Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 47 страниц)
– Помилуй, что это делаешь ты?!
Он взмахнул, как на сцене, еще влажным, не совсем опрятным сосудом:
– На счастливого, как здесь говорят. В Риме этак опорожняются все.
Погодин растопырил в недоумении руки:
– На счастливого? Великолепное счастье! А когда бы на голову мне? Да здесь, я гляжу, надобно ходить по середке! Экие дикари!
Он накрыл крышкой и задвинул сосуд под диван:
– Это, брат, тебе не Россия.
И они крепко, горячо обнялись. Погодин в медвежьих объятиях мял его щуплое тело, дружески колотил по костлявой спине, губастым ртом сильно впивался то в одну щеку, то в другую, выговаривая, точно в университете читал:
– Ну уж и нет, люди везде должны быть людьми, цивилизация, черт побери.
Он прижимался к нежданному другу, подставлял то одну щеку, то другую и повторял:
– Э, полно, какое, обычай, да свычай у всякого свой.
А после жарких объятий, вызвавши старого Челли, строго сказал:
– Это мой друг из России. Я ему назначаю помещение рядом с моим, через вашу темную залу. Нам и такое соседство будет удобно.
Челли кланялся низко:
– Да, синьор, будет исполнено, как вам угодно, соседство прекрасная вещь, для вас я согласен на все.
Потом они пили чай из огромного медного чайника. Он заваривал собственным способом, уставлял накрытый пестрой скатертью стол кренделями, сладкими булочками, сухариками и потчевал беспрестанно:
– Еще по чашечке… еще одну… а вот эти дьяволенки… отведай, вкусные-то какие… просто икра!
Он вытянулся, открыл глаза и проворчал, глотая слюну:
– Экие дьяволенки…
Есть расхотелось невыносимо, уже и судорогой сводило живот, и он распустил две пуговицы жилета, выпуская голодный живот на свободу. Голодный живот на свободу с удовольствием вышел, но был совершенно пустым и совсем провалился, точно переставал уже быть животом. Николай Васильевич погладил это место рукой, запустивши ее под рубашкой. Кожа оказалась прохладной, сухой и немного чесалась. Боль острого голода словно бы проходила от тихих прикосновений любовно ласкавшей руки. Он повернулся на бок и снова затих. Боль острого голода как будто пропала, куда-то ушла. Он повеселел, скорчил какую-то рожу и мечтательно протянул:
– А хорошо иногда быть и толстым…
Однако же нынче он был худ, как скелет. Несмотря на такое прискорбное обстоятельство, его не оставляли детские шалости. Он чуть не показал себе языка, но тут же сел на диване, под себя подвернувши правую ногу. Ни у кого себе воли не призаймешь. Решение принято, скоро уж ночь, пора, похерив нелепые колебания, собираться в дорогу, ибо всякое свое дело надобно непременно доводить до конца. И, может быть, нынче Господь его к Себе не возьмет.
Широко открывши глаза, он напряженно глядел в темноту. Мысль показалась простой и счастливой. В самом деле, почему непременно готовиться к смерти… все-таки „Мертвые души“… назначены свыше ему… еще бы все надо проверить… в последний уж раз… была еще одна встреча… в конце января…да, дней пятнадцать назад, на масленой, явился Матвей.
Еще не раздевшись, в теплой шубе на красных искристых лисицах, в черных высоких разношенных валяных сапогах, подшитых понизу кожей, прямо с дороги Матвей прошел к нему в кабинет, приветливо улыбаясь своими сухими губами.
Он, помнится занят был корректурами, однако тотчас бросил перо, встал под благословение с осторожной поспешностью, крепко запомнивши первую встречу, и поцеловал с тихой радостью здоровую мужицкую руку Матвея. Рука была еще влажноватой от рукавицы и немного припахла овчиной. Подставляя ее привычным движением, Матвей добрым настуженным голосом прогудел в макушку ему:
– Благослови, Господь. Долгом моим почитаю молиться за тебя и радуюсь истинно лицезреть тебя в полном здравии, мой брат во Христе.
Он был растроган до слез:
– Благодарю вас, отец мой, благодарю!
Распахивая добротную шубу, держа мохнатые рукавицы под мышкой, Матвей дружелюбно напомнил:
– Это мой долг перед Господом.
Он поднял на Матвея глаза, ощутив как смущением и восторгом засветилось лицо:
– Мне нужнее всякого святая молитва. Если не вразумит Господь своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи многих, потому что слишком многое осмелился взять на себя. Молитесь, и если спасусь, то моим спасением буду обязан вашим молитвам.
Матвей положил размашистый крест:
– Ешь поменее да пореже, не лакомься, чай оставь, кушай с хлебцем водичку, меньше спи, говори тоже меньше, молись да не гордись, на кладбище к женам смердящим ходи вопрошай у ничтожного праха, что теперь пользы им от былых удовольствий телесных, которым в грехе своем предавались по неразумию, и Господь да простит твои прегрешенья.
Он руку Матвея поймал в другой раз:
– Да, отец мой, истину слышу в глаголах сиих.
Улыбнувшись ему поощрительно, легко ступая в ладных разношенных сапогах, Матвей удалился в покой, заранее приготовленный богомольным хозяином, он же проводил Матвея кротким, любовно расслабленным взглядом, тотчас встал перед образом и заплакал, с трепетом вышептывая слова благодарности в том, что наконец отыскался хотя бы один человек на земле, который по доброй воле взял на себя попечение о его совсем слабой, как он вечно видел, душе, не навязывая ей ничего из того, что ей было бы чуждо, что обрывало бы стремленья ее, отмолясь же и отплачась, раздумался беспокойно о том, что он и Матвея вставил в поэму, как вставлял всех, кто ни подходил к нему близко, так вот приятно ли станет такое событие человеку, который молится за него? Одного себя не жалел он выставлять напоказ в самом непривлекательном свете – за другого совесть не дозволяла решать, и к полудню, отобрав две тетради, он снес их Матвею наверх, чтобы Матвей решил сам, пристало ли ему появиться на люди в такого рода обличье, как литературный герой.
Матвей явился под вечер. Было тихо, сумрачно, грустно. Он сидел в уголке, свесивши голову на плечо, раскинувши руки на кресле, утомленно прикрывши глаза. Другая тетрадь покоилась на коленях раскрытой. Терпеливо просматривал он седьмую главу еще раз, однако же думал он не об ней. Он отгадывал близкий отзыв Матвея, которого знал уже несколько лет. За это время характер Матвея был им изучен довольно, так что угадывались многие мысли Матвея, и даже явилась возможность предвидеть поступки, и все-таки что-то неясное затаилось в отношениях с ним. Матвей упорно молчал о его повестях и о первом, давно вышедшем томе поэмы. Подобное молчание представлялось ему осужденьем, которое само по себе не удивляло и не оскорбляло его, потому что в литературных делах Матвей был ему не судья, а все же Матвей был искушенный читатель и книжник, а ему драгоценен был отзыв любого читателя, отзыв же Матвея не давался никак. Недовольный собой, пеняя на скрытность Матвея, он вновь принимался за рукопись. Седьмая глава представлялась совершенного готовой. Он взялся без промедления за другую, и тотчас один абзац забеспокоил его, и этот абзац он проговаривал медленно, пытаясь открыть тот изъян, который чудился в какой-то странной неровности звуков, однако не постигался умом.
Такая работа не доставляла ему удовольствия, а без удовольствия что за работа. Всего два состояния были известны и привычны ему: он либо работал, либо его крушила тоска. Работа без удовольствия была что-то такое, что беспокоило, изумляло его. С раздражением то и дело откладывал он тетрадь. Ему все казалось, что отзыв Матвея должен быть отрицательным: в литературных мнениях они не сходились. Правда, в этот раз Матвей читал о близком, известном и потому, должно быть, отлично понятном ему.
Священник в поэме был, разумеется, не Матвей, он себе плоских копий не дозволял, дожидаясь той счастливой минуты, когда воображение совершенно по-своему перерабатывало, пересоздавало реальность, все сущее возводя в перл создания, но все же тот вымышленный священник несколько походил на Матвея, как и другие герои несколько походили на его литературных и нелитературных друзей.
В этом образе не предвиделось ни карикатур, ни насмешек. Согласно замыслу своему подпустить во второй том несколько света, создавал он примерного пастыря, и потому пастырь его выходил посветлей и поглубже Матвея, и он опасался теперь, что такого рода несхожий портрет мог Матвею слишком польстить, ощущением лести мнения Матвея могло исказиться, а ему была необходима голая правда, в таком случае поохотиться придется за ней, дотошно изворачивая в разные стороны всякое слово. Столько излишних хлопот! Но он был готов хлопотать и охотиться, как охотник в тайге, добывавший лису, и вновь перечитывал не совсем ловко прозвучавший абзац:
„Все на свете обделывают свои дела. Что кто теребит, тот то и теребит, говорит пословица…“
Особенно в последней фразе звучало что-то неладное. Он вертел карандаш, острием его трогал каждое слово, раздумывался и все-таки не находил ничего, что нужно поправить или выкинуть вон.
Между тем, Матвей заставлял себя ждать. Может быть, зачитался, увлекся: тема была хороша и важна. Может быть, и совсем не читал. Все обстоятельства можно было бы разузнать, если отправиться наверх за советом, вопрос для приличия измыслить нетрудно, однако идти-то было нельзя. Он морщился, колебался и двигался далее, на время пропустивши нескладное место, которое не давалось ему:
„Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтоб украл, но попользовался…“
В рассказе об экспедиции по чужим сундукам сила и ум проглядывали в его подлеце. Словечко тоже поставлено было удачно. Это словечко он выудил из обыденной речи, где оно было очень в ходу, однако поворотил его такой стороной, что оно посверкивало многими гранями, так что не на радость себе признают его наши бесстрашные путешественники по чужим сундукам. Конечно, скорее всего Матвей просто-напросто обругает созданный им образ пастыря, однако в таком случае он попросит Матвея повнимательней приглядеться ко всякому слову, котрое показалось бы неуместным, и подобная операция обернется немалой пользой для работы его, а глаза продолжали читать:
„Ведь всякий из нас чем-нибудь пользуется: тот казенным лесом, тот экономическим суммами, тот крадет у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты…“
Жаль, что Матвей не горазд на такого рода загадки природы. Живет в стороне. Да и не достает Матвею проникающей тонкости, так и остался мужик мужиком, как ни гни, мысль пряма, точно ручка лопаты, грубоват, долго придется вертеться, выспрашивать, чтобы толку добиться, намаешься с ним.
„Что же делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумашедшими ценами, и маскарады, и гулянья, плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит – изволь удержать себя. Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не Бог…“
Точно бы всё на месте, всё хорошо в этом важнейшем, чуть не самом откровенном рассуждении о нашей перекосившейся жизни, заворотившейся не туда. Где бы трудами взять, коли черт попутал и не откреститься никак от соблазна, источники открывать, они же у нас на каждом шагу, только смекалистый ум приложи, а доход посыплется сам, так вот нет, какое-то незнание и неохота труда. Все, мол, делают так, жизнь сама навострилась протечь по этому руслу, такое уж направление пробила себе, как пробивает река, неизменно устремляясь с высокого места на низкое. Автор тут ничего, ни над кем не смеется, не бранит никого, верно, тоже попользовался на веку своем этим да тем, и он человек. Ему ли не знать, как нелегко себя удержать против всех. Да и до смеха ли над такого-то рода вещами? Все мы впали в соблазн, всё крадет, всё угораздилось жадным оком в копейку, жизнь черствеет день ото дня, и уже слыхом не слышно естественных человеческих чувств, и уже сделался чужд человек человеку, и уже одиночество сокрушает посреди всех этих гуляний, плясаний и ресторанов с сумашедшими ценами, словно и нет ничего, одна единая скука беспощадно гложет людей, и даже Матвей, постник, молельщик, аскет, не брезгует подклада из красных лисиц, простая овчина, вишь ты, ему не к лицу…»
«Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу…»
Он повертел карандаш и коснулся слова «размножившемуся». Это слово уж слишком долго тянулось, чересчур уж шипя, точно не слово, а гад, зачуя добычу. Он хотел бы его зачеркнуть, поставить на его место иное, да каким оно должно быть? А тут вновь завертелся Матвей в голове. Должно быть, засиделся у графа Александра Петровича, который захлебывается в целом омуте религиозных смущений, и Матвей спасает несчастного графа: «Разумеется, в таком случае следует…»
Полотнище двери откинулось с треском. Матвей встал жутким призраком в черном проеме. В грозно вздернутой, крепко сжатой руке что-то белое билось, как птица.
Он так и вскочил, уронив с коленей тетрадь.
Матвей выкрикнул властным фальцетом:
– Как ты смел это сделать? Как смел оклеветать человека?
Он с потерянным видом топтался на месте, не умея сообразить, какова клевета и каков человек и как сам он тут замешался, избегающий во всем не то чтобы клеветы, но и малого намека на клевету.
Матвей выходил из себя:
– Как ты посмел!
Он шарил в смятении спички, смахнул их вниз чуть не с средины стола, бросился поднимать, в каком-то беспамятстве тыкаясь слепыми руками по полу, отыскал, шаркнул одну, переломил пополам, уронил себе под ноги, разом захватил две других, запалил, зажмурил от вспышки яркого света глаза и незряче водил огоньком мимо обгоревшего черного фитиля высокой, только что начатой свечи.
Матвей порывисто шагнул навстречу ему.
Неровный свет дрожал на багровом лице, отбрасывая в угол громадную тень, которая там заплясала какой-то чудовищный танец, извиваясь и дергаясь при всяком трепете пламени, глаза раскаленно сверкали, а лицо казалось раздутым, так что он противувольно попятился от него.
Матвей с размаху швырнул в него измятой тетрадью.
Всхлипнув, повалились на сторону испуганные копья огней. Следуя им, тень Матвея прыгнула из угла, угрожая.
Матвей в исступлении зашипел:
– Это же у тебя как живой человек. Всякий признает, что хотя бы единожды удостоил видеть меня на людях либо во храме!
Тотчас взмахнула в душе его крыльями чуткая гордость художника. Вот оно! Обещали, пророчили, что этого негде взять у нас на Руси, а он выхватил из самой гущи действительной жизни и с таким запечатлел мастерством, что образ выставился совершенно живой. Лучших не надо и не измыслится на свете похвал! Чего ж кипятится Матвей?
А Матвей, высоко взметнувши широкие брови, срывавшимся голосом выдохнул:
– Но ты посмел…
Вот и посмел! Должно быть, уже высшая смелость засветилась в душе, та бесстрашная смелость, без которой беспомощен, жалок всякий творец, хоть он лапти плети, хоть сбивай кузова. Должно быть, отныне дано сравняться и с теми, кого…
Тут Матвей задохнулся от приступа ярости, хватая воздух жадно распахнутым, каким-то изломанным ртом, угрожающе потрясая огромными кулаками:
– … прибавить…
Того бы сюда, кто вдохнул в его душу могучую дерзость художника, однако истинных его сил не узнал…
Наконец у Матвея договорилось:
– … в портрет мой… черты католического оттенка… ненавистные мне, православному искони, как мой дед, как и прадеды все! Каково?
Нет, не успел он во всю ширь и сласть насладиться блаженным триумфом создателя, явившего власть, над стихиями слов, уже чуткую совесть его защемило стыдом, а гордый ум, не желавший смириться, торопливо отыскивал себе оправданья. Боже мой, да он слыхал это тысячи раз! Вот и еще один из живых, один из неприметно и скромно живущих на свете признал в своем верном портрете себя самого. Оглядеться бы ему на себя, поглядеть бы большими глазами, пораздуматься растревоженным оживленным умом. Не святые все мы, ни одного из нас без греха, так воззритесь попристальней в грешную душу свою! Но не оглядываются, не глядят на себя большими глазами! Самолюбив и жалок сделался всяк человек! Не на себя, а на автора приходят в негодованье, верное зеркало в жалкой карикатуре винят. Вот полюбуйся: у Матвея тяжко вздымается грудь, и большой толстый крест золотистыми бликами шевелится, ползет по груди:
– Это ни на что не похоже! Это все клевета! И много хуже любой другой клеветы! Ибо ты… ты… недостойный… оговариваешь меня не только перед людьми, но пред Господом! Что отвечу ему, когда пред вратами обители света предъявят мне искусную, однако греховную книгу твою?
Из какой надобности волноваться о таких пустяках? Обойдется в обители света Господь и без книг, ибо без доносов и без наветов наших врагов знает все о каждом из нас, ибо се есть Господь. От некрепости веры такой бестолковый запрос, И он повгляделся в Матвея попристальней. Может быть, бестолковы, беспомощны только слова, Матвей на простые слова не хитер, однако искренним, взметнувшимся из души показался взрыв гнева, и даже идущим из самой глубины действительно оскорбленного сердца. Стало быть, в гневе заключалась хотя бы малая искорка истины, но прежде надобно все разделить, прежде нужно ясно понять, что от истины, а что от гнева, что от мелкого самолюбия в этих неистовых поношеньях Матвея. Оттенков католичества он, разумеется, не принял за истину, убедившись давно, что Матвей чересчур щепетилен, чересчур щекотлив и уже через край печется о кристальной чистоте исконного своего православия. Да, скорее всего в оттенках католичества Матвей ошибался. Что же оставалось еще? Ничего не оставалось пока, кроме одного громкого возмущения да запроса еще, как он посмел. Ему бы хотелось прямо спросить, да прямым-то вопросом он страшился испортить все дело, такое необходимое, такое важное для него, и он, напустив на себя туповатость и даже легкий испуг, запинаясь, спросил:
– что же мне делать теперь… с этой книгой?…
Матвей принагнулся над ним, как медведь, косолапый, широкий и черный. В горле Матвея заклокотало, в резком голосе прыгало и рвалось:
– Сожги ее, немедля сожги! Чтоб от нее не осталось на свете и пепла! От поклепа избавь! Огнем очисти меня!
Сомнения с каждым словом рассеивались. В душе Матвея бунтовало оскорбленное самолюбие, которого обязанность была несколько поуспокоить, если хотел заслышать чистую правду о лучшей книге своей, и он, спрятавши от Матвея глаза, эдак елейно проговорил:
– Простите грешного Христа ради, отец мой. Не помышлял оскорбить вашей чести в моем недостойном творении. Я этого пастыря созидал, каким увидел в чутком прозрении. Может быть и ошибся невольно, так милостив Бог: попустил сотворить зло, поможет и поправить его. Я вновь просмотрю всю главу много раз и без сожаления вычеркну то, что вы пожелаете. Ради Бога, простите невольно мой грех! Но укажите, чем в особенности вы недовольны?
Стиснувши железными пальцами его худое плечо, Матвей исступленно твердил:
– Всё сжечь, всё, всё, всё!
С настойчивостью высвобождая плечо, он вопрошающий взгляд устремил на Матвея. Пастырь был прямо душен, весь в пожаре страстей: верно, таки жгло за живое! Однако по-прежнему не наполнялись все эти гневные клики ничем, пока что из этих кликов дельного ничего не возьмешь и не вставишь в поэму. Он, по его разумению, пастырю даже польстил в поэме своей, несколько повыставив наружу самое лучшее в нем., с умыслом поприглушив очевиднейшую заурядность Матвея. Он поболее свету, чем светилось на деле, подпустил его добродетелям, чтобы не пустым бубенцом прозвенело это беспокойное и бодрящее слово: вперед! Отчего этих стараний не приметил возмущенный Матвей? Может быть, в самом деле перо его уже навсегда поставлено так, что всё, что ни попадет под него, наружу выходит карикатурой, памфлетом, отравленной ядом стрелой?
Наконец он высвободил корчившееся от боли плечо из цепких пальцев Матвея и для безопасности поотодвинулся в сторону, наблюдая, как пастырь, зажавший свой крест в кулаке, в бешенстве тянул книзу золоченую цепь. Какая же закорюка до такой степени взъярила Матвея? Он гадал, да не находилось сил угадать. По опыту он все же знал, что в таком состоянии ничего путного от него не добьется, так и не было смысла задорить его, лучше немного постудить, дать наконец поразмыслить над тем, что узнал неизвестного, нового о себе. Несколько заробев от такого приема, дернувши ус, он принуждался говорить рассудительно:
– Сжечь я успею. Надо прежде обдумать. Если с этим портретом я ошибся непоправимо, вовсе выброшу его из поэмы, да и дело с концом.
Матвей вздел кулак с зажатым в побелевших пальцах крестом:
– И без меня всякой дряни довольно в поэме твоей! Губернатор, к примеру, каких никогда не бывало! И с ним откупщик, каких я не видывал сроду! Затычут тебя! Засмеют побольше того, как за бесовскую твою «Переписку с друзьями»!
Тень прошла у него по лицу. Крепко помнил он свою несчастную, свою несчастливую книгу, и вредоносней тех мутных, тех полных отчаянья дней уже ничего не представлялось ему. Ужас поджидал его впереди, затаясь, точно зверь! В словах Матвея заслышалась непреложная правда! Сами же выищут в образах и в сюжете его небывальщину, сами и надругаются в злорадстве неисчислимом над ним, опозорят на весь белый свет и раздавят со смехом, как вошь, так и Матвеева брань покажется вздором, безделицей сущей, крепко умеют браниться у нас, как нигде, ибо не видит себя трезвым оком самобытная наша страна, вся в фантазиях, в сказках, да в миражах. Так из какой же надобности надрываться писать?
Однако он верил, что еще не затесалось в поэму никакой небывальщины, и уже иное забрезжило сквозь Матвееву брань, уже кровная обида заслышалась в ней, и захотелось спросить напрямик, не обида ли туманит Матвею глаза, не оттого ли его вещие образы вдруг принимают за дрянь, образы дважды сожженные, восставшие дважды из пепла огнем вдохновения, ниспосланным свыше, испытанные многолетним неустанным трудом? Однако же до слез щекотлива любая натура, в особенности натура пастырей наших, и колет любую натуру, точно острейшим копьем, направленным в беззащитную грудь, всякий открытый запрос, и любую натуру опаляет огнем самый слабый намек на ошибку в помыслах, в поступках, в самых даже невинных делах. Так уже все завелось у людей на земле, когда все помыслы их оборотились единственно на себя, и без притворства и лжи не вытянуть истины из очерствелого, единственно себя самого возлюбившего человека. Что ж, опустивши смиренно глаза, он осторожно так, подпустив покаяния, вымолвил:
– Добрая цель моей книги…
Матвей с размаху выпустил крест, и крест косой линией упал на крепко дышавшую грудь. Порывисто сдвинув его, Матвей придавил крест широкой ладонью, а голос по-прежнему оставался непримиримым и мрачным:
– Благой цели мало для Господа.
Эту истину он знал хорошо, а лучше бы было не знать, душа бы спокойней была, и не чего было бы правды искать у Матвея. Как же вытянуть из него эту правду, какими клещами? Боже мой, какой заурядный ответ! Однако не самая заурядность Матвея изумляла его. Ничего самобытного он и не ждал от него. Заурядность, пожалуй, звучала правдивей, верней, приступивши к общему приговору поближе всяких дружеских кликов и журнальной возни. Справедливо и то, что никому и в ум не взойдет, доброй или недоброй была его цель, суду подлежит одно то, что вылилось из-под пера у него. Он негромко и внятно сказал:
– Пусть посмеются, потешатся надо мной, если стоит смеяться, но, может быть, посмеются, потешатся вместе и над собой и раздумаются тогда о себе. Разве не случается пользы от такого рода раздумий? А если случается хотя бы самая малая польза, что мне тогда до себя?
Раздувши широкие ноздри, Матвей тяжело и грозно изрек:
– Грех выставлять себя на всеобщее посмеяние, ибо не смех очищает зловонную душу, изъеденную порчей греха, зловонную душу очищает молитва!
О силе молитвы Матвей твердил во всякую встречу, а ему необходимо было слышать иное. По угасавшему крику он уже примечал, что гнев Матвея как будто стал угасать, и шагнул, потянулся вперед и доверчиво поглядел Матвею в глаза:
– О моих грехах мне молится плохо. О спасении русской земли чаще молится мне. О мире на ней, о любви наместо ненависти брата на брата. И поэма моя писалась не обо мне.
Матвей не задумался, не помедлил секунды с ответом:
– О себе молись, о себе! Грехи твои в книге твоей! От гнусной книги твоей твоим грехом и пороком твоим заразятся другие! Тебе не станет за такую проделку пощады, тебе!
Тут он сказал примирительно:
– Садитесь, Матвей Константинович.
И тронул Матвея под локоть, и жестом предложил ему лучшее кресло, и мимоходом взглянул, как Матвей, неподвижным взором вперяясь перед собой, мешковато уселся, широко расставивши крепкие ноги, на этот раз обутые в домашние сапоги.
Отчего же лишь о себе они испрашивают милости Бога, не ведая жаркой молитвы за общее? Матвей не ответит, не сможет понять. Иное дело грехи, которые почуялись в книге его.
В тревоге опустился он в кресло напротив, уткнувши подбородок в плечо, двумя пальцами поглаживая гладкую кожу под глазом. Он давно утомился от унизительных хитростей, на которые повсюду принуждали его, становилось противно тишком да крючком выпытывать то, что по природе своей не терпело тишков да крючков. Матвей немало мог бы узнать его за годы знакомства, из чего выходило, что слова о грехах, которые из души его прямиком переселились в поэму, не могли явиться одним праздномыслием, всполошившимся от, пусть даже горьких, обид. Такое соображение представлялось ему поважней всех других, оттого и хотелось об этом важнейшем тотчас спросить напрямик. Уже он и придумывал простой, откровенный запрос, да простой, откровенный запрос не придумывался. И приходилось плести тонкую сеть из тишков и крючков, приходилось изъясняться на том особенном языке, который был Матвею понятен, с нетерпеливым терпением дожидаясь, пока Матвей не проговорится о главном нечаянно сам. Голос его трепетал, то поднимаясь, то срываясь на шепот:
– Наказывать меня так ужасно за какие грехи? Нет, Господь, я надеюсь, отведет от меня эту участь. Господь содеет тяжкое благодеяние не ради бессильной молитвы моей, но ради молитвы всех тех, кто помолится обо мне, кто угодил Ему святостью жизни. Господь простит меня ради молитв моей матери, которая уже вся превратилась в молитву за грешного сына.
Лицо Матвея вмиг оборотилось ликом пророка и голос прогудел, как гроза, идущая из темных освинцовевших далей:
– Матери зачтутся молитвы ее, не тебе! Каждом по грехам и по молитвам его! А кто, скажи, грешил больше тебя, кто души нестойких сбивал с пути праведного липучим соблазном огненного пера твоего?
Он заслышал ложь и правду неодолимую в этих грозно произнесенных словах. Он не верил и поверить не мог, чтобы греховным было его мастерство, но он давно уже видел и знал, что перо его, злополучное, горькое, останется недостойным в зачарованных глазах очерствелых его современников, не заслышавших крика души. Его обожгла эта ложь, от этой правды дрогнула и сжалась душа, скорбный голос его спотыкался неровно:
– Не говорите так, это страшно! Я верю: безгранично милосердие Господа…мне опора в его Милосердии… и снесу я мой крест…
Матвей безжалостно ухмыльнулся прямо в лицо:
– Ты позабыл: и праведный гнев Его безграничен!
Кресло показалось неудобным и жестким. Он вжался боком в угол его и раздумывал тоскливо, поспешно о том, что мог бы спрятаться где-нибудь вдалеке, как прятался в прежние годы, и переждал бы все поношенья, мирно трудясь над заключительным, самым важным, самым благодетельным томом поэмы, да где обретаются ныне мирные палестины, предназначенные для мирных трудов? К тому же и дорога нынче стала не по силам ему, чего доброго, он помрет до Калуги. А новых глумлений ему не снести. Он отчаянно вскрикнул:
– Нет! Есть хранящая сила! В мире не дремлет она! К хорошему она направляет и то, что дурным порождается умыслом! А вся книга моя от самого чистого сердца! Мое неразумие причиной всему!
Он спохватился и зажал себе рот. Вот оно: забылся на один только миг, и уж сболтнулось опасное, лишнее слово. Разумеется, он тщился этим словом сказать, что не будет и не должно быть новых беспощадных глумлений, что в этот раз искусен и тщателен его долгий труд, что всякий звук поэмы его взвешен с терпением, обдуман в многих сомнениях, выточен тысячи раз, что лишь одно оскорбленное воображенье рождает тревоги и страхи его, что и современники не все же состоят из Матвеев, однако же множество оттенков и смыслов у всякого изреченного слова, и так часто самое лучшее изреченное слово возвращается к нам искаженным, переменив свой оттенок и смысл.
Он всё усиливался сесть поудобней, вертелся на месте, ошеломленно предчувствуя, что падет под бременем своих же обратно к нему возвратившихся слов, точно под грудой камней, брошенных рукой тех, кто не менее грешен, чем он.
Еще выше взлетели широкие брови Матвея, и серое, все в глубоких морщинах лицо застыло внушительно, и голос прогремел, точно глас, летящий с амвона:
– Подлинно глаголют уста твои! Ты неразумен зело! Ибо, отступив от завета, искушаешь ближних своих, погрязших в неведенье! Не задумываться они должны над собой, но молиться! Не разум священен, но одна наша твердая вера! И потому Владыке сущего противно искусство твое, ибо искусством своим отвлекаешь ты от молитвы и веры, принуждая разгадывать твои небылицы. Уж коли замыслил служить Господу не иначе как, но пером, так избирай сюжеты единственно из святого Писания! Жизнь Спасителя нашего, жизнь апостолов отлей в нетленную бронзу, если тебе сила таланта дана! Прочее всё – блуд и грех перед Господом!
Они перебрасывались словами, не дозволяя друг другу молчать, а ему все казалось, что они тягуче, медлительно толкуют между собой, точно два хохла на завалинке хаты, гадающих, установится ли завтра погода, созерцая дымный заход неторопливого летнего солнца, то выходившего из-за мелких разбросанных туч, то вновь лукаво заходя в них, точно играло, точно не хотело указать либо на ведро, либо на дождь, толкуют с какими-то бесконечными промежутками, в которых помещались раздумья, в действительности быстрее молнии вспыхивавшие и угасавшие у него в голове. Иные книги уже не в первый раз ему предлагали писать. Все понемногу наставляли его. Кто келейно давал добрый совет за дружеским чаем, кто с негодованием и злостью направлял в летучем газетном листе, кто издевательски хулил из журнала, и довольно складно выходило у всех, что творил он не то и не так, у Матвея эта страсть к наставленью резче, сильней, ибо всякую мысль Матвей доводит до крайности фанатизма. Однако он знал, как рождаются книги. Книги вскипают внезапно, как молнии в небе. Не скажешь, не ответишь, не изъяснишь, отчего пишешь эту, а не пишешь другую, если ты по милости Божьей поэт. Не отыщешь незримых корней. Не уловишь и не обхватишь мыслью самой обширной, из каких тайных недр являются в свет эти нигде не бывалые образы, так похожие на самую грубую повседневность и в то же время так неизмеримо далекие от нее. Не растолкуешь, не изъяснишь, какие тончайшие нити сами собой заплелись между ними. Не предугадаешь и самым сильным даром пророка, какой благодаря этим невидимым нитям явится в тобою же вызванных на свет божий смысл. Зато по первым же звукам заслышишь чутьем, где дар творчества и высшее вдохновенье, а где усилие и горький пот ремесла. Всё так ломко, загадочно, зябко в таинственном акте созданья. У автора самого, творца этих нитей и образов, им отдавшего всё, что скопил, посвятившего и жизнь, и время, и все помышленья свои, редко-редко достается толку сладиться с ними. Что тут соваться стороннему наблюдателю, не осененному полнозвучным и редким даром пера? Что тут все советы хотя бы и самого важного, однако же прозаического лица? Как не понять, что не значат они ничего, а его так и хлещут жгущими прутьями слов, наставляя его отовсюду на истинный лад, тогда как он жаждет верного пониманья, жаждет совета, тогда как его надо носом уткнуть в ошибки и в упущенья свои.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.