Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 47 страниц)
Лицо Тургенева вдруг постарело, от презрительной сухости голос зазвучал еще глуше:
– А где были те, кто знал, за что именно должны были сражаться эти несчастные люди? Где были эти мыслящие пролетарии, как они сами величают себя? Где были эти честные, благородные, иссохшие от братской любви, поминутно вздыхавшие о свободе и равенстве?
Губы Тургенева раздвинулись с беспощадным сарказмом:
– Они молчали и прятались в тот решающий день.
Голос Тургенева раздавался презрительно и брезгливо:
– Ни одного из них не нашлось в толпе возмутившихся блузников. Честности им доставало, хоть отбавляй. Они были добрыми, они не продавались, не лгали, взяток не брали, не обирали без зазрения совести бедный народ. У них всего лишь не было мужества, ваша хваленая кротость их одолела, и они бросили блузников на растерзанье национальным гвардейцам.
Он сжимался. Он чувствовал себя оскорбленным. Ему представлялось, что незаслуженными упреками этот молодой человек, по свое доброй воле спускавшийся в ад, гремел именно против него. Он не соглашался и не находил, что и как возразить, между тем как Тургенев вскинул львиную голову, и стало видать, как повлажнели глаза и вкруг рта обозначилась скорбная складка:
– Случилась кровавая бойня. Четыре дня без перерыва грохотали орудия. Четыре дня сквозь опустевшие улицы скакали разгоряченные, в пыли и в крови, ординацы. На пятый день все было кончено. Улицы были разрыты и залиты кровью. Дома пробиты насквозь, точно кружево. Повсюду трофеи из блуз, фуражек и киверов, измазанных кровью. Часть пленников заточили в погребах Тюильри. От ран и духоты среди них распространилась зараза. Пленники громко проклинали своих победителей. Их расстреливали, просовывая дула ружей сквозь решетки низеньких окон. Женщина валили ударом приклада, точно коров, и стреляли в упор, чтобы в своих не попасть. Так убили они тысяч тридцать, может быть, больше, никто не считал. Вот истинная драма нашего времени.
Казалось, голос Тургенева задрожал, переполненный невыплаканными потоками слез:
– Вы толкуете о воспитании духа, когда речь идет о хлебе насущном, когда торжествует сила оружия, когда одни погрязли в невежестве, а другие не имеют и капли мужества, чтобы взяться за дело и прийти на помощь несчастным.
И с вспышкой злобы звериной закончил рассказ:
– После такого события уже нельзя продолжать «Записок охотника».
И ушел все в себя, показав с деликатным упрямством, что не желает ни возражений, ни споров о том, что сказал.
Они долго молчали, погруженные всякий в свое.
Наконец Щепкин отодвинулся от окна и громко заговорил, тоже запустивши свое:
– Простите, если помешал вашей беседе, однако ж у меня большая просьба к тебе. Работа становится мне отвратительна, об этом я тебе сто раз говорил. В нашем театре артиста превращают в поденщика. Репертуар отвратительный. Не на чем душой отдохнуть. По этой причине память тупеет, воображение стынет, звуков не достает, язык не ворочается. Все это видимо разрушает меня, и ни в чем не видишь отрады, не видишь роли, которая расшевелила бы мою старость. Я черствею от гадости, мне совестно себя самого, совестно выходить перед публикой в пустом водевиле, а она, голубушка, еще милостива ко мне, не видит совсем, что на сцену выходит уже не артист, одаренный творческим вдохновением, всего себя посвятивший дорогому искусству, но черт знает что, усталый поденщик, который зарабатывает свою задельную плату. Ей все одно! Выходит туловищу, которое носит прозвание Щепкина, публика и в восторге, что ей! Мне было бы легче, если бы меня ошикали, освистали. Я радовался бы хотя за будущий русский театр. Я видел бы, что публика умнеет, что одного туловища, одной фамилии недостаточно ей, что надобное дельное дело. Но что за публика посещает театр! Глядя на нее, я с каждым днем становлюсь глупее да злее. Только возобновление «Ревизора» меня всколыхнуло. Свою настоящую силу хочется показать. Однако ж на театре, как известно тебе, я не один, многие вовсе разучились играть, годами сидя на скудном репертуаре.
Он подхватил, точно с груди его камень упал:
– Верно, многие тон потеряли, все у них плохо, поверхностно, слабо.
Щепкин почти жалобно попросил:
– Вот им бы о тоне потолковать, я ж не один.
Да, было прямо необходимо переиграть все роли мысленно, ухватить целое пьесы и услышать ее, чтобы таким образом затвердить поневоле истинный смысл всякой фразы, который вдруг может перемениться от одного ударения, перемешенного с места на место, от слова на слово, а для этого нужно, чтобы именно автор прочитал «Ревизора», это было ближе ему, все эти ужасы побоку, он с торопливостью перебил:
– Я готов прочитать им комедию, чтобы внушить им всю серьезность ее, а до того времени вы-таки не пропускайте свободной минуты и вводите, хоть понемногу, второстепенных актеров в настоящее существо их ролей, в благородный, верный такт разговора – понимаете ли? – чтобы не слышалось ни одного фальшивого звука. Пусть из них ник то не оттеняет своей роли и не кладет на нее красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое ее выражение и удержит общечеловеческое же благородство речей. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать. Передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно, цвет роли можно дать и потом, для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его, но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без нас никто сам по себе этого не почувствует. В особенности же не поленитесь предуготовительно сами сыграть перед ними роль Хлестакова, которую, кроме вас, выполнить решительно не может никто. Вы можете этим дать им раз навсегда верный мотив. Теоретически из них никто не может понять, что уэту роль непременно нужно сыграть в виде светского комильфо, вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопера, но, напротив, с чистосердечным желанием сыграть роль чином повыше свой собственной роли, но так, чтобы вышло само собой, в итоге всего, и лгунишка, и подляшка, и во всех отношениях щелкопер. Все это вы можете внушить им только одной игрой своей, а словами и наставленьями не сделаете совсем ничего, как бы убедительно не растолковывать им. Сами знаете, что второклассные актеры передразнивать характер еще могут, но не могут характера создать. Себя насилуя это произвести, они становятся ниже самих же себя. Потому-то пример, вами данный, более наведет их на дорогу законную, чем собственное их рассужденье.
Щепкин руки потер и рассмеялся непринужденно и весело:
– Вот это ж да! Вот и прекрасно! Я возвещу всем актерам! Я всех к тебе притащу!
Он досадовал сильно, что сгоряча наобещал это чтенье и что хитрый Щепкин изворотился не принять эту роль на себя, точно не слышал его. Работать необходимейше, слышался голос, работать после этого столкновения с молодым человеком много яростней, чем всегда. Возродить нашу землю своими руками, не то побоку всё – да это же нынче самый наидостойный предмет, простор и страсть для пера, и он согласился, как-то ласково, однако ж спотыкаясь и пряча глаза:
– Что ж, приводи, приводи как-нибудь, а куда бы лучше повременить. Всего «Ревизора» нужно бы, пообчистивши хорошенько, дать в виде совершенно другом, чем он на театре нынче дается. Теперь же на него противно и гадко глядеть, да и артисты такую состряпали на него тривиальность, что, я думаю, нет человека, которому бы приятно было на него поглядеть.
И уже завлекся, мысленно переселившись в комедию, и не в силах был не прибавить не без дружеской наставительности:
– И вы примите к сведенью одно мое замечание об городничем. Начало первого акта у вас несколько холодно. Также не позабудьте: у городничего есть некоторое ироническое выражение в минуты самой досады¸ как, например, в словах: «Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам, теперь пришла очередь и к нашему». Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым, следует гораздо более игры на лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем, мы обо всем этом с вами потом… как-нибудь…
Щепкин же с чрезвычайной радостью подхватил, лукаво поблескивая прищуренными глазами:
– Хорошо бы денька через два, как раз у нас все актеры будут свободны.
Он вынужден был подтвердить:
– Пожалуй,… с силами как-нибудь соберусь… Только никому обо всем этом не сказывайте, покуда не условимся окончательно, в какой день, то да сё. У вас язык несколько длинноват, вы на этот раз поукоротите его. Если же он начнет уже слишком почесываться, то вы придите ко мне в другой раз и об этом деле поговорите со мной как будто о самом новом и свежем. Это должно вам очень помочь, я это предвижу.
– Приходите и вы.
Тургенев с благородностью поклонился и начал вставать.
Он хотел было остановить из приличия, только тут одна старая барыня, привезжи просфору от Иверской, всунулась в дверь.
Он так и кинулся к ней, страшась в пылу да в жару наобещать еще что-нибудь, склонился, неловко целуя морщинистую дряблую руку.
Тургенев поднялся, раскланялся молча и вышел за дверь своими непомерно большими шагами.
Щепкин, подступивши несколько сбоку, пожал ему руку и пустился перебирать коротковатыми ножками, едва поспевая за молодым человеком, топавшим уже где-то в сенях.
Через минуту старая барыня посеменила им вслед.
Он слег в постель, как больной, и не поднимался в тот день до самого вечера.
Однако ж к вечеру слабость прошла.
Точно ужаленный, встряхнутый и подвинутый неведомой силой, он пособрал все ресурсы души и в три месяца окончил «Мертвые души», вторую часть, вернее сказать.
И вот решился уничтожить свой труд.
Николай Васильевич ощутил, как обхватывает его сильным жаром, давно тянувшим от весело растопившейся печки, поворотился в каком-то забвении, все еще в чаде воспоминаний и прислонился к розовым кафелям зябкой спиной.
Тут ему стало спокойней, теплей. От печного жара наползала блаженная слабость. Немного дремалось. Мысль о том, что в той же печи уничтожит он «Мертвые души», по какой-то непонятной причине уже не страшила его. В этой мысли не заслышалось ни зловещей тревоги, которую он наконец одолел, ни блаженного облегчения, которого он ожидал, и вдруг, уже точно сквозь сон, угадалось, что все эти сомненья, все колебанья, которые так основательно, жутко сокрушали его в последние дни, были связаны с чем-то иным, а вовсе не с тем, что он в другой раз назначил «Мертвые души» в огонь. Пусть горят!
О чем говорить, тяжко уничтожать своими руками свой труд, да для него самого еще в том ни малейшей опасности не слыхать.
А вот как бы не сделалось после того…
Именно, что же с автором станется… когда он…
А о том, какие ждут приключения после того, как испепелятся «Мертвые души», он как-будто и не подумал еще. Безотчетно, без размышлений как-то верилось твердо само собой, что и потом продолжится то же, что было, то есть станет работать, как прежде работал, во всю свою жизнь, может быть, потому, что без труда для него никак и самой жизни быть не могло.
Однако ж теперь…
Он вновь пожалел, что с ним никого, как уже установилось давно, с кем бы совместно обдумалось то, на что он решался, да все не решался никак. Всю свою жизнь он нуждался в таком человеке. Странно сказать, такого человека рядом с собой он все еще ожидал. Он его ждал с тех далеких уже школьных лет, когда первые испытанья еще впервые коснулись его.
Коснулись, но не сломили…
Отчего ж не сломили?…
Оттого, может быть, что явился такой человек, Белоусов, профессор, естественное право читал, Николаем Григорьевичем звать. Без того человека, должно быть, давно бы он превратился в свинью и дотянулся бы до действительных статских советников, для которых на всех станциях всегда лошади есть, что вполне прилично свинье.
Его потянуло в сторону шкафа.
Николай Васильевич вперил в застекленные дверцы свой взгляд, однако же отогнал от себя искушенье: уж так не ко времени приключилось оно.
Вот спину хорошо подпекало, это славная вещь. Он дал погреться и правому боку и тут без всякого удивленья увидел, что Николай Григорьевич стоит перед ним, склонившись вперед, раскинувши руки по кафедре, как он сам по конторке раскидывал их, когда подступала и была в готовности народиться зрелая мысль, и вдруг заслышал призывавшие на подвиг реченья.
Николай Васильевич склонил голову несколько набок, странно поежился, точно стыдился себя, нерешительно потоптался на месте, бросил во все стороны виноватые взоры, точно от каждой стены тысячи недружеских глаз неотступно следили за ним, и почти бегом пробежал от печки до самого шкафа, беззвучно вставил в скважину крохотный ключик, слегка повернул, оглянулся, тихонько извлек с нижней полки побитый дорогами старый портфель, присел осторожно к столу, покрытому зеленым сукном, выложил связку бесценных тетрадей, оглядел их с любовью и жалостью, распустил бечеву которой были они перетянуты аккуратно крест – на-крест, снял потихоньку и бережно самую верхнюю подержал на весу, словно бы думал еще, следует ли потакать искушению, опустил перед собой на пустынную зеленую гладь, обеими руками, за верхний и нижний углы, перевернул несколько каким-то особенным, точно бы радостным шелестом шелестевших страниц, страшась сделать больно, помять, позагнуть или, упаси Бог, надовать где-нибудь своими неловкими пальцами, и стал читать медленно, с остановками, то и дело возвращаясь назад, как давно привык привык читать все, что ни выросло из-под пера у него:
«Двенадцатилетний мальчик, остроумный, полузадумчивого свойства, полуболезненный, попал он в учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный. Идол юношей, диво воспитателей, несравненный Александр Петрович одарен был чутьем слышать природу человека. Как знал он свойства русского человека! Как знал он детей! Как умел двигать! Толпа его воспитанников с виду казалась так шаловлива, развязна и жива, что можно было принять ее за беспорядочную необузданную вольницу. Но он обманулся бы: власть одного человека слишком была слышна в этой вольнице. Не было шалуна, который сделавши шалость, не пришел к нему сам и не повинился во всем. Этого мало. Он получал строгий выговор, но уходил от него не повесивши нос, а подняв его. И было что-ободряющее, что-то говорившее: „Вперед! Поднимайся скорее на ноги, несмотря, что упал…“»
Николай Васильевич внезапно споткнулся, наморщился, выпрямляясь, опуская тетрадь на крышку стола. Шелковистые брови разом сдвинулись в одну суровую линию. Мягкий рот распустился презрительно, выставляя наружу нехорошие мелкие зубы. Стало неприязненным и холодным лицо.
Что-то неладное, что-то неоднородное и как будто фальшивое уловил его истончившийся, беспощадно чувствительный слух. В обработанном, двадцать раз передуманном и переписанном обрывке поэмы.
Николай Васильевич с силой дернул свой длинный заостренный нос, раздумался страшно и наконец произнес, растянувши издевательски слово:
– Ну, на-ца-ра-пал…
Отворотившись, кусая губы, весь сжавшись, поглядел безучастно в окно, за которым насупилось низкое небо.
Отрывок важный, отрывок известный, давным-давно представлялся ему завершенным, отточенным навсегда, как отточен старинный какой-нибудь барельеф, где всякая черта глубоко проникла в гранит, выставив выпукло, резко фигуру, так что фигура сама собой ложится в сознание и еще долго маячит во всей свое полноте перед мысленным взором, чем-то неизъяснимым сильно тревожа его.
Еще с месяц назад, проверяя пристрастно главу за главой, он удовлетворен был его звучностью, его полнотой, находя, что эта звучная и страстная ода отличному воспитателю, каких у нас в нашей бедности почти еще нет и каких бы иметь нам поболее, может быть, приключилась его высшей удачей, а те избранные, которым доводилось слышать ее, приходили в неподдельный восторг.
Николай Васильевич машинально отметил, что на стеклах окна серебряные узоры, выведенные без малейших усилий крепким морозом, поднялись значительно выше. На дворе становилось, должно быть, студено, а отрывок был слаб и негоден, хоть брось. В один раз пошевелились тревожные мысли: «Холодно нынче гулять, переписывал, переправлял, шуба поизносилась совсем…», и ударил кулаком по раскрытой ладони, так что сделалось больно, и жестко, неприязненно спросил у себя, не в самом ли деле у него что-нибудь с головой: человек в твердой памяти, в здравом уме, нормальный и трезвый, едва ли способен, после двадцати, тридцати, сорока переделок, сочинить такую пошлейшую дрянь. Он же памятник воздвигал почившему в постыдном забвенье учителю, а благодарственный гимн должен быть совершенным, как песня, которая поется тысячу лет, он же вот копошился задумать о шубе, студеный ветер, насквозь продувавший Никитский бульвар, представлялся ему, белые струи несло над самой землей, что за дичь.
Он прикрикнул повелительно, строго:
– Довольно! Мало ли подворотится мыслей! Из какой надобности думать о том? Напутали везде, наплели!
В нем неодолимый азарт пробудился. Он жаждал. Он сам себе сию же минуту должен был доказать, что его голова не темна, что голова-то по-прежнему корпит и ворочает камни исправно и что все причины сомнений и бед затаились не в голове.
Он склонился над раскрытой тетрадью, вновь перечитал всю страницу строка за строкой, вновь без пощады, без снисхождения процеживая всякое слово.
К своему изумлению, он не приметил ни малейшей ошибки, однако ж нисколько не дал веры этому первому, пока еще раздраженному впечатлению, отлично памятуя по данному опыту, что это первое раздраженное впечатление слишком уж попадает в зависимость от мыслей и чувств, которыми мучился он перед тем.
Остерегая себя от поспешности, осаживая, пытаясь вытрясти и забыть, что возмутило его, Николай Васильевич вновь прочитал с обостренным, но по возможности терпеливым вниманием.
Крыльями падали вниз, касаясь даже стола, длинные пряди прямых белокурых волос. Губы стискивались все плотней и плотней. Превратившись в колючие иглы, каждую буковку так и пронзали глаза.
Ни одна ни выпирала, не резала слух.
Что за притча!
Он было начал сомневаться в себе, склоняясь понемногу к тому, что все же возбужденные нервы его подвели, напустив киселя, что лишь безучастным, спокойным, даже холодным незамутившимся взором должно оглядывать труд, если жаждешь отчетливо, в истинном виде его испытать.
А если не так?
Николай Васильевич посидел, с пристальным вниманием разглядывая ладонь и линию жизни, уходящую далеко, этим способом изгоняя постороннее из души, принуждая себя к равнодушию, затем перечел еще раз.
Тут бледные щеки вдруг стали стремительно розоветь, прикусилась и побелела губа: две фразы, «толпа его воспитанников» и другая, торчком приплёвшаяся к ней, не понравились оскорбительно, совершенно, как два уродца, напившись допьяна хмелю, схвативши один другого за плечи, тащились из квартиры домой, выделывая ногами такие немыслимые фигуры, что не под силу выделать трезвой натуре.
Он взглянул на своих уродцев в другой раз, и чувство неладного, неоднородного и фальшивого повторилось сильней, вдруг разрастаясь до отвращения, до тошноты, и он уже знал: на этот раз чувства правду передавали ему.
Тогда он вцепился в первую фразу, Он вертел ее, поворачивал, наговаривал на разные голоса, в надежде, что слабое место, которое он едва уловлял, определительно и рельефно предстанет уму. Глазам мешали нависшие космами волосы. Он сердито отбрасывал их поспешной рукой, и волосы вздымались на макушке клоками. Все сужались, темнели глаза. Птичий нос с хищным клекотом нависал над несчастной страницей. Сам он делался похожим на ястреба. Он готов был камнем пасть на добычу, лишь только завидит ее, и вдруг зашипел, споткнувшись об что-то:
– Толпа его воспитанников…
Ага, таким образом словно бы проглатывалось срединное слово, и он, рассерженно дернувшись, повторяя все предложение вновь, прикрывая даже глаза, чтобы видеть во тьме, отделил слово от слова:
– Толпа… его… воспитанников…
И отыскал наконец, и весь осветился, и губы разжал, и морщины сбежали, словно стерлись со лба.
Весь порядок этих трех слов нисколько не подходил к напевной речи его!
Нетерпеливой рукой схвативши непременно стоявшее наготове перо, брызнувши смаху чернилами, длинными заостренными стрелами Николай Васильевич передвинул с места на место слова и, глядя на них по-ястребиному сверху, громко проверил, стиснувши левую руку в разящий кулак:
– Толпа его воспитанников его!
Вот в таком виде стало звучать, как всегда звучало у Гоголя!
И одним взглядом охватил всю строку.
Стало быть, так:
«… с виду казалась так шаловлива…»
И благозвучно, и скверно, и неверно совсем! В этом месте глаголом словно бы намекалось на мнение говорившего, видевшего толпу, а такое мнение далеко не всегда и уж совершенно необязательно выражает натуру вещей, питомцы же необыкновенного воспитателя были подвижны и шаловливы безо всяких сомнений, за что наставнику и доставалось не раз на конференции рассерженных недальновидных коллег. А «с виду» «казалось» были пустым повторением одного и того же понятия, и он вскрикнул победоносно, вскинувши руки: «Ага!», и ликующее перо вновь стремглав запрыгало по бумаге, без пошады, без жалости вычеркивалось опрометчиво затесавшееся словцо и на прополотое местечко втискивалось тут же другое.
Он с восхищением оглядел измаранный лист, испытывая наслаждение мастера, который положил кирпич на кирпич, одним сильным и плавным движением обвел мастерком и увидел, что выложил в стройную линию, а для того, чтобы продлить и усилить это слишком редко забегавшее к нему наслажденье, еще раз красиво и стройно перечитал весь измененный отрывок, но уже что-то вновь теснило его, и, начиная сердиться, откидываясь с нахмуренным видом назад, он повторил, уже наизусть, все сначала, протягивая слова, точно прут, зажатый в кулак.
Что ж, выправленные места в самом деле сделались несколько лучше, самый смысл их окончательно уяснился ему самому, а напевность, казалось, была безупречна, и вдруг по этой напевности почувствовал он, догадался и понял, что они лишние тут, что решительным образом они не нужны, что по одной только глупости и зазря столько времени прокорпел он над ними, едва не свихнувши мозги, и что вычеркнуть надобно, вон их отсюда, чтобы этим духом здесь и не пахло, и вновь произнес до невозможности чутко:
– Как знал он детей! Как умел двигать! Не было шалуна, который сделавши шалость, не пришел к нему сам и не повинился во всем…
Он обыскивал всякое слово, пожалуй, что так, и динамично, и сжато, и ясно вполне, и вдруг выправленные с таким трудом строки, вычеркнул жирной чертой.
И посидел неподвижно над ними.
Жаль было их, счастливо найденных им, а теперь вот утраченных навсегда, уже никогда, никогда им не встретиться, не возвратиться к нему. Разумеется, само по себе его решение верно, с корнем необходимо было отсюда ведернуть их, однако они душе его были родные.
Возбуждение его проходило. Неторопливо, внимательно он стал читать дальше:
«Без педантских терминов, напыщенных воззрений и взглядов умел он передать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была выбрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла из рассказов о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить так, что юноша, еще находясь на лавке, мыслями и душой жил уже на службе… Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самих глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! – это словцо, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, – но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где нужно было показать большую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато это были обкуренные порохом люди…»
Он сложил аккуратно тетрадь. Глаза его довольно прижмурились. Он неловко пощипывал ус, неловко улыбку самодовольства прикрывая ладонью. От сомнений, от страхов и мук решительно ничего не осталось. В нем ожила вдохновенная вера в себя. Он признался, не в силах побороть искушенье, опустивши ладонь на тетрадь, точно к сердцу прижал:
– Это написано, черт побери!
Необыкновенной гордостью загорелось и просияло лицо, и великолепно-звучно возвысился голос:
– Есть волнующая власть убеждения, и всякое слово поставлено так, точно тянет: «Вперед! Довольно байбачиться и лениться, дела непочатый край, ждет земля твоих неустанных трудов! Поднимись и пойди!»
Глаза так и вспыхнули пламенем, в горле сдавило от счастья, голос его зазвенел:
– Здесь его, точно, можно узнать!
Двинувши радостно стулом, который пошатнулся на задних ногах, словно решая, куда повалится, застыл на мгновенье и с глухим пристуком опустился на прежнее место, Николай Васильевич проворно вскочил, припрыгнул довольно легко, ловко приударил себя пяткой правой ноги чуть пониже спины и засмеялся так беззаботно, как уже не смеялся давно, точно все одним разом стряхнулось с него и ни малейшего ужаса не поджидало его впереди.
«Ведь старый уже, а все еще дурь в голове, вот хоть и плюнь…»
А глаза все искрились, а губы смеялись, а сердце жарко и молодо колотилось в груди.
«Славно-то как, хорошо, и слов нет, как хорошо! И Пушкин не сделал бы лучше, а мастер тоже первокласснейший был!»
Я припомнил без боли и метнул в кого-то дерзкий запрос:
– И все это в печь? И никому не узреть сего совершенства?
Он распрямился и вырос. В просветленном лице явилось роковое упрямство. То отчаяньем, то светом надежды светлелись распахнутые настежь большие глаза. В памяти так и встала молитва, которую сочинил он в своей звонкой юности и которую не раз повторял в святые минуты экстаза:
– У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною темнеет неразгаданное будущее… – И стиснулась неожиданно грудь, и в отчаянии сорвался внезапно охрипнувщий голос: – Молю тебя, жизнь души моей, мой гений!.. – И с неудержимой страстью полилась вдохновенная мольба его ввысь и все жарче пламенели расширившиеся глаза: – О, не скрывайся от меня, побордствуй надо мной в эту минуту!.. – Он стиснул трепетавшие руки, уткнулся в них разгоряченным лицом и зашептал в исступлении: – Какое же будешь ты, мое будущее?! Блистательно ли, широко ли, кипишь ли великими подвигами – или… О, будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною? Я не знаю, как назвать тебя, мой гений…Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо ушей моих, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты…О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, свои небесные очи! Я на коленях, я у ног твоих… О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа в день, как прекрасный брат мой! Я совершил… Я совершу…Жизнь кипит во мне, как и прежде. Труды мои вдохновенны. Над ними повеет недоступное земле божество…Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня!..
Лицо застыло и замерло, как белая маска, упала на истомленную грудь закруженная голова, глаза прикрылись почти черными веками, от которых вниз растекались тревожные тени.
Он жаждал, он жаждал чуть не с последней, самой сильной надеждой благословлявшего на жизнь поцелуя.
Когда же разлепил он ослепленные крестной мукой глаза, они блеснули последним, пропадающим блеском. Один птичий нос обозначился на опавшем лице, словно другого и не было ничего.
Что с ним стряслось?
Самое ужасное с ним стряслось то, что только может стрястись с человеком, посвятившим жизнь свою кисти, перу: Сквозь высокое наслаждение, объявшее и поднявшее душу при самом общем мысленном взоре на свое сочиненье, предмет которого большей частью оставался неприютен и гол, вдруг проступило какое-то болезненное, томящее чувство, верный знак, что в самой сердцевине творенья завелся ядовитый какой-нибудь червь, точно яблоко, точивший его.
Верно, все еще безучастно и без сочувствия с ним взят был самый предмет, не озарился светом скрытой во всем пробуждающей мысли, точно солнце за тучу зашло.
И шагнул он к столу, и подобрал бесприютные, беспризорные треди свои, и сложил их в полном молчании одна на другую, как были, и обеими руками выровнял как возможно ровней и крепко перетянул крест-накрест той же бечевкой, и над ними весь сник, как подрубленный клен, опавши листвой, не разумея, что поделать с ними ему, как не ведает мать, захлопотавшись и закружившись над несчастными своими детьми.
Задумалось и совсем растерялось лицо, мрачная складка разделила несколько наискось сдвинутые, сжатые брови.
Понапрасну занесся он в своих воздушных мечтах. Это истинно: он ощущал в душе своей исполинские силы! Это истинно: многое, многое обещал он еще совершить! Ибо чуткое мастерство его было по-прежнему с ним, утончившись и возмужав, как у величайших мастеров Ренессанса.
Однако, что ж мастерство? Мастерство не может не разливать наслаждения, как самому творцу не может служить в удовольствие, ублажая и взгорячая его самолюбие.
Да не выучился он во всю свою жизнь созидать для одного своего наслаждения, для одного удовольствия своего, когда ублажается и возгорается одно самолюбие.
Губы сами собой издали презрительный звук.
Какое удовольствие? Какое блаженство?
Не до удовольствия, не до блаженства было ему. Добровольный свой крест пронес он через целую жизнь, и самое творчество явилось ему в истязанье.
О, не блаженство, не наслаждение творчества, не наслаждение творчества принуждали писать и писать, даже тогда, когда уж не находилось в слабом теле и сил! Во дни еще своей свежей юности он свято поверил призывному слову необыкновенного своего воспитателя. С какой горячей искренностью мечтал он на всех поприщах и повсюду служить одному только благу ближних своих и благу отечества! С какой страстностью рассуждал о себе:
«Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти что непонимания, пламенел я неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага отечества, я кипел принести хотя малейшую пользу государству и несчастным моим соотечественникам. В уме перебирал я все состояния, все должности в государстве, пока не остановился наконец на одном: на юстиции. Я видел, что более всего на этом поприще станет работы, что на этом поприще только я и могу явиться благодеянием, что на этом поприще только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделавши блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных прав, как основания всех общих и частных законов, теперь я занимаюсь отечественными. Исполняются ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их мрачной туче своей? В те годы эти долговременные беспрестанные думы затаил я в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный вследствие постоянных несчастий своих, своих тайных помышлений я не поверял никому, не позволял ничего, что бы глубь души моей выдать наружу. Да кому бы поверил, для чего высказал бы себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, человеком пустым? Никому, и даже из своих первых товарищей, я не открылся, хотя между ними многие были достойными истинно…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.