Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 47 страниц)
Голова у него закружилась. Он усиливался с полным вниманием слушать, чтобы все самое гадкое узнать о себе и вновь схватиться с пороками, которым, видать, не будет конца, однако отчаянье оледеняло его и слова долетали словно сквозь пелену:
– Скажи мне, что ты как друг? Могут ли быть друзья у тебя?
На этот вопрос и вовсе не следовало бы ему отвечать, но тут озарило его, словно молния сверкнула в ночи, что в дело замешивались такие материи, что Петр Александрович на веки вечные рассердится на него, если он промолчит, столько в тоне профессора слышалось веры, что во всем прав и во всем справедлив, в особенности же знает один и истинной мерой мерит его. Тут надо было, надо было что-то сказать! Но что же сказать? В этой вере профессора отзывалась такая душевная черствость, такое благородное негодование на других, вместо размягченности сердца и негодования на себя самого, что следовало припустить осторожности, обсахарить да обсыпать цветами ответ, так что сплеталась какая-то дичь. По правде сказать, литературный друг зарапортовался и залетел не туда, взявши слишком обличительный тон, и разумней всего было бы прояснить бесценному Петру Александровичу, что можно легко ошибиться в любом человеке, что в обличениях и осуждениях всякого рода надобно быть посмирней, не предаваться заключениям скорым, приличным гордому, чрезмерно уверенному в себе человеку, и по некоторым поступкам, причин которых мы не знаем, не выводить непреложных мнений обо всем человеке. Еще лучше было бы вызвать сострадание к положению друга, который может страдать в тот самый миг, когда другие не подозревают об этих страданиях. Хорошо и прекрасно: авось душа Петра Александровича умягчится состраданием к ближнему и непримиримый судья обернется любящим братом.
У него дрогнули губы. Он болезненно тихо сказал, на один миг поднимая глаза:
– Какой я друг. Мне известно, а беда в том, что я задыхаюсь без истинной дружбы.
Взглядывая с сочувственным сожалением. Плетнев чуть ласково изъяснил:
– У подобных тебе не бывает друзей. Если бы у тебя были друзья, как я понимаю это великое слово, давно бы они высказали тебе то, что нынче впервые слышишь ты от меня, да перед тобой никто не смеет говорить откровенно, и я говорю с тобой не как друг. Мне приходится говорить как честному человеку, уполномоченному самим же тобой судить тебя по правде и совести, точно ты на высшем суде.
Боже мой, как все запуталось в нынешнем человеке, куда всех нас завело! Под святым дружеством уже полагают одно подчинение своим любимым идеям и мнениям и потому только называют другом своим, что друг разделяет эти идеи и мнения, вовсе позабывши о том, что нам надобно быть не простыми друзьями, но братьями. Те, души которых загорелись братской любовью, сами сходятся между собой, ничего не требуя от другого, не произнося ни уверений, ни торжественных клятв чувствуя только, что братская связь уже вечна, и что они не могут рассориться, что решительно все прощают другому и трудно было бы нарочно что-нибудь выдумать, чем брат оскорбить мог брата. Братская любовь живет без судов и расправ, сама собой растет да растет, понемногу все наше бытие поглощает собой, пока наконец настает, что любится уже от того одного, что любится само собой. О чем же тут говорить?
Плетнев говорил:
– Как друг я ношу тебя в сердце и всечасно скорблю, что ты таков, каков есть в твоих помышлениях, в действиях и в поступках твоих.
У него защипало глаза от внезапных слов благодарности, когда заслышалось в словах друга кручина, которая сердце рвала. Как видеть, что за совершенством твоим страдает другой? Уже искренность Петра Александровича не вызвала сомнений. Уже не мог отрицать, что у него в самом деле ни в каком месте не обнаруживалось настоящих друзей. Уже походило на истину, что единственным другом был только Плетнев. Уже не оставалось сомнений, что было правдой все то, что в душе его видел единственный друг. Не понимал он лишь одного: каким образом человек благоразумный и чистый принял в сердце свое такую зловонную гадость, как он, ибо он презирал сам себя и никогда бы не сделался собственным другом.
А Плетнев не без суровости продолжал: – Вот еще что: с какими людьми часто возишься ты? Стыдно бывает глядеть!
У него вырвалось из души:
– С каким людьми?
Плетнев усмехнулся:
– Прежде с теми знатными русскими, что способны улещивать похвалой да дружелюбными обхожденьями за границей, а воротившись домой, не хотят пустить на порог приобретенных на водах друзей, а ты с ними водишь знакомство как ни в чем не бывало. Что они тебе за друзья?
Он заволновался, заговорил поспешно и тихо, протягивая дрожащую руку к нему:
– Ты напрасно считаешь меня человеком, предающимся слишком доверчиво людям и полагающимся на всякие следующие обещания. В твоих глазах я – какой-то юноша прыткий, довольно самолюбивый, которого можно усластить похвалами и вежливым обхожденьем со стороны всякого рода людей позначительней, а мне, не в шутку тебе говорю, сласти приторны, и я чаще знакомлюсь с людьми, от которых надеюсь получить именно неприветливый, черствый прием: мне это нужно для многих, многих, слишком многих причин, которые я не умел бы даже поведать и которых ты, может быть, не понял бы даже тогда, когда бы я их поведать умел. Скажу тебе только, что такое время настанет, когда жесткие слова, упреки и даже несправедливые хулы от других становятся потребностью и жизнью душевной, тогда от них удивительно уясняется глаз, ум растет, множатся силы, словом, в человеке растет человек. Но чувствую, это не может быть понятно тебе. Ты не знаешь меня. Я думал, что тебе многое объяснит моя книга, но, кажется, ты и ее почитаешь за маску, которую надел я только для публики.
Он поколебался, стоило ли тут продолжать, и выходило, что в продолжении не было смысла, однако он все же сказал:
– Из всего того, что написано мной, несмотря на несовершенство написанного, можно все-таки видеть, что автору ведомо, что есть человек, и что автор слышит, что есть душа человека, а потому не может ошибаться так грубо, как может ошибиться иной, скорее способен взвешивать даже несколько лучше иного и отношение к себе светских людей и вообще как относятся люди между собой. Чтобы тебе было хотя отчасти понятно раз навсегда, какого рода у меня нынешние отношения к людям, скажу, что не без воли высшего Промысла было определено мне в последнее время сталкиваться с человеком в трудные минуты его и в состояниях душевных самых тяжелых, в какие только и обнажается душа человека. Вот почему мне случилось узнать насквозь многих людей, которых со всех сторон светскому человеку не узнать никогда. Если бы мне довелось с тобой познакомиться только теперь, именно в последнее время, а не прежде, между нами дружба завязалась бы вдруг навсегда, никогда между нами не завелось бы никаких недоразумения.
У Плетнева тень прошла по лицу:
– А теперь дружба выходит так только, не навсегда?
Он всполошился:
– Полно, я хочу этим сказать только то, что вполне никогда не был введен в твою душу. Душа твоя не занемогла тогда скорбью и обнаружить себя передо мной не могла, да и не в силах я был тогда услышать ее. Вот отчего мы, умея друг друга ценить, не знали друг друга, между нами не слышалось истинно братского голоса, по которому в несколько раз ближе человек человеку, чем кровный брат кровному брату. Скажу еще: не думай, что когда-либо обольщали меня слова человека, даже тогда, когда меньше знал свет и жил далеко невоспитаннее теперешнего. Бесценный дар слышать душу всякого человека был мне уже издавна Богом дарован, и в неразвитом своем состоянии он уже руководил меня в разговорах с людьми, и сами собой отделялись передо мной звуки истинные от звуков фальшивых в одной и той же душе, так что весьма рано я стал примечать, что дурного в хорошем есть человеке и что есть хорошего в самом дурном. Человек становился ко мне вовсе не той стороной, какой он сам хотел передо мной стать, противувольно становился он ко мне той стороной, которую мне было в нем любопытно узнать, так что человек иногда, сам не ведая как, передо мной себя обнаруживал больше, чем он себя знал. Вот почему советы твои, с кем мне знаться, напрасны.
По лицу Плетнева прошла еще одна тень:
– У тебя двоякие те, кого ты полагаешь своими друзьями: одни искренно любят тебя за талант и ничего не читывали в твоей скрытной душе, как Жуковский, Смирнова, Балабины, Пушкин, другие – московская братия, эти раскольники, которые рады, что удалось им гениального человека, в харчевне своей опоив допьяна настоем из лести, приобщить к своему убогому скиту.
Плетнев говорил это так, словно, вынося еще и этот свой приговор, сам не становился по этой причине раскольником, воспламеняя его против московских друзей, которых не знал, тем не менее так хорошо, как знал он. Против этих московских друзей он имел бы всех более право негодовать, от них получивши личные оскорбления, из которых, Бог знает, вынес ли бы Петр Александрович хотя десятую часть, но он всякие личные отношения отстранял и находил, что у московских друзей душа была добрая и сердце было прекрасное, ничуть не менее, чем у Петра Александровича, который их обвинял за раскол, только зарапортовались, как говорится, все вместе они и сбились несколько с толку, так же бредят отчасти и единственно от неведенья своего производят над ним приговоры и всякий тянет к себе, позабывши о братской любви.
Но и сам он далеко еще не достиг состояния братской любви и потому соглашался, что московские были раскольники, не без лести, не без претензии завести и у нас своего Шекспира и Данта, не без желания засадить его в свой тесный круг, чтобы в этом скиту он был объявлен и Дант и Шекспир. Он всегда страдал оттого, что талант его, неожиданным образом отделивши от свойств человека, всякий тащит единственно на потребу себе. Он посмеивался в душе, как в московском скиту бородой да мурмолкой тщились спасти чистоту и святость истинно русского духа, вместо того, чтобы строго призаняться вверенным Богом хозяйством и получше воспитаться душой.
Разумеется, он не числил себя в послушниках московского скита, но возражать Петру Александровичу означало бы, как он находил, тоже сеять раскол и раздор, и он промолчал.
А Плетнев возвысил со значением голос:
– Эти люди не только раскольники, которым истина ненавистна, враги просвещения, но и промышленники, погрязшие в постройках домов, в приобретении деревень, в разведении доходных домов. Тебе ли одобрять такие беспутства? Тебе следовало бы выбранить их!
Все перепутывалось, и нельзя стало больше молчать:
– Я и выбраню их, да потом, потому что надо выбранить так, чтобы после брани моей они подняли нос, а не опустили его. Нельзя говорить человеку: «Поступаешь не так», в то же время не показавши ему, как следует поступить.
Плетнев поднял полные презренья глаза:
– Как всегда, мечтаешь из дряни вылепить какое-то чудо?
Он возразил:
– Помилуй, что ты говоришь о людях достойных? Они истину любят не меньше тебя и меня, а просветленности их нам с тобой достало бы на обоих с избытком.
Плетнев щурился, негодовал:
– Какую истину любят они?
Он изъяснял, как умел:
– Они истину любят свою.
Плетнев рассмеялся недоброжелательно, зло:
– Это не истина! И просвещенье их вздор! Все у них вздор!
Отделяясь от стены, вставши прямо, он твердо сказал:
– Они владеют иноземными языками и учились всем современным наукам не хуже, чем ты.
Усмехаясь углами плоского рта, Плетнев возразил еще тверже, непримиримый, каким не бывал никогда:
– Ну так что, что учились, если не видят, что в одних лишь науках спасенье от всех наших бед!
Он воскликнул, стиснувши холодные пальцы в кулак:
– Что науки без чистого сердца!
Отмахнувшись с презрением. Плетнев возмущенно спросил:
– Ну, скажи мне, изволь, какая душа может быть без науки?
Это возражение почитал он нелепым и готовился его сокрушить, слыша, как поднималось в нем возмущенье, и уже выпрямлялся, вытягивая руку вперед, да опомнился вдруг и не произнес ничего, сообразив в один миг, что все эти споры напрасны, что он ничего путного не докажет Плетневу, который так же верил в силу науки, как в московском скиту верили в силу запущенной бороды. Он лишь заикнется – посыплются возраженья, которые придется опровергать, и оба залетят черт знает куда, где уж поистине ничего не видать. Его же волновало иное, и он с размаху сунул руку в карман.
Утвердивши локти на ручках просторного кресла, подавшись к нему, Плетнев с огорчением рассуждал:
– Московским раскольникам веруешь ты, ибо о вере их судишь по фразам, а не по жизни и не по действиям их.
Он не успел удержаться и возмущенно сказал:
– Да неужели ты не подозреваешь во мне хотя на столько здравого смысла? Что же тогда тебе книги мои?
– Ну, эти мошенники опутали даже тебя.
– Опутали даже меня?
– На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались вдруг меня высокопарные восклицания, когда их приторные публикации явились на свет.
Его вдруг осенила простая догадка: милейший Плетнев вздумал к целому свету его ревновать! Полагая, что был Пушкину единственный друг, Плетнев возжелал и ему стать единственным другом, и это желание оказывалось сильней, чем потребность души. Что если в этом желании весь смысл жизни потрясался в Плетневе? Все может быть, и он поспешил успокоить, утешить, широко улыбаясь невольно:
– В Москве еще более твоего все уверены, что я почитаю москвичей ни во что и что им предпочитаю тебя. Сколько ни уверял, ни бранился, все как с гуся вода. Раскаиваюсь, что открывал даже рот. Слова мои приводили к новым недоуменьям.
Теребя пальцы, разглядывая свою золотую печатку, Плетнев с большим недоверием возразил:
– Ко мне заезжаешь ты как на станцию, а к ним как в свой родной дом.
Шагнувши к нему, стиснувши руки, он воспротивился мягко:
– Ну, полно, знал бы ты что за родной дом мне Москва…
взглянув исподлобья, Плетнев произнес с укоризненным торжеством:
– Но ни со мной и ни с ними ты не бывал откровенен. Ты не способен кому-либо доверить свое.
Ему так хотелось ответить, что довериться невозможно, когда тебе не доверяет никто, ни одному твоему поступку и слову, однако зачем, все равно не поверит Плетнев.
Переступив с ноги на ногу, помрачнев, он изъяснил терпеливо:
– Таким я тебе лишь кажусь, это видимость, облако, надутое чертом. Пока что мне нельзя сказать всего о себе. во мне спуталось все, то есть в душевном хозяйстве моем, ты это пойми. Надобно к рукам моих слуг непокорных прибрать, то есть прибрать к рукам страсти мои, чтобы не подпасть им под власть. Захлопотанный этой задачей, что я могу сказать о себе? Полная откровенность возможна только безмятежной душе.
Плетнев согласился:
– Спутанную душу выразить нелегко, однако об этом тебя и не просит никто. Я об другом. Ты, вот, бывает молчишь, а словно бы рассердился на всех.
Он посоветовал:
– Вот бы прямо спросить, что, мол, и как, не приключилась ли какая беда.
– То-то и оно, что к тебе подойти, да выбери время, как бы ненароком не помешать твоим размышленьям, да подумай, как получше спросить, да неизвестно еще, как ты отнесешься к вопросу.
– Так и со всяким же надо и время выбрать, и подумать, и не помешать ненароком, а ты лучше припомни, когда ты был мной недоволен, я сам догадался об этом, и подошел, и спросил, а ты мне на это ни лова, как светский человек, но не друг.
– Я не хотел обидеть тебя.
– Вот видишь!
– Я-то вижу, да видишь ли ты?
– Нет, ты послушай! Верь мне: я говорю тебе истину! Ни на кого я тебя не менял! Только скажу: никакого человека не променяю я на другого. Кто раз вошел ко мне в душу, тот уже останется в ней навсегда, как бы ни поступил он со мной, хотя бы от себя оттолкнул меня вовсе.
Плетнев с сомнением вытянул губы:
– Помилуй, такой поместительной и души не бывает на свете.
Он огорченно воскликнул, отводя взгляд, безнадежно махнувши рукой:
– Вот, ты мне не веришь!
Плетнев напомнил значительно:
– Ты давал мне для этого многие поводы.
Сгоряча он сказал, чего говорить не хотел:
– Как же мне быть откровенным, когда словам моим не верит никто!
– Это уж как ты знаешь, пойдем лучше дальше.
– Пойдем!
– Взрослый уже человек, а ведешь себя, как дитя. Чему обрадовался? Ведь я ничего еще не сказал.
– Я все жду самую важную правду от тебя услыхать.
– Ах да, самую важную правду… Ну, вот еще одна, если прежних тебе недостало. Ты ведешь цыганскую жизнь, неприличную человеку, истинно сознающему свой долг перед родиной.
– Что же дурного? Когда человек убегает от всех, отталкивает всех от себя, его нужно оставить в покое на время, не мешать ему побыть одному. Бывает же так, что человек все должен оставить, оторваться и от того, от чего оторваться и трудно и больно. Урочное время придет, сам он вновь явится к людям. Для чего же прежде времени звать?
Плетнев ответил с досадой:
– Да нет же, я тебя не зову. Это общество требует, общество требованья свои одинаково налагает на всех сочленов своих, к тому же и сказано, что худо быть человеку едину. Общество не желает признавать исключений.
Он взмолился:
– Я ни в чем не прошу для себя исключений, только в одном, ведь я литератор, я обязан творить.
Глаза Плетнева глядели что-то уж слишком печально:
– Ну что ж, тогда поглядим, что ты как литератор.
Он сделал два шага вперед, вытянул руку из пустого кармана, для чего-то потирая ее, слыша, как с тихим звоном кровь стучала в висках. Он готовил себя ко всему.
Плетнев чуть не с участием произнес:
– По совести говоря, я почитаю тебя человеком, который одарен гениальной способностью к творчеству, который инстинктивно угадывает тайны нашего языка и самые тайны искусства. Ты первый нашего времени комик по взгляду на человека и на природу, по таланту вызывать из них лучшие комические положенья и образы. Но писатель ты монотонный, презревший условия необходимые, чтобы себе сознательно покорить все сокровища языка и искусства. Ты бываешь неправилен до безвкусия и до смешного напыщен, когда твое своевольство переносит тебя из комизма в серьезное. Подле таких поэтов-художников, каковы Крылов, Жуковский и Пушкин, ты самоучка, поражающий творчеством, однако заставляющий сожалеть о безграмотности твоей, о твоем невежестве в сфере искусства.
Руки безжизненно так и повили вдоль тела. Он согласен был с приговором и лишь обреченно спросил:
– Что же мне делать? Как управиться с грандиозностью замысла?
Плетнев посоветовал с обыкновенным своим благодушием, которое так привлекало студентов к нему:
– Надо учиться, надо перестать тебе прыгать с места на место и начать работать систематически над изучением языка и законов искусства. Что ж замыслы? Без усидчивого труда, без познания языка и вечных законов искусства любой замысел можно искомкать и прямо исковеркать его. Я бы даже осмелился утверждать, что тут главнейшее дело вовсе не в замыслах.
Он озадаченно переспросил:
– Не в замыслах говоришь?…
Плетнев подтвердил без тени сомнения:
– Замыслы – всего лишь мечта.
Сорвавшись с места, он закружил бестолково по кабинету, размахивая сильно руками, словно бы куда– то бежал. Он вдруг почувствовал себя совершенно несчастным и запальчиво крикнул из-за спины:
– Однако замысел может оказаться великим или ничтожным!
Плетнев возразил утомленно, точно желал затянувшийся спор прекратить:
– Много ли пользы от великого замысла, если ты не справишься с ним?
Он подскочил к Плетневу вплотную и заговорил с напряжением, жадно заглядывая в утомленные уклончивые глаза:
– А ты мне помоги, я хочу, я должен справиться с ним!
Разве я тот, о котором ты твердишь битый час? У того, о ком ты твердишь, подобного замысла приключиться не может! Ты разгляди! Я совсем не такой!
Плетнев попросил, отстраняясь всем телом, откидываясь назад:
– Ты на меня не кричи. У меня начинает болеть голова.
Он разглядел усталость в глазах и нахмуренный лоб, испугался, что понапрасну терзает больного, обремененного десятком служебных дел человека, и тут же поправил себя, что никого терзать не хотел, что ему необходимо приготовить себя на выполнение труднейшего замысла и что ради такого события мог бы Петр Александрович несколько потерпеть, ему-то приходилось претерпевать не такое, и он сказал почти жалобно, извиняясь за бестактность свою:
– Но ты мне скажи еще раз.
– Ты до того небрежен ко мне, что, по обыкновению своему, на письмах ко мне не выставляешь числа.
– Друг мой! У некоторых людей мнение составилось обо мне, как о таком человеке, который в пустых мечтах обретается чуть не весь год, не стыдно ли туда и тебе? Один, может быть, человек нашелся на всей великой Руси, который именно подумал более всех о самом существенном, заставил себя серьезно подумать о том, что прежде всего следовало бы каждому заняться из нас, и этому человеку не хотят простить мелкой оплошности и пропуска в пустяке, притом человеку больному и страждущему, у которого приключаются такие минуты, что и руки не в силах поднять, не только мысли, нет, не хотят извинить! Ну, что тебе в числе на письме? Да и сам ты, выставляя аккуратно число в письмах своих, иногда месяцами не отвечаешь на важнейшие запросы мои.
– Ах, вот оно что! А ты сам всегда отвечал на запросы мои?
– А что если я докажу, что отвечал, да ответа моего не сумели расслышать?
– Известное дело, ты у нас дипломат!
– Друг мой, тяжело! Знаешь ли, как к тебе трудно писать? Или ты думаешь, я не слышу духа недоверчивости ко мне, думаешь не чувствую того, что тебе всякое слово мое кажется неискренним, что тебе чудится, что я ломаю комедию? Друг мой, смотри, чтобы потом, как все разъяснится, не разорвалось бы твое сердце от жалости. Я употреблял, по крайней мере, со своей стороны всё, что мог: просил поверить мне на честное слово, но не поверили моему честному слову. Что мне было больше сказать? Что же другое мог сказать тот, кто не мог себя высказать? Я давно говорю: «У меня дело другое, у меня душевное дело, не требуйте покуда от меня ничего, не создавайте из меня своего идеала, не принуждайте меня работать по каким-нибудь планам, от вас начертанным мне. Жизнь моя другая, жизнь моя внутренняя, вам покуда неведомая. Потерпите: все объяснится! Каплю терпенья!». Но взять терпенья никто не хотел, и всяк мои слова принимал за фантазии. Друг мой, не думай, чтобы тут какой-нибудь упрек заключался тебе. Вот всё, что могу сказать тебе, потому что потом ты обвинишь себя гораздо больше, чем ты виноват в самом деле, а вины твоей нет никакой. Исполни просьбу мою! Позабудь про число на письме!
Он не шевелился. Не сводил напряженно остановившихся глаз, наблюдая, как Петр Александрович, несколько посдвинувшись набок, склонил голову, раздумчиво, долго молчал. Громко треснул фитиль, метнулось пламя свечи, отразившись в глубоко погруженных глазах и запрыгавши там, как в беспросветной ночи прыгает дальнее пламя костра. Казалось, Плетнев уже ничего не видал. Пламя свечи вновь застыло тонким копьем. Стало тихо, тревожно и тяжело. Он лишь различал, как с глухим свистом воздух проходил через нос.
Наконец Плетнев проговорил с сожалением, с грустной полуулыбкой, говорившей о том, что весь погрузился в прошедшее и только прошедшим живет:
– С первой встречи, с первых дней моего знакомства с тобой я приметил, что мы с тобой очень разные люди. Различие не испугало, не оттолкнуло меня. Я подумал, что судьба не напрасно нас вместе свела. Мне казалось, что судьба провидела лучше нас что мы сможем взаимно дополнить друг друге недостающее, таким образом один другого усовершенствуя. Судьба знала, должно быть, что лишь совместно придем мы е общечеловеческой цели, то есть к распространению света, справедливости и добра. Я поклялся следовать ее указаниям. Я всё употребил со своей стороны, что для нашего общего назначения на меня возложила судьба.
Вскинувшись, поворотивши к нему свою круглую голову, Плетнев вдруг с отческой укоризной спросил:
– Но нашел ли я ответ в твоем сердце на это для нас тогда темное, однако постигнутое инстинктом моим предопределенье?
Он ошеломленно молчал.
Подождавши ответа, Плетнев поднял пустую ладонь и уныло поглядел на нее:
– Никакого!
Он видел два приподнятых пальца и черную тень, покрывшую середину ладони. Вот пальцы сдвинулись вместе в щепоть, друг о друга потерлись, словно перекатывали что-то невидимое, и Плетнев протянул:
– Я смело повторяю тебе: ты существо эгоистическое, скрытное, надменное, недоверчивое и все принесшее в жертву для славы своей.
Лицо Плетнева еще шевелилось, губы вздрагивали, рот был приоткрыт, и он с усилием следил за этими шевеленьями, ожидая, не прибавит ли старый друг еще что-нибудь, однако в голове его было пусто, как в той ладони, залитой черным пятном: возможно, тень так упала, как знать. Он как-то странно очутился возле хрупкой низенькой этажерочки и уставился на нее, точно от нее чего-то хотел. На верхней полочке в строжайшем порядке были расставлены то белые, то темные безделушки. Горделиво застыли бронзовые мужчины. Фарфоровые женщины изгибались довольно игриво. Он трогал их пальцами, передвигал, едва различая фигуры и лица. Плетнев сидел неподвижно. Рука была подставлена под круглую голову, точно голова оказывалась чересчур тяжела. Тишина темнела в полуприкрытых глазах. Что, не впал ли Петр Александрович в сон? Подумав об этом, он обронил тонконогую женщину, и фарфоровое тельце ее разломилось. Он наклонился в испуге, подобрал половинки, составил их вместе, сдавил и держал, словно верил, что они склеятся или сроднятся сами собой.
Плетнев недовольно сказал:
– Ты осторожней, это саксонский.
Еще крепче притиснув половинки друг к дружке, он отозвался с чувством вины:
– Прости, я не знаю… сил нет… а она…
Высокий крупный Плетнев, походивший несколько на медведя, поднялся медлительно, тяжело, шагнул к нему на своих больших толстых ногах, осторожно выбрал из его рук обломки фарфора и сам попытался составить их и слепить, притиснув друг к другу.
Он почувствовал наконец, как беспощадно унизили его и измяли эти дважды, трижды повторенные слова об эгоизме, о стремлении к славе, повторенные с таким убеждением, с таким порывом души, которые предвещали только одно: не завершить поэмы тому, кто не искоренил в своей душе эгоизма и всё в себе принес в жертву для славы. Но не мог не завершить он ее!. И неудержанной злостью сверкнули суженые глаза, и на языке завертелось ядовитое слово, и с треском хрустнула кокетливо изогнутая женская ручка, так что старательный Петр Александрович не поспел ее удержать, и осколки, белые, мелкие, мягко шлепнулись на толстый ковер.
И вот в тот же миг удержал он свое ядовитое слово, и устало припомнил, что сам напросился на откровенность, не без некоторого самодовольства задумавши о себе, что уже так себя воспитал, что сможет хладнокровно снести решительно любую обиду и самую черную несправедливость в себе. Не удалось же снести. Он должен был бы благодарить эту странную откровенность хотя бы за то, что заглянул еще глубже в себя и нашел, что гордыня, как прежде, разлеглась на пути к совершенству, как в грязнейшей луже свинья, и потому не простил бы он себе ядовитого слова, если бы оно сорвалось с языка, да не следовало бы прощать и того, что эта пакость навернулась все-таки на язык, однако ж и благодарности он не испытывал, ощущая, что его сбили с толку, что он спутан и не способен понять ничего, кроме разве того, что неблагодарность еще более тяжкий и низменный грех, за который он тоже в ответе перед собой.
Он каким-то холодным презрительным взглядом следил, как Плетнев, подтянувши повыше штанины коротеньких брюк, чтобы не было пузырей, тяжело опустился на одно колено, затем на другое и согнулся вперед, мешая себе самому большим животом. Он слышал, как в этом хаосе чувств поднималось упрямство, которое с хмурым видом твердило ему, что в его неблагополучной душе, далекой от совершенства не менее, чем нынче далек он от Рима, все так, да не так, как это представлялось Плетневу и московским друзьям, как ни различны были они, как ни розно глядели на мир и на судьбы России, и вот взбаламученная душа усиливалась освободиться от вихря недоумений, в котором кружило и почти закружило его, ей лишь творческих сил недоставало на это усилие, может быть, потому, что душа была обессилена жгучим страданьем, которое ни на миг не оставляло ее, страданием от сознания своего же несовершенства.
Он продолжал с бессознательным любопытством наблюдать за Плетневым, который, страдая от близорукости, низко склонившись, озабоченно вертевший во все стороны коротко остриженной головой, не обнаруживал осколков женской руки, почти слившихся со светлым узором ковра, беспомощно шарил пухлыми руками вокруг, однако каждый раз мимо белых кусочков фарфора. Он то ощущал, до чего он несчастен, не умея сильно и властно себя подвинуть вперед, то видел эти торопливые руки и тогда не чувствовал ничего.
Плетнев пыхтел и подбирался на коленях все ближе, и он с каким-то серьезным испугом следил за преданным другом, задерживая взгляд на низко опущенной голове, на самой макушке которой как-то грустно редела желтоватая лысинка, затем взгляд перескакивал на складки тонко морщившей ткани опрятного домашнего сюртучка, которая туго обтягивала грузную спину, на куцые пальцы согнутых рук, слепо метавшиеся по сторонам, на золотую печатку, которая вспыхивала огнем, внезапно попадая на свет.
Он постоянно видел Плетнева сидевшим, стоявшим, ходившим и вот какой-то иной Плетнев наползал на него, без лица и без глаз. Вдруг осенило его: не изобрести Петру Александровичу «Мертвых душ» или чего-нибудь равного им, хоть умри, и над колючей обидой, над нелепой и ужасной несправедливостью самых злых обвинений, которые только что выслушал от него, над острым желанием мести, которого он, к стыду своему, не избег, вдруг поднялось сострадание и отодвинуло в сторону все. Он от души пожалел этого честного простодушного добряка, не изведавшего той животворяющей убивающей муки, которая возжигает великие замыслы и принуждает творить несмотря ни на что, и захотелось поднять его с полу, обнять, утешить несчастного ласковым словом, и захотелось простить и ободрить его, умолчав, что не изобретет никогда и никогда не создаст.
Он склонился над своим дружелюбным мучителем, однако не поднял и не обнял его. Сил душевных достало, чтобы только упорно молчать. Он вдруг испугался, что смятение чувств возвратиться к нему. Тогда, отгоняя смятенье, отвлекая себя от него, он зачастил скороговоркой, негромко, задыхаясь от сдержанного волнения, прямо в жирную спину, отталкивая все прежние мысли, ощущая, как уже подступали какие-то новые, заменявшие и затмевавшие их:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.