Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 45 (всего у книги 47 страниц)
Приходилось сознаться, что его замыслы разворачивались чересчур широко и огромно. Его замыслы долго клубились в душе, то раздражая, то возбуждая неопределенностью неоткрывшейся тайны, из которой должно бы родиться, да никак не рождалось творенье. Тянулись бесконечные месяцы напрасно прожитой жизни, уходили бесценные годы. Он понемногу вживался в ту своенравную тайну, расколупывая вдруг в ней то несколько самых первых, приблизительных фраз, то значительный поворот головы, то пестренькую обивку на мебели, которая могла означать уклончивый характер владельца, если на эту обивку попристальней поглядеть.
Тут он несколько отвлекался, делал другое, длиннейшие письма писал любезным друзьям, забывал и цвет обивки, и поворот головы, возвращался к ним вновь, подбирался с разных сторон, придумывал слова для начала главы, сердито отбрасывал, вновь перескакивал на другое, еще длиннее письма писал, подыскивал имена, тяготился неясностью плана, вечно нервничал и вечно страдал, однако страдал и нервничал в полном молчании, страшась загубить свою тайну, утратить ее навсегда.
Уже нередко именовали его меланхоликом. Уже почитали его нелюдимом. Уже в неблагодарности, в скрытности обвиняли его. Уже приписывали гордыню, неделикатность, самодовольную сухость эгоистичной натуры. Уже он нещадно страдал оттого, что не понимали его соотечественники, и никакие мольбы, которые в минуты отчаянья вырывались из самой души, ничуть не помогали ему, точно страшным проклятием проклят был он.
Все-таки он понемногу справлялся с собой, и всегда вдохновение приходило к нему как награда. Всю иссушительную неопределенность, всю измозолившую, надоедную муку, всё утомительное отчаянье вдруг пронизывало сквозным очитстительнрым движением самобытно и ярко вспыхнувшей мысли. Воображение делалось чутким. В душе роились несметные образы. В мозгу идеи взгорали как пламя. Давно и бережно лелеянный замысел вдруг развертывался во всем своем необъятном величии. Всё кипело, вставало, неслось, и всё жаждущее его существо наполнялось нетерпением и сладостным трепетом.
Тогда хватался он за перо, где бы не застигала его высокая волна вдохновенья. Одним прыжком переселялся он весь в зачарованный мир своих излюбленных злополучных героев, едва поспевая заносить на бумагу летящие речи, страшась запнуться на миг, промедлить хотя бы минуту, наученный горчайшими опытами, вразумленный не раз, до чего поразительно хрупки, до чего мимолетны бесплотные эти видения, как гибнут невозвратимо, как в мгновение ока исчезают из глаз, если зазеваться на миг, если позволить им пронестись без следа, не положивши пером на бумагу.
И тогда буквы небрежные, буквы размашистые как придется неслись непременно большому листу, недописывались слова, другие оставались без окончаний, третьи в страшной спешке пропускались совсем, а он не примечал своих промахов или нарочно кой-где оставлял пустые места, где не ловилось, не клеилось, лишь бы стремительно мчаться вперед, не позабыть замерещивших сцен и поспеть торопливыми кривыми полувнятными знаками удержать, пришпилить, пришить строка за строкой буйный вихрь прихлынувших образов.
Так со страсть и впопыхах строчил он в тихом своем кабинете, в беспокойстве дороги, в случайной гостинице, в придорожном трактире под говор и стук биллиардных шаров, не слыша помех, не помышляя об отдыхе, не понимая почти ничего, кроме своих так обильно и бойко оживавших видений.
Так он строчил много дней и дописывался до полного, самого крайнего изнеможенья. Его несчастные нервы дрожали, стонали и обливались слезами. Иссушенную душу его давила и мяла тоска. Он не представлял, к чему прислониться, куда себя деть. Он себе места не находил ни стоя, ни сидя, ни лежа. Ему представлялось, что уже сама смерть явилась за ним, и он был готов умереть.
Одно желание, одно ощущение оставалось ему: его неудержимо тянуло в дорогу, туда, туда, в ту бескрайнюю даль, где он еще никогда не бывал. Он с радостью, с сознанием безбрежного счастья стал бы в эту минуту фельдъегерем или курьером на убийственной русской перекладной и отважился пуститься в Камчатку, лишь бы дальше, дальше от места своих невыносимых страданий, своих не на шутку убийственных мук. Разбитый и вялый, не то ужасно довольный только что завершенным трудом, не то совершенно уничтоженный ужасом унизительной неудачи, не ведая толком, полным поражением или полной победой обернулась эта неумолимая гонка труда, он скитался по улицам, забирался к любезным друзьям подремать вечерок на диване среди общего гула сцепившихся в яростном прении голосов, бросался в коляску, в кибитку, в потрепанный тарантас, чтобы лететь, завернувшись в шинель, глядя в глубоком молчании на равнины, горы, леса, деревни, звезды, облака, непреклонную темень бессонных ночей, лишь бы где-нибудь в дальней дороге снова найтись, обрести себя самого и воротить свою истощенную силу чувствовать, мыслить, творить.
И случалось множество раз, что непрестанность движения, перемена места и продолжительный отдых пути возвращали так безжалостно изнуренному духу здоровье. Брошенное в горячке и впопыхах на бумагу мало-помалу всходило на ум, освеженный и бодрый. Пока еще осторожно, чуть не испуганно, а все-таки шевелились возрожденные мысли. Энергия жизни понемногу набиралась в душе. Наконец просыпалась, неопределенно и робко, надежда на что-то, чего он не знал, а с надеждой – потребность труда.
И уже настойчиво, нисколько не сомневаясь в своей правоте, выбранивал он себя лежебокой, лентяем, лодырем, лоботрясом, байбаком и прочими нелестными прозвищами, на которые так богат и обилен изворотистый русский язык, с поспешностью, нетерпеливо, угрюмо возвращался на прежнее место, в Рим, во Франкфурт, в Москву, несколько раз принимался перечитывать первозданный хаос творенья, ни звука не понимал, вновь укоризнами доводил себя до отчаянья, уверенный в том, что безвозвратно утратил эту божественную способность творить, и маялся, мялся, млел, изнывал в безысходной непроглядной тоске.
Проходило в мученьях тридцать сорок, пятьдесят, шестьдесят убийственных дней, прежде чем он сознавал, что именно нагорожено им в горячечном бреду вдохновенья. Все оказывалось так плохо, так отвратительно, так скверно, так непереносимо было читать, что решительно никуда не годилось, хоть брось, хоть стены оклей, хоть спали. Этакую несусветную чушь мог нацарапать разве что самый школяр или бесстыдный журнальный пачкун, каких нынче поразвелось на земле на оскорбленье здравого смысла и языка. То, что в безрассудном чаду вдохновения представлялось смешным, на трезвую голову выставлялось плоским и глупым. Неестественность, водевильность, слепые слова с каждой страницы так и совались в глаза. Его воротило от омерзительной пачкотни, какой он точно и не видал никогда. «Экая дрянь!» – только и находил справедливым он плюнуть, захлопывая с гневом и болью тощую, точно изгаженную тетрадь, еще хранившую запах прочных чернил. Что ему в ней? Бросить в огонь, да и дело с концом!
Если бы не совался беспрестанно наружу, если бы с горя или с отчаянья заточился в глухой монастырь, он не прикоснулся бы впредь до пера, такой невероятной представлялась возможность вылепить что-нибудь вразумительное из этой беспорядочной кучи хромых косноязычных лексических оборотов и едва проступающих лиц.
Однако, на счастье и на беду, он не был затворник, не был монах, он родился поэтом и не в состоянии был отречься или отворотиться от общества навсегда. Что ни день являлся он меж людьми.
Боже мой, на каждом шагу слышал он горячие споры хороших образованных русских людей о справедливости, о добре, о непременно блистательных, непременно всемирных судьбах России, в которые и сам не верить не мог, а кругом кишмя кишели невероятные вещи, смердело распутство, грабеж процветал и кичился собой, вовсю кривлялись земные уроды в блестящих мундирах и ловко сшитых петербургских штанах, которые служили единственным олицетворением чести, справедливости и добра и в которых заключалась для них и судьба, и совесть России. Да между ними невозможно было и жить, невозможно было молчать! Да глядя на этот обезумевший мир невозможно было не схватиться за перо, точно за пику и саблю, и пистолет! Да тут не было сил сидеть сложа руки, не хлестать батожьем и не выжигать раскаленным железом! Да тут жаждалось рвать и метать, обливаться слезами и биться об стену головой!
И бежал он от этих чудовищ, задыхаясь от гнева, к себе, и вставал к томившейся в терпеливом ожиданьи конторке, и в бешенстве хватался вновь за перо. Разве так надобно браться за этих вонючих клопов! Разве этим тощим сравнением передавать штанами и мундирами поприкрытую гнусность! Разве этим хилым смешком задеть самодовольство чинов и отличий! Разве этими полувнятными, полустертыми словесами проломить броню жадности, приобретательства и делового безделья! Разве этими бледными образами вызвать желание делать добро! Нет, им надобна плеть! Тут неистовые, тут пламенные, жгущие истребляющие необходимы слова, под которыми бумага горит, которые убивают, как пули, как топор палача!
Разъяренной и глубоко проницающей делалась мысль, однако он удерживал кипенье ее напряжением воли. Нет, довольно спешить и в безумной горячке нагромождать слова на слова! Он приступал к медлительной, кропотливой, настоящей работе над тем первым, полувнятным, полуслепым, торопливым наброском, уже различая настороженным взглядом не одни только вопиющие промахи расскакавшегося без прямой, отчетливо видимой цели пера, но уже угадывал и вернейшие средства, которыми надлежало выправить все эти неизбежные промахи и во всем этом безобразии водворить надлежащий и стройный порядок.
Подолгу в раздумье простаивал он над полубессмысленной рукописью. Неторопливо, с долгими остановками, слово за словом прочитывал и перечитывал всякий абзац. Вышагивал версты в угрюмой тесноте кабинета, терпеливо ловя и звук, и контур, и запах, и цвет набирающих силу, отвердевающих образов. Отыскивал рвущие, бьющие, колющие, берущие за самое средце слова. Менял целые фразы. Придавал новым фразам объемность и чистоту. Перебирал, пересматривал, передумывал всякую иронию, всякую выпущенную остроту и всякий вырванный болью и гневом сарказм. Присаживался с клочком под рукой, всё думая, размышляя, терзаясь над тем, как сделать убийственной злую сатиру и живым, вдохновляющим этот первый призыв и пример добрых дел и усердных трудов не только для себя самого. То одно неуклюжее слово вычеркивал, то весь неуместный, уводящий в сторону оборот. Между строками осторожно втискивал новые. Сперва неуверенно, приблизительно, примеряясь, карандашом, еще не уверенный в том, что вновь возникшая из тумана находка прочна и верна. Проверял, испытывал, прокаливал горьким сомнением, вымерял не столько холодно-рассудительной мыслью, сколько обостренным, таящим многие смыслы чутьем, то меняя местами слова, то возвращая на прежнее место, то перечитывал вслух, то мысленно повторял, всё одно и то же, одно и то же твердил и твердил. Потом где-то подтирал карандаш, где-то аккуратно переводил карандаш на чернила. Мало-помалу покрывал все поля кропотливыми вставками. Подклеивал к рукописи нахватанные как попало клочки и премелко уписывал также и их. А свободного места всё недоставало ему, так обильно роилось и слышалось что-то живое, объемное, что не всегда подвластно словам. Трижды, четырежды выправленная, измаранная, отрепанная, неопрятная рукопись становилась почти неразборчивой, требуя новых и новых трудов, а он уже был изнурен. Что ж, упорство мастера уже поднялось из подспудно таящихся, неизменно творящих глубин, и воля его напряглась, как стальная мышца борца. После краткой передышки, бледный и слабый, снова в тоске, уже не совсем твердо держащийся на ногах, переписывал он более ровный, несколько поотшлифованный текст мелким, плотным, аккуратным, медленным почерком. И уже не в состоянии был разобрать, здоров или болен. И уже начинала кружиться пугающими провалами голова. И уже изнемогал он от изнуряющих приступов физической немощи. И уже едва мог стоять на дрожащих, не подвластных воле ногах.
Но уже нетрудно было успокаивать себя, уверять, что и ноги окрепнут и перестанут дрожать, и всякая немощь оставит, пролетит без следа, и самая голова, если кружится, так кружится единственно от предчувствия самой верной и самой близкой победы над уже прояснявшимся замыслом, внезапно, клочками, то какой-нибудь мудреной колонной, то каким-нибудь запущенным английским прудом, выступавшим из тьмы. И уже никакого долголетия, даже никакого здоровья он не желал, никаких земных благ не вымаливал он у доброго Бога, кроме плотного, беспрестанного творчества, которое день тот дня, час за часом немилосердно и безвозвратно сокрушало его малосильную плоть. И уже наивысший миг вдохновенья взлетал иногда. Он приближался к наитруднейшему месту, которое не удавалось поднять и поставить, как должно. Всё это место давным-давно помнилось почти наизусть, казалось, он повторял его даже во сне. Он чуял приближение злополучного места за пять, за четыре, за три, за два абзаца. Уже загодя трепетали его болезненно напряженные нервы. Уже им овладевало сомнение, без которого он словно и жить не умел. Уже слепой страх забирался и проникал во всю насквозь оторопелую душу. День за днем бился он над злополучным, проклятым и проклятым местом, а оно, точно забавляясь, играя, дразня, с упрямством осла не давалось ему. Он отступал, возвращался, и вот уже начинало мниться ему, что окаянное место не одолеется им никогда. И вот уже вновь подходил он к нему после жестоких, но безуспешных трудов. Все медлительней, все осторожней подкрадывалось трепетное перо. Однако напрасны бывали любые уловки. Злополучное место, подобно несчастью, все равно представало ошеломленным очам. Он почти без желания прочитывал его еще раз, стиснувши зубы, весь от нетерпенья и страха дрожа. Злополучное место представлялось невозможным исправить, хоть сколько-нибудь привести его в божеский вид. Хотелось вышвырнуть перо за окно и всю рукопись изодрать на клочки, ибо всё творенье уже не мыслилось без этого злополучного, заколдованного, самим, верно, чертом испоганенного, испакощенного куска.
Однако всё было готово в душе. Лишь на один только миг помрачало отчаянье, а в другой от него не оставалось уже и следа. Всё неопределенное, темное внезапно становилось восторженно ясным. Мысль работала со стремительной быстротой. Он даже приметить не поспевал ничего. Слова точно сами взлетали на место, где им надлежало стоять, прочные, сильные и живые, как люди. Ему оставалось с ласковым удивлением ловить их одно за другим, хватаясь за шиворот и тут же смело на бумагу швырять. Он им улыбался, как улыбался бы только любимой. И чудилось, будто снилось, по временам, что слова тоже сияли от счастья в эту минуту подвернуться ему под перо.
Тогда выводил он слова филигранными буквами, почти рисовал, окрепшей нежа рукой, упиваясь пронзительной прелестью, любуясь стройностью их очертаний: вот хвостиком вверх, вот хвостиком вниз, вот хвостиком вверх, а вот снова хвостиком вниз, а вот колесо покатилось вперед. То отдельная фраза, то целый абзац вдруг вставали упруго, обширно, незыблемо, как им должно стоять, напитавшись безмерным страданьем и истинным духов творца. Боже мой, да он не жалел ни души, ни страданий! Он растрачивал себя безоглядно и щедро. Он отрекался от собственной жизни, лишь бы поставить долговечно и густо всякое слово свое.
И тогда вдруг рождалась страница, которая представлялась ему совершенной. Он становился не в силах ни убавить, ни прибавить на ней что-нибудь. Он перечитывал ее с восторженным наслаждением. Истинный смысл творения начинал понемногу проясняться ему самому. Он прозревал единство отдельных частей. Каждая часть внезапно обогащалась, влившись в благотворное это единство, и ширилась, ширилась у него на глазах. Одна подробность по необходимости за собой тащила другую. Брошенный мимоходом намек внезапно разрастался и становился целой картиной. Согласованность, соразмерность проступала во всех мелких частностях и малейших деталях. Завершенность так и предчувствовалась везде и во всем.
В такие благословенные миги он сознавал себя подлинным мастером. Он не в силах был оторваться от рукописи, как ни меркло подчас в голове. Он правил, охорашивал, шлифовал ее с фанатичным терпением.
Однако же радость обыкновенно была мимолетной. Всё дальше заглядывал он в безбрежность, в безмерные глубины творенья. Всё новые бездны счастливого замысла представлялись непроходимыми, полными тьмы. В упоении оглядывался он на свершенное – из мрака этих безмерных глубин всё свершенное представлялось невыразительным, бледным и по-прежнему неодолимо слепым.
Он пересматривал только что завершенные главы, но уже никакое самое изощренное мастерство не было в состоянии возвеличить, улучшить, выправить их. Развернувшийся и углубившийся план от утомленного мастера требовал новых разносторонних познаний, которых, ему на беду, не заготовилось впрок, потому что никогда предвидеть было нельзя, что предстоит, что занадобиться ему впереди, в особенности развернувшийся и углубившийся план требовал новых усилий души, которая оказывалась ни к чему не готова, поскольку новой жизнью еще не жила. Сырье истощалось. Без сырья цепенела истощенная мысль. Так вдохновенно продвинутый труд останавливался надолго, казалось, что на этот раз остановился труд навсегда. Он погружался в оглушительный мрак самоказни. Враждебные мысли угнетали, разоряли его, разрывали душу на части. Одна мысль возвещала ему, что несметные силы порока гнездятся и упрямятся в нем. Другая гласила, что лучшие силы его загублены нестерпимым невежеством слишком давно, еще в необдуманной, в невоспитанной юности, так что решительно ничего поправить нельзя, столько упущено времени, такие года безвозвратно прошли, без благого следа.
Измаянный, перепуганный, дошедший почти до безумия, он писал громадные, многостраничные письма любезным друзьям, на плотно уписанном пространстве которых чудные пророчества едва не победившего блистательного мастера непредвиденно и странно мешались с наивными, чуть не детскими, но раздирающими душу мольбами. Непонятно для них, буквально, как им представлялось, ни с того ни с сего он вдруг заклинал ежедневно описывать и без промедления отсылать к нему бандеролью всё то, что у них, в почти позабытой, как он страшился, России, ежечасно мечется и смотрит в глаза. Дни и ночи ждал он хоть пространных, хоть самых кратких ответов, то и дело справляясь на почте, внимательно вглядываясь в деревянные лица равнодушных чиновников, даже доходя до подозрения в том, что его почту нарочно таят от него. Ни звука не доносилось к нему, кроме недоумений, порицаний и наставлений, как надо жить, что и как должно делать ему.
Он воротился домой, он поместился в однообразной Москве. Он отыскивал сам, где только мог, бывалых людей, умельцев и знатоков. Он выспрашивал о разнообразных цветах и оттенках сукна, пригодного для нового фрака, который готовился соорудить для своей ни худой и ни толстой персоны загулявшийся Павел Иванович, пришедший в прекрасное расположение духа после бесстрашной очистки чужих сундуков, выспрашивал о должности генерал-губернатора, о волжских пейзажах, о новейших подвигах новейшего крючкотворца на ниве радения о народном добре, рожденного такой необъятной, такой за пределы разума залетающей жадностью, о какой ни в каких чужеземных краях не слыхать, а и в чужеземных краях довольно корыстолюбивых, приобретательством зачумленных людей, выспрашивал о рыбной ловле, о кулинарных рецептах, об агрономии, о женских нарядах и еще о тысячах разноперых немыслимых мелочах, без которых поэма была бы бездомной и точно слепой. Он учился, как прилежный школяр, оставленный после обеда, на закуску отведавший розги. Он штабелями прочитывал ученые книги. Он отправлялся к удачливому хозяину, чтобы своими глазами увидеть его руками насаженные леса и обильность его урожаев, каким и самая знойная засуха не страшна, как не страшны и саамы проливные дожди. Он собирал свои зерна повсюду, а собравши, пообдумавши заново дело, по малой черточке и по крохе, лишь бы они были крохи и черточки действительной жизни, вносил еще раз поправки в было заброшенную, но всё это время сиротливо тосковавшую рукопись. Порой эти крохи и черточки бывали почти неприметны для него самого, тем более для мимолетного равнодушного взгляда, однако же повзрослевшему, понабравшему силы повествованию они придавали звуков и запахов истины, которую ни с чем уже спутать нельзя, к каким завирательным хитростям ни прибегай и как хитроумно ни изворачивай своего мастерства. И потому после каждой крохи и черточки, казалось поставленной на самое наинужнейшее место, ликованье взлетало в душе и просилось неудержимо наружу, так что он сдержанно улыбался и крылящая бодрость не оставляла весь день до конца, а ночью клубились, навевали мир и покой прозрачные светлые сны. И он с неробкой надеждой, чуть не с верой в отвоеванное наконец совершенство просматривал наново в стольких трудах улучшенный текст. И вновь упадал его дух.
В чем же на этот раз было дело? Может быть, в том, что разысканные с немалым трудом, отобранные упорно и тщательно, умело просеянные строгим умом, эти зерна действительной жизни прорастали нежданно иными идеями, которые с первого взгляда еще не бывали понятны и ясны ему, а теперь, в одном предощущении этих новых идей, прежний замысел представлялся недостаточным, односторонним, чуть не тупым. Надо было бы ждать, да он ждать не умел, пока новые зерна дозреют и свят взору его свой таинственный смысл. Он всегда торопился, сознавая, что короток век человека и что по этой причине всякий начинающий серьезное дело должен спешить окончить его, пока не прозвенела коса. И он отдавался труду непрерывно, несмотря ни на что, принуждая себя продираться на ощупь, сквозь дебри неведенья, в тумане смутных догадок, будто не знал, что недозрелую мысль невозможно ничем подогнать, подстегнуть, не кобыла она, не извернешься под самое брюхо кнутом. Изгрызалось перо, от чрезмерного напряжения истощались уже и без того истощенные нервы, а поэма непоколебимо топталась на месте, точно стадо овец вокруг пастуха. Он к ужасу своему находил, что пропадала самая возможность творить и даже способность что-нибудь понимать.
Тогда и жить не хотелось и становилось стыдно глядеть на себя. Сукин сын, оболтус, свинья. Он с угрюмым выражением на неподвижном лице замыкался в отвратительном своем одиночестве, в этой неполноте, на которую обречен человек, замысливший что-нибудь хоть на вершок повыше заурядного дела, и только мыкался в трудном молчании да покрепче стискивал зубы, не слыша возможности кому-нибудь излить свое страшное горе, потерявши надежду когда-нибудь выбраться к жизни и к свету из нового, на этот раз уже непроходимого тупика.
Так и сидел, не желая никого принимать, упрямо сидел до тех пор, пока беспросветность отчаянья не начинала понемногу редеть, выставляя самый крохотный кончик надежды. Ухватясь за него, он угадывал наконец, что сам еще не дорос до новых идей, которые заслышались в счастливо подхваченных зернах действительной жизни. В недоконченной, вечно слабой душе открывались еще новые недостатки и слабости, имея которые двигаться дальше нельзя.
Тогда он решительно откладывал ни в чем неповинную рукопись и принимался с новым неистовством и с новым пристрастием за себя. Он ужесточал воздержанность тела, близкую и без того к аскетизму затворника. Он все больше и больше умершвлял себя для себя, вытравливая наипоследние, наисущные помыслы о собственном благе. Он усиливался и вовсе позабыть о себе, чтобы помнить только о ближних, только о бедных братьях своих на земле, благу которых добровольно служил он неподатливой и такой медлительной, такой непокорной поэмой своей.
Трудно было взбираться в ту наивысшую высь, но он карабкался, падал, поднимался на четвереньки и вновь из последних сил тащил себя на вершину, где готовилось его совершенство. И когда, одолевая себя, приближался еще хоть на самый крохотный шаг к этой немыслимым блеском сиявшей вершине, все ничтожным и мелким представлялось ему в побледневшем и так странно у него на глазах оскудевшем творении. И тогда всё прежде написанное он без жалости, точно с каким-то отчаянным удовольствием разрывал на клочки, как понапрасну испорченную бумагу и клочки зашвыривал в горящую печь.
Эти остановки незримо обогащали поэму. Уничтоженная, спаленная, изодранная в клочки, она оживала в душе его жарче, напряженней, сильней, чем если бы оставалась в неприкосновенной, в нетронутой рукописи, потому что с того дня, как посягнул на нее, он любую минуту думал только о ней, страшась навек позабыть хотя бы одну микроскопическую подробность ее, добытую прежним кропотливым трудом.
И уже расслышивал он первый слабый вдох вдохновения. И уже становился тих, задумчив, пуглив и не похож на себя. И уже представлялся он сам себе ломким, хрупким, легко разрушимым от любого толчка, какими слишком богата жизненная наша дорога, наш неизменно ухабистый путь. И уже прибирал он сравненье себя с надтреснутой старинной глиняной вазой, которую надобно беречь и лелеять, как бы она от одного дуновения ветра не рассыпалась в прах. И уже с подозрением оглядывался на самый вздорный сквозняк, тянувший из форточки или из-под низа дверей. И уже одевался теплее и пристальней вглядывался в скакавшие сломя голову экипажи, страшась, не дай Бог, погибнуть под каким-нибудь слепым колесом. И уже сокровище необъятное накапливалось и затаивалось в возросшей душе, и это сокровище он носил осторожно, прислушиваясь на каждом шагу, к едва слышному росту его, точно младенца нес на руках.
Это поднимались в нем новые, светлейшие силы. Это возвращалась к нему удивительная, неповторимая способность творить. Живыми и сильными прежде туманные образы выступали из тьмы. Глубокие мысли, как молнии, озаряли ее. Содержание постигалось величественнее, необъятней и чище. Уже колоссальное представало уму, и поэма вновь безудержно вырвалась наружу, точно после завала непобедимый, могучий, горный поток.
В лучшем виде возрождал он ее, в блеске и роскоши немеркнущих красок, добытых из тех зерен действительной жизни, неприметно проросших в обновленной душе, она поднималась в умудренной зрелости гибкого стиля, способного все передать, что отныне ни всходило на ум, она ширилась в беспощадности жгущей иронии, в пронзительности тоски и в страшной трезвости приговора всем горчайшим порокам и пошлостям, которыми омрачилось и запуталось всё на Руси.
С новой страстью он вцеплялся в нее. Он работал с утра до обеда, простаивая по шесть и по семь и по восемь часов на ногах, работал после обеда до вечера, шагая по бульварам и улицам или приютившись где-нибудь в уголке, если к кому-нибудь из любезных друзей забредалось на огонек. Он работал над ней в Петербурге, в Риме, в Париже, в Остенде, во Франкфурте и в Москве, работал во всех городах, куда не заводила его бодрящая душу дорога. Из сплошного потока невыразительных общих речений он выхватывал самые крупные, самые жаркие и самые удалые слова. Он отбирал их, как искуснейший ювелир отбирает жемчужины в ожерелье для первой красавицы мира. Он гранил каждое предложение, как наши безудержные умельцы гранят уральские самоцветы. Он плотно прилаживал их одно к одному, как умелый строитель кладет кирпичи, то есть кладет на века. Он выводил строку за строкой, как потомственный земледелец, терпеливо идущий за плугом, кормящим его, а вместе с ним самим и страну.
Случалось, ноги переставали держать усталое тело. Он падал от немилосердной усталости на диван, валился в ближайшее кресло, как сноп, в изнеможении опускался на стул, но голова и тут как ни в чем не бывало продолжала свой яростный труд, и он принуждал себя встать, чтобы закрепить на бумаге еще одно отлитое, одно на диво прекрасное слово. Он кривлялся, вертелся, он корчил мерзкие хари, он вопил на разные голоса, подыскивая живые черты толпившимся образам и проверяя чуть ли каждое слово на слух. Он падал вновь, изнеможенный таким интенсивным, прерываемым только на ночь трудом, да и ночью нередко видел себя посреди своих замечательных рож.
Сходили снега. Журчали ручьи. Палило нещадное солнце. Проливались дожди. Шуршали и сыпались вьюги.
Он не выпускал из рук обнаженной бумаги, заостренного с каким-то особенным тщаньем пера. Он с поэмой не расставался на миг. И медленно, страшно, убийственно медленно, а все-таки поэма подвигалась вперед. Бывало, что недели уходили всего лишь на несколько удовлетворительных, казалось, законченных фраз, так что уже и мнилось по временам, что он никогда не одолеет ее и однажды так и помрет на середине своей бесконечной дороги. Но он всё терзал и терзал истощавшийся без отдыха мозг. Он вымучивал из себя сначала последние, а затем и наипоследние силы. Он по капле выдавливал слово за словом и вдруг открывал, как болезненно тлело всё принужденное, чего не коснулось волшебное крыло вдохновенья.
Отчего же вдохновенье покидало его? Ответ у него мог быть только один: в нем недоставало чистейших, благороднейших, искренних чувств, чтобы ненаглядная поэма его горела и сочилась пролитой кровью. Слабости, греховные помыслы всё еще снедали его, с какой-то дьявольской изворотливостью протискиваясь и в самую малую из прорех, которую не успевал он заткнуть, слишком занятый бесконечным трудом.
Тогда распахивал он свою недостойную душу доброму Богу, умоляя очистить, просветлить и помочь, однако же тайных исповедей казалось мало ему, и он каялся перед суетными людьми и вновь сгибался в жесточайшем труде, не дозволяя отдыха ни одной лишней минуты, ибо лишь труд на благо ближнего отвращает нас от греха.
Наконец истощенная голова деревенела до тупости. В голове умирали и творческие, и даже вседневные мысли. Память скудела. Иссыхало воображенье. Глаза переставали отчетливо видеть сквозь сплошную серею пелену истощенья. А он напряжением воли вытягивал недостававшие образы, и затем, чистовую рукопись до того измарав, что она превращалась в еще один перепутанный черновик, полечивши себя передышкой и карлсбадскими водами, он перебелял ее вновь, четко выставляя каждую букву, и вновь приступал к ней с последней, как он заблуждался, проверкой, но и эта рукопись не удовлетворяла его, и беловой аккуратный автограф превращался в очередной перемаранный черновик.
Эту египетскую работу не выдержало бы атлетическое здоровье, а он появился на свет худосочным. В его болезненном организме утомление наступало слишком скоро и часто. Приходилось, как старому скряге, сберегать каждую клеточку и крупиночку малосильного тела, но ради продвиженья поэмы вперед он вел нездоровую жизнь. Он существовал почти без движенья. Он выстаивал возле конторки до онемения ног, после чего приходилось подолгу сидеть и лежать. Лишь изредка бродил он по комнате, погруженный в свои неистребимые думы. Только после обеда совершал он прогулки по свежему воздуху, однако они были кратки, несоразмерны с трудом и не восстанавливали неосмотрительно растраченных сил целиком. Немощность тела слишком часто поражала его, голова звенела и тошнотворно кружилась, и в тягость становилась ему сама жизнь. Он просыпался беспомощно-вялым. Он всё же торопился приняться за обязательный труд, но даже самое малое количество пищи вызвало сонливость, так что в конце концов он принужден был совершенно отказаться от завтраков. Он пил натощак только чистую воду, обманывая ноющий голод желудка, уверяя себя и других, что нисколько не чувствует аппетита и по этой причине позанялся водолечением по самой новейшей и совершенно научной методе. После стакана холодной воды позволял он себе один только кофе со сливками или крепко заваренный чай. К вечеру бывал он голоден страшно и, сдерживать естественные потребности больше не в силах, наедался сверх всякой меры, так что возмущенный желудок отказывался варить и платил ему тяжкими болями. Его печень слабела день ото дня. Его тело очищалось все хуже. Казалось, уже не находилось во всем теле нестраждущих мест. По временам худоба становилась чрезмерной. Ему ни днем, ни ночью не удавалось согреться. Лицо покрывалось предательской желтизной. Руки пухли, чернели и становились как лед. На ногах вздувались узлами сизые вены. Он передвигался с величайшим трудом. Голова отказывалась производить даже подобия мыслей. Перед слезившимися глазами вставало туманное облако. Мозг словно бы вырастал и давил кости черепа. Доктора опасались за самую жизнь и требовали прекратить любые занятия, однако не находя в его теле никаких повреждений, которые надо бы было лечить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.