает или, может быть, вновь уже занял у Погодина денег. Непременно между ними выйдет из этого какая-нибудь история, как почти всегда случалось со всеми, кто сталкивался с Погодиным денежно, в особенности теперь, когда Погодин сам не при деньгах. Устрой, пожалуйста, так, чтобы Григорьев заплатил Погодину теперь же все деньги сполна. Еще прошу тебя особенно наблюдать за теми из юношей, которые уже вступили на литературное поприще. В хозяйственное их положение, право, стоит войти. Часто они бывают принуждены из-за пропитанья дневного брать работы не по здоровью и не по силам себе. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько бессонных ночей должен он просидеть, чтобы выработать нужные деньги, особенно если при этом он сколько-нибудь совестлив и думает о своем добром имени! Не позабудь принять в соображенье также и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и недугами всякими. Придумай, как бы им прибавить плату от имени журналистов, которые будто бы не хотят сделать этого гласно, словом – как ловчее и лучше придумается, это дело твое. Твоя добрая душа отыщет, как это сделать, отклони всякую догадку и подозренье о нашем с тобой личном участии в этих делах. И сделай милость, больше ко мне с этим не прибегай. С деньгами с этими дело решенное. В твою проницательность я слишком верю, а мне эти деньги докука.
И, вскину глаза, холодея лицом отстранил возможность всякого продолженья:
– А теперь прости, дремлется что-то, прощай.
Степан поспешно вскочил, как будто не висело сорока пяти лет на плечах, показывая этой покорной поспешностью, что всегда повиноваться готов любым пожеланиям высокочтимого друга, однако удалиться бы не хотел, то есть не успел – таки повыведать то, из чего приходил:
– Тут имеется…
Не повышая голоса, Николай Васильевич оборвал:
– Прощай, тебе говорю.
Несколько поклонившись одной головой, Степан подержал его руку в своей, на что позастывшими пальцами ответил он мягко, тепло, и Степан засветился, в широко раскрытых глазах проскользнула надежда, от волнения повыше обыкновенного закинулся голос:
– До свиданья.
Он отчего-то не стал его поправлять, и Степан улыбнулся сердечно, искренно, широко:
– На днях забегу, не надобно ли чего!
И внезапно исчез, как и явился к нему.
Бездумно проводил его Николай Васильевич одними глазами и остался в неудобном положенье торчать на жестком поручне кресла, напряженно и пристально следя за собой, с нетерпением ожидая, что на этот раз приключится с душой, охваченной этим строгим, этим желанным покоем, а в душе по-прежнему не колебалось, не билось ничто, точно всё в этой жизни сделалось для него вздор и дрязги и свершить оставалось важнейшее, может быть, непосильное, однако он так и не понимал, к чему именно уже стала готова душа, он все еще относил к одним „Мертвым душам“ эту долгожданную готовность свершить.
Именно беспечально, именно беззаботно стало ему, как давно не бывало спокойно и ровно, даже бесцеремонность вторжения в такую минуту доставляла какое-то странное удовольствие, потешивши тем, как он славно увернулся от всех экивоков Степана, не сказав ничего, что могло бы ему повредить, да кстати распорядившись корректурами и деньгами, и этим удачным распоряженьем, которое впоследствии, может быть, составить уже не придется, он был доволен особенно и вдруг без сомнения, совершенно отчетливо уяснил: он сделал такое распоряженье, какое делают лишь перед смертью.
Наморщась, кривя болезненно рот, по привычке передразнил он себя:
– Может быть…
Глаза не мигали, не двигались, сосредоточенно глядя перед собой без радости и без печали.
Полно, какое тут „может быть“. Постоянно и много он думал о близости смерти. Сама по себе смерть не страшила его, и всё же при мысли о ней становилось не по себе, до того он представить не мог, что придется покинуть сей свет прежде времени, а тут вдруг не заслышал ни содроганья, ни страха, точно всё победило пронзительно-ясное чувство, что покинуть сей свет прежде времени может статься неотвратимым.
И вот от него, от этого пронзительно-ясного чувства истекала непривычная легкость души, ибо уже ничего, решительно ничего не станет потом. Даже вдруг изумило его: как это просто – одним разом покончить со всем навсегда.
Николай Васильевич сгорбился, обхватил подбородок рукой, прикрыв половину лица в растопыренных пальцах. Вот и прошла его юность, его мечты белокрылые пролетели. Боже мой, как мечтал он о братстве и о братской любви! Как жаждал родством по душе породниться со всеми людьми, от них в ответ ожидал сердечного слова и вдохновенно повествовал о неразрушимых узах товарищества! С каким убежденьем писал он о том, что нигде, ни в каких иных палестинах не имеется и не может случиться таких спаянных сердцами товарищей, как в нашей русской, в нашей особенной, в нашей необыкновенной, прямо богатырской земле! И не повстречал за всю свою жизнь ни единого сердечного друга! И не с кем по-братски проститься теперь, когда в ду4ше закопошилось такое, что, может статься, и не останется от него ничего, кроме горсти смердящего праха! Может быть, даже и некому станет тужить.
И эти мрачные мысли, к его удивленью, не вызвали в душе ни отчаянья, ни даже мимолетной тоски, лишь холоднее и глуше стало ему, и ясней представлялся возможный близкий конец.
Не предвидя еще, каким он разразится над ним, этот уже где-то невдалеке поджидавший конец, холодно глядя вперед, словно бы примеряясь, словно бы привыкая к нему, он вдруг ощутил, что чувство близости смерти в нем угнездилось давно. Отчего он всё бился, метался, страдал эти дни? Оттого. Что душу его отравляла надежда. Все свои годы он страстно верить хотел, что вот он получше приготовит себя, совершенней, ясней, что все полюбят его от души, что вместе с ним вырастут все, кто вблизи и вдали, и поднимутся, и возвысятся сердцем неразлучные Други, и вот со всей очевидностью разглядел наконец, что такому счастью согласья и братства ему не видать.
Он задушевные письма писал, он почасту в гости ходил, однако же принужден был скрываться от всех, самое дорогое в себе пугливо тая, именно то, что день ото дня становился совершенней и лучше, за что только его полюбить от души. Именно самым ближайшим своим не имел он возможности доверить себя, ожидая от ближайших наибольшего зла, то есть того, какое свершается единственно по слепому неведенью.
Николай Васильевич выпрямился и провел холодными пальцами по хмурому лбу. Одна острая мысль вдруг нарушила молнией строгий душевный покой: неужели пронюхал Степан? Откуда бы только пронюхать? На угадки-то прыток, да большей частью занят собой, где уж другого понять… И всё же…не сговорились ли ему помешать?…
Ярость бессилия содрогнула его. В таком случае в покое они не оставят, о нет! Они явятся один за другим, своим долгом почтут уговаривать, запугивать, тормошить, совестить, причитать и горько плакать над ним, точно он несмышленый дитятя, точно не имеет священного права жить как вздумалось, по воле своей. Все будут здесь: Погодин, Аксаковы, Хомяков и другие…Впрочем, повременит кое-кто, подождет, помнется из деликатности, из лени не тотчас сдвинется с места…Погодин пожалует непременно.
Николай Васильевич сжал кулаки, готовый в отчаянье броситься на кого-то, с намереньем себя защитить. Он им не позволит, он им не даст помешать!
Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаемся все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.
И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им „Мертвые души“… не отдаст, не отдаст… И нечем останется жить…
Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и все в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутивши полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбину сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.
И не стало покоя. И овладел им тоскливый восторг. Оторопело воззрился он на всю эту стройную кучу глав и рядов. Всё сместилось в нем, приподнялось и тронулось. Он вдруг заговорил сам с собой нескладными, пылкими, беспомощными речами:
– О труд мой! О вдохновенный мой труд! Что задумал я сделать с собой! Я отец твой, я твоя мать, а ты мое ненаглядное дитятко! Не могу наглядеться, не могу надивиться, не могу надышаться, не могу насладиться тобой! Я отдал тебе всё моё. Я тебя выносил в моем трепетном сердце. Я тебя выпестовал в бескрайние дни и в бессонные ночи. В тебе все надежды мои, в тебе вся жизнь и вся радость моя, в тебе мое счастье, вся слава и вся мука моя. Для чего ты явился на свет? Какая судьба твоя между людьми? О несчастный мой труд! Верно ли в тяжких раздумьях моих прозреваю грозное твое назначенье? Верно ли провижу твой огненный жребий? Может быть, вернее и лучше всего, уповая на безмерную милость Господню, отдать тебя им, как ты есть, первозданный, отдать несчастным собратьям моим, и пусть свершится с тобой, что свершится? Господи, с какой целью определил ты мне столь горестный жребий?…
Вдруг всё воротилось от вида этой стройной кучи исписанных плотно тетрадей: и сомненья, и ужас, и мука, и стыд. Всё, решительно всё сумел бы бросить он на земле, всё покинуть, оставить, забыть, да уж нечего было бросать. Одних тетрадей своих невозможно было предать!
И уже вновь поникшая голова. И уже вновь стремительно мчавшие в хаосе мысли. И уже вновь стынь в беспомощном сердце. Уже вновь безнадежность и пустота. И в этой немой пустоте одна разрасталась грозная тень. Вступит, растопчет и вырвет из трепетных рук. Лишь явится на порог, и в прах разлетится, разрушится всё.
Это сам он однажды ошибся в горчайшем своем одиночестве: вздумал Погодину отвести опустевшее после Пушкина место…
Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой не был в силах прожить, что бы не распускали о нем, да и призывали кой– какие дела.
В России не завелось у него ни кола, ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянувши серьезно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нем самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и еще во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.
Все как будто ожидали от него оправданий, однако ж ни в чем оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая далеко пролегала от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных ворот. Да и еще один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нем угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.