Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 47 страниц)
Однако, видать, русский хороший образованный человек пробудился еще в самой первой поре или спросонья забрел на иную вовсе дорогу, если дело почти доходило до тумаков, а потому и не мудрено, что столько дичи наговорилось со всех сторон и что такой непримиримой разгорелась вражда. Все выкрикивали один другому в лицо дурака и предателя, и уже не стало друзей без того, чтобы не составить совместно воинственный лагерь и уже за истину выдавалась одна лишь идея своя, тогда как чужая без разбора и размышлений объявлялась ложью и клеветой на Россию, и уже не открывалось возможности глядеть во все стороны разом, чтобы со всех сторон не нажить себе самых заклятых врагов, а он, как на грех, давненько повытравил стыдное самодовольство свое, бывало, тоже твердившее громко, что истина лишь у него одного, во внутреннем правом кармане его сюртука, он нынче истину еще только искал в упорных трудах, в своих поисках доходя до отчаяния, до укромных слез, пролитых в своем уголке, и потому с жадностью глядел во все стороны разом и границы истины подбирал отовсюду. Он размышлял:
„Все эти европеисты и славянисты, или же нововеры и староверы, или же западники и восточники, а что они в самом деле, не умею сказать, потому что покамест они мне кажутся только карикатуры на то, чем хотят быть, все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, не догадываясь никак, что ничуть не спорят и не перечат друг другу. Один подошел слишком близко к строенью, так что видит лишь часть его, другой слишком далеко отошел от него, так что видит фасад целиком, но зато не видит отдельных частей. Разумеется, истины более на стороне восточников и славянистов, потому что они все-таки видят фасад целиком и, стало быть, говорят все же о главном, а не о частях. Но и на стороне европеистов и западников тоже есть правда, потому что они говорят довольно подробно и отчетливо о той стене, которая перед их глазами стоит, вина их лишь в том, что из-за карниза, который ту стену венчает, им не видится верхушка строенья, то есть главы, купола и все то, что ни есть в вышине. Можно бы посоветовать обоим – одному попробовать, хотя на время, подойти ближе, а другому отступиться немного назад, но на это не согласятся ни те, ни другие, потому что дух гордости обуял обоими, всякий уверен из них, что он окончательно и положительно прав и что другой окончательно и положительно лжет. Кичливости более со стороны славянистов, они хватуны, из них каждый воображает себе, что Америку нынче открыл, а найденное зернышко раздуваемо уже в целую репу. Разумеется, что таким строптивым хвастовством они против себя вооружают европеистов, которые давно бы были готовы от многого отступиться, потому что и сами начинают многое слышать, прежде не слышанное, но упорствуют не желая уступить слишком расковырявшемуся противнику, который большей частью говорит против них: „Ваши мысли все ложны, вы не любите России, вы предали ее“, а между тем нельзя всего назвать ложью у них и, к несчастью, не совсем без основания некоторые выводы их. Ошибка их разом лишь в том, что они некоторые частности распространяют на общее, исключения выставляют за правила, временные болезни принимают за коренные, во всяком предмете видят тело его, а не дух, и, близоруко руководствуясь аналогией видимого, дерзают произносить свои суждения о том, что духом своим отлично от всего того, с чем они сравнивают его. Следовало бы, по-настоящему, вооружиться только против этих их заблуждений, разъять их спокойно и показать несообразность их, но вместе с тем поступить таким образом, чтобы в то же время и тут же самим дать возможность выйти не совсем бесчестно из своего трудного положения. Тогда, кроме того, что многие из них сами бы обратились на истинный путь, но самой публике было бы доступней все это и понятней хоть сколько-нибудь, в чем это дело. Теперь же публика решительно не понимает, в чем дело и отчего так сильно горячатся у нас одни против других. Десятки людей сражаются между собой, те и другие говорят в слишком общем и пространном смысле, с обеих сторон крайности, которые не соединяются никоим образом друг с другом, те и другие сражаются уже выведенными каким-то образом результатами, не давая никому отчета, как они дошли до своих результатов, и хотят, чтобы это было понятно всем. Конечно, многое понимается инстинктивно, потому что дух идущего века действует своим чередом, но лишь поэт может действовать инстинктивно, потому что высшая сила прбывает в поэте, а кто намеревается действовать инстинктивно, потому что высшая сила слова пребывает в поэте, а кто намеревается действовать полемически, тому потребна необыкновенная точность, ясное разъятие всего и показание ощущительное, в чем дело. Храни Бог тут быть поэтом, как раз будешь сражаться с тенью и с воздухом, бросая вместо ядер целые беспредельные пространства мыслей, то есть мысли слишком цельные, которые всячески можно истолковать. Да и это бы еще ничего, когда бы эти споры оставались в журналах. Дурно то, что два противополождные мнения, находясь в таком еще неопределенном, незрелом виде, переходят уже в головы должностных. Случается даже, особенно в тех местах, где должность и власть разделена в руках двух, что в одно и то же время один действует совершенно в европейском духе, а другой старается подвизаться решительно в древнерусском, укрепляя все прежние порядки, противоположные тем, которые замышляет собрат его. И оттого как делам, так и подчиненным приходит беда: они не знают, слушать кого, а так как оба мнения, несмотря на всю свою резкость, окончательно всем не определились, то этим и пользуются всякого рода пройдохи, то есть плуту оказалась возможность, под маской славяниста или европеиста, смотря по тому, чего начальнику хочется, получить местечко повыгодней и производить на нем всевозможные плутни под видом как поборника старины, так и поборника новизны. Вот это-то у нас и страшнее всего…“
Ему не представлялось необходимости разъяснить себе оба мнения, чтобы охватить истину во всей ее глубине, как со стороны самобытности коренной русской жизни, так и со стороны вызванных временем очевидных пороков ее. Славянистов он уже слышал довольно. Оставалось выслушать с тем же вниманием и противную сторону, и он, вопреки самым строгим запретам, таясь, озираясь по сторонам, пробирался к тому, кто жарче всех нападал на пороки и несовершенства нашнй общественной жизни, вызванные движением времени.
С жаждой истины дернул он ручку звонка. Ему обещали, что его станут ждать, и он потопал ногами, обколачивая свежий, нетронутый снег, пока ему отворили, приняли шубу и темным проходом провели в кабинет.
Белинский встретил его на пороге, и они позамешкались оба. Он поспешно и жадно оглядывал знаменитого критика, которого видеть хотелось давно, однако ж свидание с ним не совсем представлялось удобным, ибо, что там ни говори, писатель не должен видеться с критиком, чтобы не подладиться к нему как-нибудь, хотя бы невольно или из низменной жажды незаслуженной похвалы. Суждения критика обязаны быть беспристрастны, а Белинский отзывался о нем чересчур высоко, уже по первым его недозрелым, малоразборчивым повестям предрекая ему великое будущее, и он не хотел, чтобы о нем говорили потом, что он домогался столь лестных пророчеств, выпрашивал или даже выклянчивал их. Разумеется, его желание значило слишком уж мало. Назад тому года два или три его с Белинским свели на обеде, однако встреча была мимолетной и очень не близкой, разговор порхал самый общий, так что из того разговора не зацепилось в памяти почти ничего.
И вот перед лицом его мялся и часто кивал головой человек невысокого. Может быть, среднего роста, худощавый и бледный, с красноватой кожей болезненно ввалившихся щек, со всем наружным видом злейшей чахотки. Черты неправильного лица были строги, умны и подвижны. Серые искренние большие глаза смотрели выразительно, однако тревожно. Тупой приплюснутый нос склонялся на левую сторону. Густые русые волосы клоками падали на лоб, низкий, но прекрасный и белый, как мрамор. Часто и нервно моргали пушистые длинные, прямо девичьи ресницы. Длинный сюртук был застегнут неправильно. Представлялось, что человек этот ужасно спешил и смешался тоже ужасно. Даже молчание казалось порывистым и беспокойным, точно поджидал какого-то чуда, потрясенья, возмущенья небес.
Он подал руку, и Белинский пожал ее свой бессильной рукой, не без робости взглянул на него из-под своих замечательных пушистых ресниц и сердито сказал:
– Входите, чего ж на пороге стоять.
Он слабо пожал эту страшную руку и тоже потоптался на месте, не представляя себе, каким образом можно было вступить в кабинет: Белинский недвижно стоял у него на пути. Все в нем было собрано, точно зажато в кулак. Не осмеливаясь даже слегка намекнуть, по какой причине он не может войти, взглянувши мгновенно, косвенно, исподлобья, он произнес будто бы безразлично и очень негромко:
– Простите, что обеспокоил вас, я на минуту одну.
Белинский вдруг встрепенулся, неуклюже встал к нему боком, стремительно махнул рукой в глубь кабинета и сказал в амешательстве, сухим неласковым тоном:
– Пожалуйте сюда.
Он протиснулся боком и с жадностью огляделся вокруг.
Явившись в Москву всего на несколько дней, белинский занимал, как и он, чужой кабинет, но уже кругом вперемежку громоздились порознь и целыми грудами книги, бумаги, белье, точно Белинский только что ради него бросил читать и, возможно, писать.
Он остановился, смущенный этой догадкой.
Белинский застенчиво взял его под руку, скорей подтащил, чем подвел к небольшому дивану, который весь был в развернутых свежих журналах, сгреб торопливо их в сторону, точно дрова, и сдавленно произнес:
– Пожалуйте, садитесь, вы гость.
И первым косо уселся на самый краешек стула.
По статьям Белинский представлялся совершенно иным. Его озадачивала эта сухая растерянность и застенчивая неуклюжая бесцеремонность, в которых проглядывала не то невоспитанность бурсака, не то самоуверенность неисчерпаемой силы, сдавленной чуткими нервами, однако же с чуткими нервами совсем не вязалась беспощадная резкость громокипящих статей.
Отбросивши полы своего сюртука, он опустился в самый угол дивана, досадуя на свою озадаченность и в особенности на эту невозможность определить человека, тогда, как, в его представлении, душа человека давно открылась ему и он уже привык читать беспрепятственно в ней даже то, чего многие сами не подозревали в себе, а этот словно был прост, да не открывался ему, и он сел независимо, заложив ногу на ногу, неопределенно глядя перед собой, принуждая того, на положенье хозяина, первым заговорить и тут же раскрыться вполне.
Белинский конфузливо жался на краешке стула, длинные ресницы беспокойно порхали на застывшем, точно замерзлом лице, слабый голос дрожал и срывался:
– Давно ли изволите быть вы в Москве? Я предполагал, что вы по-прежнему имеете жительство в Риме.
Он вновь неприметно, как будто мельком впился в него пристальным взглядом и успел уловить, что тот глядит на него сурово и смутно, серые большие глаза то вдруг раскрывались сердечно и широко, то вдруг совершенно скрывались в щелках сощуренных век. Эти глаза, думал он, многое выдавали они. „Он, должно быть, застенчив и одинок, тогда как именно с ним этого не может и быть“, и ответ его прозвучал неохотно, но вежливо:
– Я третий месяц в Москве.
Двинувшись куда-то в сторону, вбок, неопределенно взмахнувши красивой рукой, Белинский хмуро сказал:
– А я здесь две недели, завтра, может быть, отправлюсь назад.
Он улыбнулся самым краешком губ, слегка топорща усы, обрадованный этим известием: чем скорее уедет, тем лучше, авось об необыкновенном этом свидании никто не успеет узнать, хорошо, и он безучастно спросил:
– К чему торопиться?
Белинский в одно мгновение весь переменился в лице, так что все черты его покосились, точно по лицу прошла глухая, глубокая боль, и голос мучительно прозвенел:
– Мне было бы счастьем остаться!
Ему показалась очень понятной эта как будто знакомая мука души, что-то близкое пронеслось в этом откровенно, открыто страдающем человеке, словно что-то в них двоих наболело с одинаковой силой, и он нерешительно произнес, надеясь вызвать того на признание:
– Понимаю.
Белинский встрепенулся, выхватил из бокового кармана, покачнувшись при этом на стуле, небольшую плоскую залоченую табакерку, но не открыл ее и с трудом выдавил из себя:
– Видите ли…
Он крепко держал в руках свои слишком подвижные нервы, однако ж невольное сострадание затеплилось тотчас в обмякшей душе, так что захотелось еще раз, но уже теплее и крепче пожать ему это странно бессильную руку, неловко вертевшую табакерку, пожать пожатием брата, но видел, что участие было бы, скорее всего, неуместным, так сурово глядели вдруг ставшие голубыми глаза, по которым угадывал он, что эти глаза умели любить, но едва ли умели щадить и тем более не умели просить сострадания или пощады, столь непримиримыми казались эти большие глаза, пожалуй, лишь от непривычки встречать незнакомого человека по времпенам смущенно бегавшие по сторонам и по полу, не от слабости, не от малодушия, этого нет, несокрушимость проглядывала даже в самом замешательстве их.
Он было начал спокойно:
– Я пришел к вам, Виссарион…
Табакерка стремительно завертелась в небольших красных руках, и он вдруг подумал, сбиваясь, глядя только на них: „Какие красивые тонкие руки, с таким человеком невозможно, не стоит хитрить“, однако нужный тон подыскать не сумел и умолк.
Белинский вдруг закашлялся и заговорил задушевно, неловко:
– Простите меня, я не предполагал никогда, что вы, именно вы, захотите видеть меня.
Он почувствовал остро, обескураженный внезапной задушевностью тона, что не в состоянии ответить той же открытостью и простотой, но эта искренняя радость видеть его и с ним говорить, сквозившая в этих красивых руках, была такой необъяснимой и до того нужной ему, что кулак его чувств разжимался, его потянуло к этому пылкому человеку, как не страшился он отчего-то в самом деле сблизиться с ним, горький опыт научил его быть осторожным, впрочем, пронеслось в голове, исключения могут и должны быть всегда, и он попытался вдруг оправдаться:
– Меня привела к вам нужда.
Белинский прямо и смело взглянул на него, но хрипловатый голос по-прежнему срывался и путался, должно быть, не повинуясь ему:
– Да, понимаю, это, разумеется, так, однако я рад вам, страшно рад, так пусть и нужда.
Чувства уже вырывались из его кулака. Оказывалось невозможным в них разобраться. На сердце становилось теплей и теплей. Немногие столь искренно и столь бескорыстно хотели бы видеть его, в этом уж он убедился, но тайное сомнение опыта нашептывало ему, что есть у Белинского что-то повыше, подороже и полюбимей одного человека, что иное, чем один человек, важней всего для него, и все не решался довериться и оттого промолчал.
Белинский не выдержал его безучастного взгляда, тотчас метнул в сторону угаснувшие, замкнувшиеся глаза, откидываясь при этом назад, приваливаясь к спинке шаткого стула плечом, так что стул жалобно скрипнул под ним, точно развалиться хотел, бормоча:
– Не обращайте на внешность… Десять дней не отходил от пера, напорол листов шесть, даже, может быть, больше. Всё пошло в номер, перечитать не успел…
Небрежно, с усилием, нехотя кивнул на диван рядом с ним, где распростерся номер журнала:
– Вырвался вот…к любимым своим… свежим воздухом подышать… в две недели поправил здоровье, даже помолодел… и вот вы пришли… и совсем хорошо…
Преувеличение заслышалось в этих разбросанных, неловко произносимых словах, и он еще пристальней поглядел на него.
В самом деле, Белинский выглядел совершенно усталым. Сквозь бледную красноту на впалых щеках пробивался какой-то зеленоватый, землистый оттенок, и слишком болезненно впадшей показалась хилая грудь, а в глазах сменялась то робость, то пламень, отчего невозможно было не думать, что перед ним человек слишком быстрых, поспешных, неустойчивых настроений, весь находившийся в неодолимой власти воображения, вероятно, такого подвижного, такого горячего, жгущего, что живется этому человеку мучительно, трудно.
Возможно ли понадеяться на него?
И он, вступив к нему с „Мертвыми душами“, следить и слушать внимательно, пристально, страшась одного: как бы его опрометчивость окончательно не загубила поэму, почти загубленную уже, почти не имевшую средств вновь ожить и благополучно разрешиться в печать.
Белинский тем временем с тоскующей силой продолжал изливать перед ним свою боль:
– Журнал высасывает меня, как вампир свою жертву. Я по две недели работаю с лихорадочным напряжением, работаю до того, что пальцы деревенеют и не держат пера, а потом две недели шатаюсь, точно с похмелья, и за труд считаю прочесть даже несколько строчек романа. Мои способности тупеют от этого, мое здоровье видимо разрушается, характер исказился, усох, точно выгорел весь. Я страшусь утратить мою непосредственность.
Он сидел неподвижно и скованно, гадая, жалуются ли с такой страстью ему, или с той же страстью непомерно гордятся собой, по его ощущениям, возможно было и то и другое. От такой неподвижности нога у него затекла. Он снял ее с колена другой, поставил обыкновенным образом на пол и облокотился на ручку дивана, однако было ужасно неловко и сидеть так и выслушивать эти признания. Он труженика заслышал, каких не слышал в Москве, он крайнюю бедность видел перед собой, и какую! Он сам нередко нуждался в самом насущном, да умел извернуться и оскорбительной срочной работы ни разу в жизни не позволил себе. Теперь перед ним открывалась новая крайность, крайность т руда, и он негромко сказал, точно бы отвечал сам себе:
– Этак можно потерять и охоту к труду.
Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:
– Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надо зарабатывать кусок хлеба, вот где вся беда!
Пожалуй, верно он угадал в нем чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли из куска только хлеба выходила вся эта крайность труда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако ж, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлеб увлеченного человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнес:
– Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?
Глаза Белинского гордо сверкнули:
– Жить, чтобы писать, все прочее было бы подлость!
В грозном голосе тут же явилось презренье:
– Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.
Эти две противоположные мысли спутали его представления, совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положивши на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, который, пусть и с благородным презрением принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, все, что решился сказать, он приготовил заранее, однако и тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбужденно вскочил:
– Этого не понимают у вас, в патриархальной Москве, я насмотрелся! Что за глупейший, за паскуднейший город! Весь гниет от этой патриархальности, в азиатизме и пиэтизме! Все педанты, все ханжи! В Москве нет людей. Все идеалисты и болтуны. Не находиться к чему-нибудь годных и решительных деятелей. Всё загублено фразой и фразой. Через несколько лет мы станем ездить в Москву по железной дороге. В Питере все толкуют об этом, а в Москве никто не обмолвится словом, потому что железная дорога – это положительный факт, а не звук, пустой, но красивый. Отчего вы не едите в Питер?
Его поразила эта внезапная скачка от солнца-денег к патриархальной Москве, от москвичей, в самом деле слишком беспечных насчет всего, что касалось благоустройства земли, к железной дороге, от железной дороги, которой пока еще нет, к его возвращению в северную столицу. Он бы и эту скачку хотел понять, объяснить. К тому же непоседливым людям, как этот, он не доверял никогда. Для чего он тогда притащился сюда? Для чего сидит и слушает вздор? Он приучился держать нервы свои в кулаке, что доставляло немало страданий, безмерных порой, однако ж не дозволял он себе, по возможности, ни опрометчивых слов, ни торопливых поступков, и все-таки именно этому пылкому человеку вышла необходимость доверить „Мертвые души“. Боже мой! Подстрекало желанье подняться в тот же миг и уйти, да поневоле приходилось остаться. Он ответил, дивясь на себя, что отвечает на такого рода запрос, который завел правило оставлять без ответа, о чем уж все близкие знали и лишь самые бестолковые докучали ему:
– В Петербурге мне жить невозможно: в этом городе климат гнилой, такой климат убивает меня. В Москве же, напротив, свежесть слышится в воздухе, солнце светит, предо мной открытое поле, ни карет, ни дрожек, ни форменных шляп. Какое сравнение может быть с Петербургом.
Не тотчас попав табакеркой в широкий карман, белинский возразил с придыханием, громко, чуть не на крик:
– Ну, я лучше подохну.
От этого подлого климата, чем возвращусь в заросшую мохом Москву! Это кладбище мысли! Питер всякую минуту бодрит и потрясает меня. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке святыню и тем все сокровенное принуждает выйти наружу. Человек по-настоящему узнать себя может лишь в Питере, то есть человек он, получеловек или скотина. Если станет страдать в этом городе – стало быть, человек!
Если же ему Питер полюбиться – станет богат и действительный статский советник, то есть свинья!
Белинский уже бегал по кабинету большими шагами, и стало видать, что ноги его еще послабее, чем руки, едва держат подвижное нервное тело. Казалось, что Белинский приседает на каждом шагу. Однако застенчивого, робкого, слабого уже ничего не оставалось в разгоряченном лице. Напротив того, в этом суровом лице проступила непреклонная сила. Большая голова с клоками светлорусых волос упрямо склонялась на хилую грудь. В этом положении становился приметней низкий, прекрасно сформированный, выпуклый лоб. Голубые глаза разгорались все ярче. Хрипловатый голос гневом звенел и поднимался все выше:
– Москва едва не погубила меня. Только в Питере догадался я наконец, что такое расейская наша действительность и наша расейская публика, это пошлое стадо баранов, козлов, телят и свиней, большей частью свиней!
Тут ему подвернулось на ум, что Белинский раззадоривается ничем иным, как его упорным молчанием, так угадывался в нем человек, который от каждого собеседника непременно ждет возражений, и тем душе его становилось приятней, чем возражения бывали сильней, да нечего было тут возразить: русская публика довольно досадила ему своей пустотой, и множество неизъяснимых страданий принесли ему эти пошлые лица, достойные оплеухи, как говаривал он иной раз. Что бы он стал возражать? По совести, он мог бы сказать то же самое, с разницей в том, что не испытывал такого непримиримого гнева, приучая себя любить ближнего и прощать ближнему все вольные и невольные прегрешенья его, так что невероятное невежество наших читателей, сравнимое только с диким невежеством наших издателей, вызывало в душе его кроткую грусть, он чаще скорбел, наблюдая как наша бестолковая публика с каждым днем становилась все пошлей, чем впадал в неистовый гнев, взамен ненависти сокрушало его состраданье, да обо всем этом трактовать не хотелось и не было нужно, молчание становилось слишком неловким, и он уклончиво обронил:
– Да уж, публика наша…
Он запнулся, не ведая, что продолжать, да и не успел бы продолжить, сообразив в тот же миг, что любая аттестация публики подольет еще свежего масла в огонь, ожидая, что Белинский разразиться проклятьями, и приготовился слушать, скучать, почитая невинным ребячеством подобной пылкости обличения, которыми что ни день, хоть и на иной образец, гремела по гостиным Москва.
В самом деле, Белинский тотчас круто остановился и встал перед ним, покачнувшись на тонких ногах, странная улыбка змеилась по бескровным губам, и слова падали сдавленно, очень тихо, но твердо, подобно камням:
– Было время, она околдовала меня, наша действительность. Я чуть было не задохнулся. Я чуть не умер. Я жил как без света, без воздуха, в темноте, в духоте. И вот померещилось мне, что разумна она, понимаете, что разумной необходимостью все оправдано в нашей действительности.
Он лишь плотнее сложил свои мягкие губы, ощущая как холодная неприступность разливается в глазах и в лице. Его обескуражило и восхитило внезапное это признание. Он угадывал, что ошибся, настраивать скучать, что в присутствии этого человека не изведаешь скуки и тени: человек этот был неожиданность. Он и представить не мог, собираясь к нему, что Белинский сам заговорит о своем примирении с русской действительностью, которое разразилось крикливо и бурно, с такой жестокостью, с таким бешенством, с такой непримиримой враждебностью обрушивался Белинский на всех, кто понять не желал или почитал для себя недостойным оправдывать то что не могло не вызывать отвращения. Белинский не ведал ни пощады, ни снисхождения, не останавливался ни перед каким оскорблением, а спустя всего-навсего год, осудив свое примирение с расейской действительностью, как полюбил с презрением ее величать, без всякой пощады, без малейшего снисхождения, обрушился на себя самого, на прежние свои монологи в журнале и на прежние оскорбленья свои.
Чувства, сходные по тону и смыслу его смятенной душе тоже были слишком знакомы, однако он, также слишком, был убежден, что мало у кого достанет наивности, бесстыдства или стыда, чтобы публично заговорить, без малейшего вызова со стороны, о такого рода конфузе, и по этой причине, уловив, с какой потрясающей искренностью Белинский каялся в своей величайшей ошибке, он уважение к нему заслышал в душе. Он и сам не стеснялся публично покаяться в своих самых постыдных ошибках. Он и сам отказывался от недозрелых своих повестей, с течением времени обнаруживши в них всего лишь первую пробу пера. С этой стороны они оказывались удивительно сходны, и становилось еще труднее решать, как повести себя с таким непредвидимым человеком. Он колебался и хотел бы скрыть свои колебания, пристально наблюдая, чтобы лицо оставалось непроницаемым и равнодушным, напоминая себе, что и на этот раз мог вполне затесаться в ошибку, из осторожности уговаривая себя, что все еще надо проверить, осмыслить и разгадать, а Белинский тем временем с непритворной открытостью глядел на него, так что искрами золотились голубые глаза, и горячая признательность звучала в негаданной речи:
– Это вы меня спасли от нее! Клянусь вам, что вы! Примите мою сердечную благодарность, пусть с большим опозданием, однако ж примите!
Вскинувши голову, он глядел изумленно, не веря ушам, не понимая уже ничего. По правде сказать, молодого критика читал он в журналах немного, однако ж из того, что читал, ему всюду слышалась разящая сила ума, в такое мере всякое слово, с каким-то пламенным убеждением швыряемое в толпу, было выпукло, ярко, как более ни у кого в журнальных статьях, выдавая непоколебимую самостоятельность мысли. Полно, такого рода людей не спасают, скорее другие находят спасенье у них. Стало быть, с такой исключительной страстью благодарить мог бы или невиннейшего свойства добряк, или же опытный, искушенный плести всевозможные петли хитрец, но Белинский не выглядел ни на грош хитрецом, тогда как уверовать в невинность и доброту чуть не всем ненавистного гладиатора журнальной вражды он в одно мгновенье не мог. Тут его сбивали с толку на каждом шагу. Он бросил на своего собеседника пристальный взгляд.
Без видимой причины, совершенно внезапно Белинский весь вспыхнул и заговорил с неподдельным восторгом, волнуясь, крича и спеша:
Гадко мне становилось от моего оправдания расейской действительности, черт ее задери! Я отстаивал разумность этого оправдания с пеной бешенства, а сам не находил себе места нигде. Наваждение да и только! И от этого наваждения я целую зиму отчитывался стихами Пушкина и вашими книгами. На первом месте был, разумеется, Пушкин, уж вы простите меня, однако образумили вы меня оба, Пушкин и вы! Пожалуй, вы даже больше, чем Пушкин. В этом случае у вас перед Пушкиным одно преимущество. Вы больше, чем он, поэт жизни действительной. Посредством удивительной силы, подобно волшебнику, властителю царства духов, который вызывает послушные на голос его заклинаний бесплотные тени, вы неограниченный властитель живого царства действительности, самовластно вызываете перед себя любых ее представителей, заставляя их обнажать такие сокровенные изгибы натур их, в которых они не сознались бы сами себе под страхом смертной казни. Я дивлюсь этому умению оживлять все, к чему вы ни коснетесь, в поэтические образы, вашему орлиному взгляду, которым вы проникаете в самую глубину тех тонких и для меня недоступных отношений, причин, где слепая ограниченность видит лишь мелочи да пустяки, не подозревая о том, что на этих мелочах да пустяках, увы! вертится целая сфера прозаической жизни, где я лишь предчувствую что-то чрезвычайно огромное, важное, но не умею выразить своим холодно-логическим словом. Да, вы знаете жизнь и умеете отливать ее в бессмертные образы!
Он как будто заранее приготовился ко всему, однако этот восторженный панегирик разразился над его головой совсем неожиданно, точно гроза. В какой уже раз он не верил ушам. Вот уж точно загадка так загадка была! Все его друзья и приятели не скупились на самое пылкое поклонение его будто бы ни с чем не сравнимой повествовательной силе и поклонение давно уже было привычно ему, не ослепляло, не мутило его головы, тем более не приводило сердце в сладкий восторг, что так свойственно недозрелым юнцам. Он вырос давно и не обольщался никаким поклоненьем. Все неумеренные восторги приятелей по поводу неслыханного своего мастерства почитал он легковесной и легкомысленной болтовней, убедившись давно, убедившись давно, что приятели нисколько не проникали самого смысла того, что он писал, тогда как этот неистовый критик и критикан, как чаще величали его по московским гостиным, проникал именно в самую суть, и все, что он слышал до сей поры о себе, затмевал своим самым пламенным и, казалось, искренним восхищеньем. В таком происшествии таилась немыслимая загадка. В глаза даже Пушкину не осмеливался сам он высказывать такой силы восторга, уверенный в том, что большей частью восторги изливаются из корысти, из лести, да этому-то оратору явным образом причине не виделось льстить. В самом деле, с какой бы стати Белинский пустился на лесть? Белинский нисколько в нем не нуждался, встречи с ним не искал, не напрашивался на дружескую ногу сойтись, как напрашивались кругом даже те, с кем он едва говорил, не рассчитывался погреться в лучах его сомнительной славы, этого-то тем более нет, что собственной, тоже сомнительной, славы имелось сверх головы, целый журнал вывозил на себе, превратив его страницы в ристалище, в арену борьбы, в мишень для нападок целой своры озлобленных, до глубины души оскорбленных врагов. Разве в сотрудники вознамерился вербовать? Или в самом деле жаждал покаянья так страстно? Ни с того ни с сего вдруг заспешил о пресловутом своем примирении… Вероятно, что так… покаянье, обыкновенный расчет… самоосужденьем задобрить других, лишь бы они тебя судили не строго… Разъяснить историю возможно было и так, однако в разгоряченном лице пылала сердечная искренность, да, все это загадка, фантастическая загадка была, и он пробовал думать, что восторги явились от чрезмерной способности увлекаться решительно всем, что бы не подсунулось под руку, и выходило, что истолковать возможно было и этак, и он старался ничем не выдать своих растерянных размышлений, одни ресницы мелко подрагивали над опущенным вниз, сосредоточенным взглядом, и заговорил он так осторожно, как будто и отдавал дань похвальному поклонению своим несомненным талантам, и чрезвычайную увлеченность прощал, исподволь приготавливая некоторый коварный запрос, однако же голос его прозвучал с неожиданной мягкой напевностью:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.