Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И вот что было особенно странно: вполне скрытным начинал он представляться в глазах самых лучших и ближайших друзей именно в те лучшие минуты свои, когда покушался на полную, на полнейшую откровенность, выставляя всю душу им напоказ.

Крепче кутаясь в старую шубу, безотрывно глядя перед собой, видя яркими всплесками неприютные встречи то с одним, то с другим, в какой уже раз проверяя, разгадывая себя, каков он, прав ли во всем, ошибался ли, именно таким образом понимая свои безотрадные отношения со всеми вместе и с каждым в отдельности. Николай Васильевич бормотал себе под нос или только слышал свой тихий медлительный голос:

– Прежде всего у меня начались знакомства и сношенья с литераторами, потому что сам я был литератор. Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться именно тем, что каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться всегда у меня охота была, то и неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем и близким, как имеющий в себе что-нибудь такое, чего другой не имеет. Они же все как нарочно, что только у нас в России может случиться, одарены необыкновенными и с тем вместе до крайности оригинальными и не сходными между собой достоинствами, разнообразными умами, разнообразными характерами, отчего они так часто между собой враждуют и не сходятся во мнениях, самых подчас задушевных. Умея ценить их, я умел от каждого из них воспользоваться кое-чем, а возблагодарить их за это откладывал всегда на дальше, то есть на то время, когда сам поумнею и буду в состоянии поучить их тому, чего каждому из них не хватает. Никогда никому из них я не навязывался на дружбу, никого из них не просил, что еще несправедливее, ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мной мои мнения и подобные этой нелепости. Словом, никак никому не давал обещаний и никого не обязывал ничем относительно меня самого. Никому из них не поверял ни предположений, ни планов относительно моей жизни и всего, что относилось лично к судьбе моей, считая это ненужным по многим причинам, во-первых, потому, что я и сам бы не мог в ясном виде сказать им того, что во мне самом еще находилось в младенчестве, во-вторых, потому что посильное знанье людей у меня, Благодаря Бога, было уже и тогда, и я мог чувствовать уже и тогда, чем какой человек мог быть мне полезен и, стало быть, что именно следует и что не следует говорить, наконец, в-третьих, я чувствовал уже тогда, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять все до мельчайшего движенья нашего сердца, мы должны избирать одного только Бога. Это я живее и более должен был чувствовать, чем все другие, потому что, одаренный по его небесной милости многими сторонами характера и способностей, я бы никогда не мог высказать себя всего никому, и потому за всякую глупую попытку быть откровенным некстати и не у места платил весьма дорого уже и тогда. Я уже и вначале смекнул свое положение и вел себя в отношении к моим литературным приятелям так, как следовало себя вести, говорил с ними слегка о некоторых моих литературных предположениях, но о себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния не говорил ни с одним. Со всеми я остался приятелем. И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал. По моим литературным разговорам был всякий уверен, что меня занимает одна только литература и что всё прочее ровно для меня не существует на свете.

Немного согревшись, Николай Васильевич вдруг увидел себя на улицах вечного Рима, в широкополой шляпе своей, в итальянском плаще, под этим куполом бездонного неба, под тенью в это бездонное небо вонзавшихся пиний, посреди громкого шума беспечной, беспечальной толпы и неумолчно бьющих в воздух фонтанов, и все задушевней становился его тихий, медлительный голос:

– С той поры, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Всего меня душа заняла, и я слишком ясно увидел, что без стремленья души моей к ее лучшему совершенству не в силах был бы я двинуться ни одной моей способностью, ни одной стороною ума моего во благо и на пользу собратьям моим, и без этого воспитанья душевного всякий мой труд будет блестящ только временно, однако суетен в своем существе. Как меня Бог до этой мысли довел, как душа моя воспитывалась незримо от всех, это знал только Он. Об этом никому не расскажешь, даже себе самому. Для этого потребовались бы Томы и Томы, и эти Томы всё бы не сказали всего. Да и к чему было рассказывать о том, какие вещества горели и перегорали во мне? Я надеялся, что когда заслышат потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаются сами, от горения каких веществ случилось оно, а если же ничего не услышат, то и нечего о том знать, что горело в душе. Могу только сказать, что милостив был ко мне Бог, что святая милость его помогала мне в стремлении моем и что теперь, каков я ни есть, хотя вижу ясно неизмеримую бездну, которая меня отделяет от совершенства, но вместе с тем вижу, что я далеко лучше от того человека, каким прежде был. Но всего то, что произошло во мне, мои литературные приятели знать не могли. В продолжение странствования моего и моего внутреннего душевного воспитания я сходился и встречался с другими людьми, встречался с ними родственней, ближе, потому что душа уже слышала душу. А потому и знакомства, которые завязались в то время, были прочнее тех, которые завязывались в прежние времена, немудрено: я сам стал достойней знакомства прочного, а не минутного. А в последнее время произошли такие знакомства, что с одного, с другого разговора уже обоим казалось как будто век знали друг друга, и уже от таких людей я никогда не слыхал упреков в недостатке простоты или упреков в скрытности или неоткровенности. Всё само собой казалось ясно, душа высказывалась сама, речи говорились сами собой. Если же что не обнаруживалось и почиталось до времени лучшим пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности. И с полным чувством обоюдного доверия друг к другу каждый даже утверждал другого хранить то, о чем собственный разум его и совесть считает нужным до времени не говорить, изгоняя великодушно из себя даже и тень какого-либо подозренья или любопытства пустого. Таких прямых и возвышенных душ насчитывалось слишком немного, всего человека два-три, и, к несчастью его, он жил от этих людей вдалеке, в окружении тех литературных приятелей, лица которых проступали на миг, тут же пропадая из глаз, и он словно бы каждому в отдельности и всем вместе да и себе самому шелестел почти одними губами, закутанный в старую шубу, подняв воротник, похожий на сторожа, который в глухую полночь стоит и топчется на посту: само собой, разумеется, что обо всем этом не могли знать ничего мои прежние литературные приятели. Немудрено: все они еще тогда со мной познакомились, когда я прежним был человеком, довольно плохо зная меня и тогда. В приезд мой в Россию они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом своим, кто журналом, кто чем другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников ей, ждал меня как мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю эту идею, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом истинной дружбы, невинным образом не подозревая даже того, что эти требованья верх нелепости и были даже бесчеловечны. Жертвовать мне своим временем и своими трудами для поддержания их любимых идей было мне невозможно, потому что, во-первых, я не вполне их разделяю, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать скудное существованье мое и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая мои статьи к ним в журналы, но должен был печатать отдельно, как новые, свежие, чтобы иметь за это доход. У них ушли из виду все эти безделицы, как и многое уходит из виду людей, которые не любят разбирать до тонкости обстоятельства и положенье другого, а любят быстро заключать о человеке, а потому на всяком шагу делают беспрестанно ошибки. Прекрасные душой делают вещи дурные, великодушные сердцем поступают бесчеловечно, того не ведая сами.

Тут он нахохлился, переступил с ноги на ногу, постучал ими одна об другую, сумрачно глядя, как быстро сереет за окнами, как еще быстрее темнеет в углах и воздух в комнате становится словно бы видимым.

Что ему было делать? Отступиться от своих убеждений и в угоду приятелям без души защищать те идеи, которые были хотя бы и не вполне, да все-таки чужды ему? Отказать в насущном себе пропитании, лишь бы приятели могли приобретать себе деревеньки и дачи? Там обнаружить горячие чувства, где их не было и быть не могло? Растолковывать им, что высшее значение дружбы он понимает по-своему?

Ничто бы не помогло, когда замешивается между людьми роковое. Приятели продолжали в нем видеть единственно то, что хотели.

– Холодность мою к литературным их интересам они почти за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в мыслях своих, которому общее благо ничто, а дорога лишь своя собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и справедливости своих любимых идей и мнений своих, что всякого несогласного с ним считал не иначе, как совершенным отступником, если не хуже. Вот откуда начались мои внутренние страданья, тогда как между литературными моими приятелями началось похожее нечто на ревность. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И слыша издали о моих новых знакомствах, а также о том, что меня стали им не известные люди хвалить, еще более усилили свои требованья ко мне, основываясь на давности своего знакомства со мной. Я получал престранные письма, в которых каждый, себя выставляя вперед и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочил и почти неблагородно клеветал на других, уверяя, что те мне льстят только из выгод своих, что те меня вовсе не знают, что те меня любят только по моим сочинениям, а не потому, что любят меня самого, и в то же время каждый упрекал меня такими вещами, обвинял меня такими низкими обвиненьями, каких клянусь, я бы не сделал человеку дурному, и поступков, которые каждый приписывал мне, я бы не приписал не только мне несколько худшему, но даже никому бы не приписал, потому что просто безумное было бы дело кому бы то ни было приписывать их. Уверенные в том, что я только и люблю, что всякого рода фимиам, они в мыслях своих сделали из меня какую-то игрушку, бесхарактерного человека, который не знает вовсе людей, меняется в мыслях и переходит от одного на другое. И с тем вместе придавали такие мне качества, которые явно противоречат такому бесхарактерному человеку, как-то: эгоизм, славолюбие, недоверчивость, скрытность и подобное им. Одним словом, они наконец вовсе запутались и сбились со всякого толку. Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный характер и образ и сражается с собственным своим сочинением в полной уверенности, что ведет сраженье со мной. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким тонким и чувствительным струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие эти удары, что изнывалась и исстрадалась вся душа моя и стало мне слишком трудно на свете, тем более трудно, что даже и оправдаться не дается возможности мне, как ни хочется оправдаться перед каждым из них. Уже потому оправдаться нельзя, что слишком многому нужно было их вразумить, слишком во многом нужно было бы раскрывать мою внутреннюю историю жизни. А при мысли о таком необъятном труде и самая мысль моя приходит в отчаянье, видя перед собой ряд бесконечных страниц. Притом всякое оправданье мое было бы им обвинение, а они еще не довольно созрели душой и не довольно еще христиане, чтобы выслушивать от меня обвинения. Остается одно: обвинять до времени только себя, чтобы как-нибудь их успокоить и, выждав время, когда души их будут размягчены, открывать им постепенно, понемногу и исподволь настоящее дело.

Вырванный холодом из прошедшего, которое вновь просматривал с тоскливым вниманием, надеясь открыть в нем что-то такое, что непременно остановит его, Николай Васильевич сильно затопал ногами и прислушался к дому.

Странная, глубокая, ничем не нарушимая тишина отозвалась ему со всех этажей.

Он подивился, куда запропастился Семен, и было хотел, подойдя к двери, прикрикнуть, но тут же с печальной улыбкой напомнил себе, что Семен еще слишком ребенок и где-нибудь заболтался, позабывши о нем, однако же, честный и добрый, вскоре вспомнит все и вернется, так что нехорошо и лишено всякого смысла кричать.

Он перестал слушать, не заскрипят ли ступени, не застучат ли детские ноги, обутые во взрослые сапоги, не прошелестят ли шаги босиком, если Семен, по своей деревенской привычке, по пути не скинет сапог, или не прогремят ли поленья, которые детские руки нередко швыряют в печку, словно бы камни, и прошедшее своей настоявшейся горечью вновь поглотило его.

Он придумал, как помочь литературным приятелям понять его от них закрытую душу, им на пользу и на благо себе, заодно проведав состояние их собственных душ. Он беспрестанно просил обвинить уже не одну только первую часть „Мертвых душ“, которой он не был доволен и которую, как ни странно, они не обвинили ни в чем, но впридачу творенью также творцв, то есть его самого, чистосердечно уверяя каждого из своих литературных приятелей, что ему именно хочется, хотя в это никто не поверит, что это душа его настоятельно требует, чтобы его осуждали чаще и глубже, чем бы хвалили, что осуждение всякий раз окрыляет его и разумное беспристрастье к себе уже в его душе воцарилось, так что возгласы одобрения, которое шевелит как юное, так и созревшее честолюбие, власти над его душой не имеет. Он призывал не хвалить его более, а отныне бранить и бранить. Уверенный в том, что, лечась гуртом и обществом, выздоровеешь гораздо скорей и вернее, он от души предлагал:

– С этих пор теснее соединимся между собой, чем когда-либо прежде: уже самое несходство наших свойств и характеров, самое то, что мы иногда одни те же вещи видим с разных сторон, говорит, как может быть такое соединенье полезно и как мы можем пополнить друг друга. Итак, прежде всего так возлюбим друг друга, чтобы не раздражаться никаким словом, как бы жестко ни было слово, считать его порожденным силой одной нашей любви, хотя бы и чувства наши и разум говорили противное. Начать должны вы с меня. Между собой вам сделать это вдруг невозможно. Характеры ваши уже получили постоянное и твердое выражение, вы должны быть снисходительны друг к другу и щадить щекотливые струны один другого взаимно. Но между вами и мной дело другое. Я именно произвожу теперь сильную внутреннюю ломку и нападаю на самые щекотливые места, какие только во мне есть. Между нами должны быть простые и жесткие слова, душа моя требует этого. Словом, превратитесь в отношении ко мне в Погодина и рубите прямо сплеча, не разбирая, виноват ли я или прав. Погодин великое благодеяние оказал мне, и я теперь перед лицом вас всех приношу ему душевную благодарность. Думая напасть во мне на одно, он нечаянно напал на другое. Невинно, час не зная того, он напал на целое сцепление таких чувствительных струн, от которых целые полтора года болела душа моя, но зато я в том во многом окреп, в чем иногда не бывают крепки многие люди. Итак, пусть и мысль теперь не приходит о том, чтобы употреблять со мной какую-нибудь осторожность в выражениях и в словах. Прежде всего исполните то, о чем вас прошу: ведите обо мне коротенькую записку. При всяком случае, когда случится вспомнить обо мне, тут же отметьте, в коротких словах, всякую пробежавшую мысль. Почти таким образом, точно дневник: месяц, день и число, нынче ты мне в таком-то виде представился: месяц, день и число, в твоем характере или в поступках твоих мне вот что показалось неизъяснимо: месяц, день и число, вот какие слухи об тебе пронеслись, я им не поверил, но некоторое сомнение закралось мне в душу: месяц, день и число, у меня еще до сей поры таится против себя неудовольствие на то и на то. Когда наберется хотя поллиста почтовой бумаги, отправьте мне в вашем письме. Если вы это сделаете, то окажете мне этим услугу, большую всех ваших прежних услуг. Теперь помогите мне, а я, как состроюсь и сделаюсь поумней, вам помогу. Кроме того, вы меня заставите этим с вами поневоле быть откровенным. Иногда я не говорю просто оттого, что не знаю, с какого конца начинать. В самом деле, вы хорошенько рассмотрите мое положенье: человеку, который так долго вел заключенную в себе жизнь, очень естественно утратить способность и даже потребность сообщать другим о себе. Конечно, меня утешает, может быть, мысль, что я и заключился в себе оттого, чтобы потом лучше, ясней сообщить о себе, и скрытным сделался для того, чтобы привести себя себя в состояние быть откровенным и изъясняться понятнее, но тем не менее многого я не говорю вовсе не потому, чтобы не хотел говорить, но именно потому, что не знаю, где, в каком месте начало, с которого я должен начать говорить.

Он не скрывал от себя, что свойства были необыкновенного свойства. Он несколько зарапортовался, высказывая ее, в самом деле еще не наживши привычки изъяснять себя попонятней, и, должно быть, по этой причине многие с какой-то словно бы радостью отозвались на этот сердечный призыв, исчисляя пороки его, и самым увлекшимся оказался тихий Плетнев, саамы невинный в этом тесном, но несплоченном кружке, почти как дитя, к тому же самый смешной моралист. Однако ж он пересилил себя, в душе лелея мечту, что как ни различны они по занятиям, характерам и свойствам своим, а дорога у них, то есть, вернее сказать, цель дороги одна, и чем ревностней каждый из них устремиться по пути к своему, тем больше потом они сблизятся между собой. Главное, пусть каждый идет постоянно к своей же душе. Чем более мы углубимся в душу свою, тем лучше узнаем душу другого, так что даже и слов никаких не потребуется, а станет возможно прямо читать, как по книге открытой, что ни есть на душе. И как бы человек ни был скрытен перед другими, но не будет в силах тогда ничего утаить. И пусть они пока что рубят сплеча, напрямик сообщая ему мысли о нем, как бы оскорбительны ни были они для него. Эта откровенность и для него и для них не может она оказаться полезной. Увидевши, что он не сердится и все принимает, они перестанут сердиться за всякое слово и между собой, если это слово не согласно с собственным мненьем, оскорбительно или просто несправедливо. Может быть, вскоре даже и спросят себя, нельзя ли и из самого о себе несправедливого слова извлечь что-нибудь справедливое для себя?

И он ждал, откликнуться ли они на призыв, очистятся ли душой в этих несправедливых упреках ему и, очистившись, сплотятся ли в самое тесное братство.

И чего же дождался?

За стеной зашуршало, задвигалось. Отвлеченный на миг, Николай Васильевич одобрительно хмыкнул и зашагал, стиснутый тесным пространством, с новым удивлением бормоча, словно бы и не удивился тогда, когда это разразилось над ним в первый раз:

– Он был бы гораздо умнее в сношеньях со мной и справедливей ко мне, если бы, себе на беду, не затянулся в литературное дело. Вообразилось ему, что, по гибели Пушкина, именно он обязан защищать могилу его продолжением издания „Современника“, к которому сам Пушкин не питал большого расположения, хотя издавал его собственными руками и хотя я тоже, со своей стороны, на это дело его подзадоривал. Даже еще и при нем журнал определенной цели не имел никакой, а теперь и подавно. Плетнев же связал с ним какую-то идею пространную, которую всякий имеет и толкует по-своему, впрочем, и сам он этой идеи в статьях своего „Современника“ никому не дал понять, как ни бился, несмотря на это считая, что по прямой дороге идет только он, именно по той самой дороге, по которой всякий литератор должен идти, и всех, кто не помещает своих статей в „Современнике“, считает людьми отшатнувшимися и тени Пушкина чуть не врагами. Я это видел и потому избегал всякого литературного разговора с ним в бытность мою в Петербурге, по той причине, что мне предстояло либо сказать, что совершенно благородна, великодушна и справедлива идея его и, стало быть, к нему в помощники и в сотрудники поступить, либо сказать, что он гоняется за химерами. Первого я бы исполнить не мог, а второе бы рассердило его навсегда. Вот почему я избегал с ним всяких речей о подобного рода предметах, что его повергало в недоумение, ибо он тоже считает, что я одной только литературой живу и дышу. Я очень хорошо чувствовал и понимал, что он теряется обо мне во всевозможных догадках, путается в предположениях, хотя заметить это мне не давал и в письмах об этом мне не писал, а изредка только в разговорах с другими неясно выражал свое неудовольствие на меня, которое мне без промедления и с некоторой прибавкой ими передавалось. Мне захотелось узнать наконец, в каком состоянии находится он относительно себя и меня, и с этой целью я прямо заставил его написать мне это откровенно в письме. Из этого письма я узнал, что он даже больше ребенок, чем я даже предполагал. В письме слышались юношеские попреки, юношеские стремления, смешение понятий дружбы и дружеских отношений с литературными целями и делами. К этому примешалась и мысль о единстве церкви в каком-то безотчетном, не объявившемся для него самого соединении с литературой, наконец противоречия себе самому и при всем том твердая уверенность в непреложности своих положений о том, что всю правду высказал мне, указавши дорогу и путь, как отшатнувшемуся с нее человеку. Это письмо мне было нужно, потому что кроме суждений его обо мне, отчасти и его душевное состояние показало, но при всем том я был приведен в совершенное недоумение, как отвечать на него. Когда это письмо показал я Жуковскому, Василий Андреевич рассмеялся и отвечать посоветовал в тоне шутливом, объяснивши слегка, что он несколько зарапортовался в своих обвинениях. Но я видел, что этого никак делать нельзя. Тогда Плетнев навеки бы на меня рассердился. В его письме слышалось слишком много уверенности в справедливости своих положений и в том, что только один он и может меня оценить. Притом какая-то черствость душевная, негодующая на всех, отразилась в этом письме, а не размягченность, негодующая на себя самого, которая ищет самых горьких упреков себе. Я почувствовал, что мне нужно быть слишком осторожным в ответе. Я только тем ограничился, чтобы сколько-нибудь сделать ясным ему, что в человеке можно и ошибиться, что нам нужно быть более смиренными в рассужденье того, знаем ли мы человека, не предаваться заключениям скорым, приличным гордому и уверенному в себе человеку, не выводить по некоторым поступкам, которых мы даже не знаем причины, непреложных заключений обо всем человеке. Наконец мне хотелось сколько-нибудь возбудить в нем сострадание к положенью того, кто может сильно страдать, тогда как другие даже и не подозревают об этих страданьях, и кто через то самое еще больше страдает. При этом моим намереньем было и то, сколько-нибудь расположить его душу к смягчению, что и для него и для меня считал я необходимым, отстранение всякого объяснения на те обвинения, которые были даже не свойственны природе моей и могли быть сделаны человеком, которому человеческое сердце мало знакомо.

Но и такого рода письмо произвело одни только недоразумения и недоумения, из чего он только и мог заключить, что душа у Плетнева прекрасная, чистая, однако сам Плетнев не совершил в жизни своей ни одного значительного поступка, не был сокрушаем сокрушающей силой несчастья, Бог его к тому не призвал, чтобы стать поближе к нему, а потому Плетнев слишком уж горд своей чистотой, и в этом состоит его тяжкий грех, ибо вестимо: Богу лучше кающийся грешник, чем гордый праведник. От этого и душа Плетнева обросла черствой корой и не слышит, что бывает по временам слишком далека от самой же себя. Плетнев умен, но этот ум не многосторонен и не глубок, а потому не может видеть дальше того горизонта, который глаза его обнимают, и натурально, что он отвергает всякую мысль, что лежит вне пространства этой им зримой черты.

Николай Васильевич натолкнулся на стену и так и остался стоять перед ней, пытаясь понять, отчего же они, так решительно не понимая его, с такой страстью, то открыто, то тайно, обвиняли и обвиняют его именно в том, в чем ни склонен был себя порицать за малейший порок, даже признак порока, обвинить себя он не мог ни с какой стороны.

Что за странное, что за роковое сцепление обстоятельств, душу его отводивших в сторону от во всем прочем довольно понятных ему приятельских душ?

Может быть, им колола глаза его жизнь? Может быть, в самом деле он жил так неверно и до того заблудился, что уже и себя потерял и не в силах был правильно понимать?

Он стоял неподвижный и бледный, смутно угадывая, что тайны своей ему не открыть никогда, ибо не дано никому себя самого познать до конца. Но и жить без пониманья себя самого тоже было нельзя ни за что, и вновь он со всей своей пристальностью вглядывался в себя.

Шел пятый час.

Наконец его впустили к Плетневу. Он был раздавлен, уничтожен, убит неудачей, которой, как он ни бился, уже много раз завершался его нескончаемый труд, так что всё продуманное, всё сочиненное в последние безотрадные месяцы представлялось совершенно беспомощным и до отвращения глупым, решительно всё нуждалось в основательной, полной и злой переделке, если не прямо сказать, что надлежало приняться за дело сначала, и он медленно приготавливал душу к тому, чтобы все с начала начать, однако думать о таком обороте судьбы было нестерпимо и больно, кружили неотвязные мысли о собственном несовершенстве его, о несоответствии замысла и состоянья души, отчего приходило на ум, что уже никогда не подняться ему на должную высоту и что его силы иссякли, совершенно и навсегда. Он принес свое горе Плетневу, сильно надеясь на сердечную помощь его.

Одиноко скитаясь по европейским путям и углам, он мечтал, когда приведется увидеться с ним, поместиться в просторном его кабинете друг против друга, один в кресле, другой на широком, удивительно мягком диване, и повести с ним речи простые, понятные даже ребенку, от которых душам обоих станет тепло, и Плетнев, выслушавши внимательно его по возможности ясный рассказ о себе, о своих заботах и хлопотах, о душевном хозяйстве своем, подивится и возблагоговеет перед путями, которыми Бог ведет человека затем, чтобы привести его к себе самому и сделать его именно тем, чем должен быть человек на земле, вследствие способностей и даров, выпавших на долю его, а ночью он видел Плетнева во сне и по этой причине решил, что ему послано указание свыше именно нынче явиться к нему.

С каждым годом предчувствия шептали ему все сильней, и он предчувствиям доверял и часто следовал их наставленьям.

Подобным образом, как было известно ему, поступал и великий Сократ.

Влекомый этим пророческим сном, он отправился освежиться душой. Дорога была беспросветной. Не хотелось видеть никого, ничего. Он чуть было не поворотил от подъезда назад, однако с бедой своей к кому же было пойти? Когда-то, когда был еще юн, своенравен и обуян гордыней, Плетнев охотно, искренно его ободрял, выказывал любовь свою к неокрепшему еще дарованию, поражал его своими благодеяньями, которые он считал не заслуженными, не обходил и упреками самим же собой, не досадовал на него и тогда, когда, по мальчишеству своему, бывал неблагодарен и неучтив, и если он сдвинулся с места и выделал себя хотя бы чуточку лучшим, чем был, в этом деле души ему виднелась немалая заслуга Плетнева, вот почему этому хорошему образованному русскому человеку его душа принадлежала навек, несмотря даже на то, что с той поры он Плетнева получше узнал и в его глазах это давно уже был почти другой человек.

Он все-таки пересилил себя и слабой рукой потянул до возможного блеска начищенную ручку звонка. Из передней повеяло тишиной, которая в доме Плетнева бывала особенной, точно душу ласкала сосредоточенностью, покоем, душевным теплом.

Плетнев с озабоченным видом приподнялся навстречу из своего любимого глубокого кресла.

Он поспешно приблизился, огорченным тоном сказал:

– Сидите, сидите, не беспокойтесь ради меня.

Плетнев тепло улыбнулся, мягко пожал его руку своей пухлой рукой, опустился на прежнее место неловко и грузно, точно в смущеньи каком, и обрадовался слишком уж слабым, но неизменно ласковым голосом:

– Наконец-то вы вспомнили и обо мне.

Ах, как было сумрачно в его кабинете, как тихо! Книги, портреты, фарфор! Поневоле становилось уютно, тепло на душе, хотелось мирно сидеть, о чем-то молчать или говорить неторопливо, бездумно, о вздорах, лучше всего о прошедшем, о милых сердцу прежних друзьях. С этим чувством устроился он на широком диване, и приглушенный голос прозвучал благодарно, тогда как глаза с каким-то блаженством блуждали по сторонам:

– Вчера только в Питер, притомился с дороги, не пересилил, позволил себе отдохнуть, однако нынче с утра уже был, да вас не застал.

Плетнев жмурился, улыбался своей особенной несмелой улыбкой и ворковал:

– Служба, Гоголь, чертова служба. Вам, счастливцам, не ведома плачевная ноша сия.

Он же давно догадался, что Плетнев свою службу душевно любил, даже втайне гордился, что приносит посильную помощь российскому просвещению, однако ж любил поворчать, словно бы служба чересчур обременяла и утомляла его, и потому с полуулыбкой следил, как это милое долгожданное воркование понемногу снимало тоску, на душе поднималось, светлело, как пророчилось вещим, торопливым, с дороги прерывистым сном, и возразил он скорей для порядка, поворотившись несколько боком, опираясь локтем на широкую ручку дивана:

– У нас, Петр Александрович, случаются тоже дела.

Сцепивши перед собой пальцы рук, с легким прищуром уставясь на них, точно это картина была, Плетнев посоветовал мирно, возможно, шутил:

– какие такие ваши дела, у вас на все воля своя, а у нас: хочу не хочу – в мундир да на службу. Вползали обыкновенные петербургские серые сумерки, но в продуманно обставленном кабинете эти обыкновенные серые сумерки клубились изысканно, поэтично, тепло, так что настроение становилось каким-то задумчивым, невозмутимым и кротким, и ответилось поневоле шутливо, с мечтательным взглядом перед собой:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации