Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 47 страниц)
Он спохватился: что же любезный друг на его замечанье, что его мысли доводилось читать о себе?
Решительно ничего!
У него даже голос упал:
– Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если это человек, не плакавший ни перед кем, никому не показавший никогда слез, заплакал передо мной и во имя этих слез потребовал веры к себе, тогда всё кончено, я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, а всем его поверю словам, произнесенным в слезах. Но оставим все способы, ты, верно, устал.
Он призадумался, нет ли в этом молчании чего, но ничего не нашел. Слабая радость зарделась в душе, что наконец понимаю его. Он произнес:
– А пока, если ты хочешь получше проверить и себя, и меня, я тебе вот что советую сделать. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательной и погруженной в самого себя жизнью, именно во время говенья. Так ты продли это время как можно дольше обыкновенного и займись в это время чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают ее глубокие тайны. Такие книги, к счастию человечества, существуют, и было много людей, такой жизнью проживших, которая еще и доныне загадка. Эти книги настроют тебя, чтобы ты углубился в себя. Да что об этом и говорить? В такое время человеку много помогает Сам Бог и просвещает мысленные взоры его. Больше тебе я пока ничего не скажу.
Смягчившись и подобрев, улыбаясь неловкой улыбкой, может быть, все-таки заглянувши поглубже в себя и в него и кое-что хорошее в его душе отыскав, недобрых чувств устыдясь, с какими нередко подступался к нему, Погодин сказал:
– Ну, брат, я готов тебя ругать и любить.
Он нисколько не удивился, испытав на себе, что любезный друг слишком часто и слишком легко бранит всех, кто только под руку попадет, да и хочет, но еще не умеет любить всей душой, затискавши душу свою суетой, приобретательством и вечным жалом тщеславия, а если бы не всё это, так очень и очень был способен любить, широкой души человек, и потому, только что обещавши не прибавлять ничего, всё тем же тоном прибавил:
– За первое душевно благодарю, потому что в брани надобность слышу большую, а на второе скажу, что любить должны мы всегда, и чем более дурных сторон в человеке и всяких мерзостей к ним, тем, может быть, еще более должны мы любить. Ибо, если посреди множества его дурных качеств и свойств хоть одно найдется хорошее, тогда за одно это хорошее ухватиться возможно, как за доску, и от потопления спасти всего человека. Однако сделать это возможно только любовью, очищенной от пристрастия. Есть подлое чувство гнева, и если оно хотя на время взнесется над нашей любовью, то уже бессильна наша любовь и не сделает ничего. И потому постараемся безмолвно исполнять всё то, что нам следует исполнять относительно друг друга, руководствуясь одной только любовью, принимая любовь как закон. Любовь и дружба, заключенная на таких положениях, неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. Взвесь и рассуди это всё хорошенько. Взвесь и рассуди это всё хорошенько. Я же знаю давно, что ты почитаешь меня отвратительным человеком, ты мне об этом и сам говорил много раз, я на это не хочу тебе возражать. Сам рассуди, будет ли мне из этого польза, если обо мне в душе твоей поселится мнение более выгодное, чем было прежде, стану ли я от этого лучше, и если бы я во всем оправдался перед тобой и вышел белее снега во всех тех поступках, в которых тебе случалось меня обвинять, разве это послужило бы доказательством, что во мне не осталось других, еще более худших грехов? Не послужило бы, знаешь и сам, и я бы лучше не стал. Так для чего же мне что-нибудь о себе изъяснять.
Погодин с новым возмущением начал:
– Я знать бы хотел…
Он вдруг зевнул во весь рот:
– Я не понимаю тебя.
И мирно прилег на диван, тем заставив любезного друга вскочить, так что в испуге шарахнулось пламя свечи:
– Ну, ты не хитри со мной, не хитри!
Он прикрыл глаза усталыми веками и еще мягче сказал:
– Право, в самом деле понять ничего не могу.
Погодин подскочил и нагнулся над ним:
– Чем таскать к Филарету, лучше бы отдал мне в «Москвитянин», вот что я толкую тебе!
Поглядевши холодными глазами на любезного друга, он вдруг спросил:
– А ты корректур не пришлешь и отпечатать оттиски позабудешь?
– Эк, припомнил об чем, на ночь-то глядя, нехорошо!
– И все оттого, что я тебе шесть тысяч был должен тогда?
– Так, стало быть, «Мертвые души»…
– Тебе не отдам.
Погодин как будто участливо, чуть не с испугом спросил, пристраиваясь сесть рядом с ним на диван, как-то сбоку заглядывая в лицо:
– Что с тобой, что с тобой?
Он приподнялся навстречу ему, попросил:
– Ты поди, дремлется что-то, прилягу я.
Встал с дивана, устало, разбито шагнул, взял под руку любезного друга, к самой двери подвел и раздельно сказал:
– Спасибо, что забежал на часок, и прости, но дремлется что-то, устал.
Закрыл за ним дверь и расслышал, как любезный друг бормотал на ходу:
– Упрямый, черт!
Николай Васильевич остался один, облегченно вздохнув. В голове блуждали грустные, но не горькие, не гневные мысли. Он думал о тяжком бремени славы, пусть в самом темном кругу. Никакой известности не желалось ему, лишь бы почесать да потешить тщеславие, нет. С юности мечтал он о славе иной, о чистейшей славе служения и бескорыстного подвига ради счастья всех людей на земле, и вот его подвига не приметил никто, а служения никто не признал. Зато суетная слава упала сама, обидная, громкая, толпы врагов ополчившая на него, тогда как друзья, ослепленные, чуть ли не оскорбленные ею, стали назойливы, капризны, обидчивы и жестоко требовательны к нему. Он думал о сладостном одиночестве Рима, которое сделалось вдруг недоступно. Для старого Челли он был синьором Николо. Никто не врывался в его кабинет. Никто не требовал от него ничего. Он думал о последней дороге, которая всё еще страшила его. Он не хотел только думать о том, кто предал его, в какой уже раз, оповестивши Москву о его желании рукопись предъявить Филарету.
Вчера он струсил и вызвал графа к себе.
Граф вступил как на цыпочках, с виноватой, неловкой, точно скользящей улыбкой:
– Вы звали меня – я поспешил к вам прийти. В моем доме кто не обеспокоил ли вас? Скажите – я прикажу!
Он не любил этой виноватой улыбки, однако ответил приветливо:
– Благодарю вас, в вашем доме мне не мешает никто, ваши услужающие прекрасно обучены и ведут себя безупречно.
Голос графа наполнился чуть не восторгом:
– ваш покой драгоценен.
Он сказал:
– Ещё раз благодарю.
Переступив с ноги на ногу, граф продолжал с умилением:
– Мы надеемся видеть вашу поэму напечатанной в самом непродолжительном, я бы сказал, в самом безотлагательном времени. Поверьте, ради такого праздника мы готовы на всё. Бог нам не простит, если мы помешаем вашей работе.
Он попросил:
– Оставим этот предмет.
Граф заспешил:
– Я только выражаю общее мнение, которое сложилось в Москве, сам я молчу.
Он поднялся:
– Вы были нужны мне, чтобы оказать небольшую любезность.
Граф пролепетал, теряясь от редкого счастья ему услужить:
– Весь к вашим услугам, решительно весь.
Он приблизился к шкафу:
– Мое порученье займет у вас какое-то время.
Граф поспешил заверить его:
– Помилуйте, всё, что нужно для вас…
Он достал ключ:
– Я верю вам.
Граф волновался всё больше, не двигаясь с места, прижавши ладони к груди:
– Всё мое время, все мои силы, вся моя жизнь…
Он вставил ключ в узкую щель.
– … принадлежит вам…
Он помедлил, повернул ключ и отпер замок.
– … ибо вы…
Он дверцу открыл, потянуло отсыревшей слежавшейся пылью.
– … наш гений…
«Надо Семену приказать протереть».
– … и слава России!
Затененные полки уставились на него.
Граф замолчал, и сделалась тишина.
Сердито взглянув в черноту, он присел, наощупь раскрыл свой старый дорожный портфель, вырвал кипу тетрадей, бросил на стол и заговорил быстро-быстро, задыхаясь, свистя, полушепотом, чего-то страшась:
– Я скоро, очень скоро умру. Свезите Филарету, свезите немедля, пусть прочтет Филарет. Когда умру, печатайте согласно его замечаниям. Берите!
Он не отводил умоляющих глаз. Он всю свою силу вложил в этот неотрывный немигающий взгляд. Он взирал повелительно, страстно. Он приказывал и угрожал.
Граф отстранился, отшагнул торопливо назад, в глазах проскользнула досада, губы скривились, как будто граф решился от горчайшей обиды заплакать:
– Помилуйте! Вы так здоровы, что завтра-послезавтра сами свезете, чтобы выслушать замечания лично!
И трепетной рукой отстранил от себя манускрипт.
Он не стал возражать, что, может быть, завтра-послезавтра уже ничего не поправишь и никому ничего не свезешь. Он отвернулся, чтобы граф не приметил презренья к нему.
Граф кланялся виновато и пятился к двери.
Он поднял «Мертвые души» и снова запер на ключ, постоял немного у запертой дверцы, словно бы проверяя надежность замка, обернулся, опустошенный, и негромко сказал:
– Простите, обеспокоил я вас… устал…
Граф удалился бесшумно, изо всех сил стараясь не помешать его томительным одиноким раздумьям.
Так он был наказан за трусость.
Николай Васильевич застал себя в воинственной позе, кулаки были стиснуты крепко, так что ногти в ладони впились, челюсти сжались до боли в зубах. Стыдно было, больно, смешно. Бесполезные кулаки он разжал и рассеянно поглядел на ладони: на белой коже алели следы от ногтей. Он продолжал беспорядочно думать о том, что. разумеется, граф проболтался и что по этой причине любезные друзья следили за ним глазом строжайшим и зорким. Для чего? Вспять историю души поворотить никому не дано.
От уходящей боли зачесались ладони, перебивая горькие мысли. Он потер ладонь о ладонь, и ладоням стало тепло и щекотно, и вперемежку думалось и о ладонях, и о любезных друзьях. Он страдал от пристрастной опеки любезных друзей, однако сердиться на них не умел. Он стискивал душу, как стискивал кулаки, только принимались тащить его каждый к себе, но жил сам по себе, не поддаваясь сторонним идеям, поскольку в достатке имелись свои.
О нет, причина всех его неудач завелась не в любезных друзьях! Все причины таились в душе. Приходилось платить за упрямое несовершенство свое. Он повторял:
– Что есть в душе, только то и входит в творенье.
Была это давняя, задушевная, неоспоримая мысль. Стало быть, предстояло изменить своему убежденью, чего он никак не хотел, либо следовать своему убеждению до конца, До последних границ, что страшило и колебало его, так что внезапно втискивалась по временам кичливая гордость, шипевшая в друг, что гений он, что по этой причине на нем не может иметься вины, как об этом не однажды Пушкин сказал, а следом вскипал бездумный инстинкт нерастраченной жизни, который мялся, юлил, соглашался, что, может быть, и затесалось как-нибудь несколько редких капель вины, да еще не такая эта вина, чтобы невозможно было прожить, сознавая ее на себе, в противном случае многим не дозволялось жить на земле, да тут совесть возражала непримиримо и круто, что все прочие как там хотят и как могут, ибо многим еще не ведомо высшее предназначение жизни, тогда как ему это высшее жизни открылось слишком давно.
Оттого и топтался на месте. Сомнений оставалось всё меньше. Привелось идти до конца в согласии со своим убеждением, так надо идти до конца. Недоставало только решимости переступить какой-то последней черты. Он всё обдергивался, то его беспокоили спадавшие после долгого недоедания старые брюки, то он ослаблял немилосердно давивший поношенный шейный платок, то волосы поправлял, поправлял, пока не растрепал и не запутал вконец.
Уже всё представлялось ему неуместным. Уже не находилось ни в чем и нигде совершенства, ни в бедной душе, ни в поэме, которые связались так тесно, что и жребий им полагался один.
Николай Васильевич устремился к дивану и сел, спрятав в ладони лицо, представляя, что, может быть, тоже умрет прежде времени, что через день или два не станет его, если высшего вдохновенья не принесет последний отчаянный шаг, однако воображение тотчас тупело, разум его обмирал, без чувств и желаний застывала душа.
Здесь на беду открылась ему нерушимая связь творенья его с алчущим духом творца.
Открытие приключилось слишком давно. Никак не давался комизм, когда подворотился под перо вертопрах, возомнивший, что повыше всех прочих, всех обыкновенных людей, от того одного, что и преотлично имел случай носить панталоны, изделье самого модного, к тому же известного столичного мастера.
Странной загадкой закружилась в уме его эта диковинная сила простого наряда, который, к тому же, служил для прикрытия не самой благозвучной из наших телесных частей. В отлично сооруженных штанах, предмете самых вожделенных мечтаний всех франтов, от блестящих столиц до заглохлых медвежьих углов, этой причине лишений, невзгод и высокого мнения о достоинстве тех, кому посчастливилось украсить ими свои неблагозвучные части, замерещился вдруг срамной и полный негодования символ всей нашей опошленной жизни, в которой самая обыкновенная вещь заменила и вытеснила собой человека.
Отвратительным, жутким, убийственным необыкновенно смешным манилось и жаждалось выставить на всеобщее обозрение то, что унизило, оскорбило достоинство человека, а выдавливался из-под пера пустой водевиль. Всё словно бы недоставало чего-то, какого-то острого зернышка, какой-то окончательной смелой черты. И самая сцена задумалась словно бы фантастичной до ужаса, в которой простые штаны соперничали с несокрушимой силой мундира. И реплики штанов и мундира прибирались одна к одной нелепо и дико, именно так, как случается в безумной действительности, где под видом людей обитают штаны и мундиры, званья да должности да круглая сумма, снесенная в банк. И в действительности это было смешно, и под пером его выходило смешно, а всё совался в лицо водевиль. Презренья и боли недоставало, недоставало натуральности, запаха жизни, оттого недоставало и глубины, когда от ужаса приоткрывшейся истины волосы дыбом встают.
Он переписывал, плевался и переписывал вновь. Он бесился. Он осыпал свою лень укоризнами. Он щелкопера видел в себе. Он глядел на перо: легковесно, ничтожно. Не такому перу из повседневного соперничества модных штанов и мундира созидать поистине великую вещь. Вот беда так беда! Отчего?
И с презрением оборотился он на себя, чтобы ничтожеством собственным себе самому посильней досадить. И припомнилось великое множество промахов, дурачеств и пошлейших бравад, на какие из нас горазд чуть не всякий, пока не заберет себе в голову, в самую душу высокую цель. И сунулась в память бестолковая страсть к диковинно-пестрым жилетам, к стриженным прегладко вискам и к завитому до лихости птичьему хохолку. Пушкин, бывало, оглядывая его залихватское щегольство, кривил африканские губы, закидывал курчавую голову и сквозь зубы цедил:
– Хорош, оч-чень хорош.
И таким вдруг опалило душу стыдом, такое негодование вдруг запылало против себя же, что как ядовитые стрелы полетели остроты в задумавшего об себе вертопраха, не моргнувши глазом вознесшего, по заразительному примеру других, обыкновенную пару презренных штанов в добродетель самую высшую на земле, точно эта безмозглая муха сделалась его личным врагом, которого страсть кипела унизить, уничтожить, раздавить каблуком, лишь бы с себя самого соскоблить этот срам.
И вся сцена стройно и сильно вылилась из-под пера. И пара презренных штанов в пух и прах разгромила ничем иным непобедимый мундир. И сам он уже с той поры не обстригал прегладко висков, не завивал залихватски хохол и не носил ни пестрых жилетов, ни модных штанов.
Излечился вполне.
Руки его опустились. Притихшее открылось лицо, на котором светились глаза. Уже в разные стороны не метались беспокойные мысли. Он думал о том, как замысловаты, как жестоки порой изворачивались пути его творчества. После так чудно заклубившейся сцены уже никогда не позабывалось ему об источнике его вдохновения. Чем трудней писалось ему, тем настойчивей припоминал он дурачества, припоминал он ошибки своей повседневности, совершенные им то по обыкновенному легкомыслию, то от неискушенной порывистой юности, то по слабости и беспечности воспитания, и как хорошие дрожжи подмешивал в свои ядовитые образы. Так вперед и бросалось перо. Только жаль, что ошибок, дурачеств прикопилось не так уж и много, не всегда доставало дрожжей и потому не всегда его образы поднимались неотразимо-живыми.
Так и стал он с обжигающей страстью общупывать и обшаривать душу. Так и выворачивал с пристрастием ее наизнанку. Иной раз поневоле и лгал на себя и придирался к любым пустякам, лишь бы тоской и болью негодованья окрылилось перо и силы прибавилось прежде слабым, слишком обыкновенным, не пронзающим душу словам. Негодование наконец в самом деле терзало его, и он в тот же час возвращался к труду. Отточенное перо выводило перо какой-нибудь заведомой дряни, зародившейся в дремучих лесах родных палестин, а ему со стыдом и с отчаяньем думалось о неистребимой дряни своей. Тотчас силы его прибывали, змеиного яду добавлялось в прежде сухие сарказмы, горше, мрачней становилось презренье к пошлости пошлого человека, и самый, казалось, веселый безоблачный смех обрывался внезапно зловещим рыданием.
Так проник он в извечную скудость самодовольства, которое клеймит и выставляет на вид чужие грехи, не примечая бревна в своем остекленевшем глазу. Сладко самодовольству оскорбить и унизить ближних своих, лишь бы таким верным способом выставить напоказ свою непорочность, свою чистоту. Самодовольством и сатира превращается нередко в карикатуру, в личность, в пасквиль, тогда как истинный сатирический гений в первую голову издевается над самим же собой, оттого, что нестерпимо и страшно, обидно и горько ему сознавать ту же пошлость и те же пороки в себе, что вознамерился осмеять и выставить на всеобщее обозрение в бессмысленных и смешных персонажах своих. И с безжалостной силой казнит истинный сатирический гений себя и лишь благодаря этому суровому свойству созидаются его беспримерные и бессмертные типы.
Годы и годы, обогатясь этим свойством творящей души, он трудился над «Мертвым душами», собственной болью сердечной оживляя всякое слово, вытравляя капля за каплей свою же дрянь из души, выставляя душу свою на всенародное посмеянье.
И почуялось после первого тома, что мерзости его поистощились, точно усохли. Нечто похожее на ликование пронеслось по душе оттого, что на верном, вернейшем пути.
С удовлетворением, с удовольствием приступил он к тому второму, страстно надеясь пообчистить смелей и прочней внутреннее свое достоянье, уверенный в неизбежной и близкой победе.
Однако ж приключилось вовсе не так. Во втором томе не одни безобразия жизни очутились предметом его вдохновений. Явилась прямая необходимость повыставить лучшее из того, что приметилось им на Руси. Для второго тома по этой причине предназначилось добывать добродетели. С еще большим пристрастием вцепился он в свою бедную душу. Добродетелей, не без того, понашлось, поскольку самое творчество уже есть добродетель, однако все прочие добродетели, какими намеревался он наделить иного рода героев своих, не забредавших на страницы первого тома, понемногу уже попринявшихся за великое дело добра, представились еще слишком бледными, невыразительными, даже и скудными в сравнении с тем, что возмечталось многим в пример возвести, на возрождение русского человека. И красок верных не находилось, недоставало в крови густой иного рода героям его, вступившим в повествованье из тьмы.
Что ж, неудачам остановить не его!
И новый суд он свершил над собой. И очевидным представилось, что запах духовного вещества слишком еще в душе его невелик, поскольку не родился он ни святым, ни героем, а был простой человек, как и все. И он не убедиться не мог, даже и на трудном примере своем, что еще мало отвратиться благоразумному человеку от прозы и пошлости жизни, от приобретательства, от соблазна богатства и чина, чтобы выбраться твердой стопой на иную дорогу, которая вела бы к доброму делу и к Братской любви. И заболел он с того дня несовершенством своим. И с отчаяньем принялся за свое воспитание.
Николай Васильевич продолжал сидеть неподвижно, припоминая, как тяжек, как горек был его неожиданный путь, только вдруг жалостно дрогнули почернелые веки на застывшем, как маска, лице.
Ни понимания, ни поддержки не встречалось ни в ком на неизведанном этом пути, тернистом, в каменьях и в ямах. Слишком многие бойко теснились проторенной дорогой, по которой привычней и легче шагается тем, кто не заглянул поглубже в себя, кто в суете и в мелочи жизни почитает совершенно окончательным еще и не начатое воспитанье свое. В самом Пушкине принимал он не все черты воспитанья души, хотя на все времена Пушкин в глазах его оставался святыней. Да убили святыню, прострелили обыкновенным свинцом.
Николай Васильевич не заплакал при мысли об этом чудовищном деле, как заплакал в тот день, когда весть о кончине святыни донеслась до него в глухих чужеземных краях. Слезы по Пушкину выгорели давно. Только решительный голос заслышался вновь:
– А ты работай! Обидели – ты работай! Собой не доволен – тоже работай! Работай всегда! Нечего распускать нам себя!
То-то вот и оно: работай всегда!
И пришлось воспитывать себя наобум, занимая пример у подвижников, у святых, а подвижники и святые те были отшельники, служители Бога, тогда как он был поэт, ему не представлялось возможным покинуть вовсе грешных людей, поскольку грешные люди входили в поэму, оттого и мало случилось от его воспитания проку. Он злился, метался, рыдал, всё рвал в клочки и сжигал, что так невнятно и слабо выводило больное перо, однако в душе его словно бы всё оставалось, как прежде, то есть неприбрано, спутано и местами темно. Не то чтобы он вовсе был дрянь и позор человек, а словно не завелось лучшего и светлейшего в смутной душе. Отчего? Оттого, как известно с древнейших времен, что без живого примера не удалось воспитаться еще никому. В деле воспитанья души теряют целящую силу все принужденья и не слышатся никакие слова, какие нетленные истины в тех словах ни звучи.
И стал искать он живого примера. И отыскивал до тех пор, пока не нашел.
Живым примером осмелился взять он Христа.
С той поры весь светлый образ и всякое слово Христа носил он без устали в сердце своем. Образ Христа он держал перед мысленным взором своим. К своей слабосильной душе он прикладывал высокую меру Христа. Он с упрямством, ступень за ступенью взбирался на ту высоту, на какую, в его представлении, возносился Христос.
Его Христос не находил на того, которым так часто пугал и стращал его разгневанный пастырь из города Ржева. Бог Матвея оборачивался к нему Богом страха и мести, Богом, ненавидевшим слабых людей, погрязших в грехах, запретившим им решительно всё, кроме черного хлеба, родниковой воды и вседневной молитвы, несметными карами угрожавший за тень ослушания.
Полно, его Христос был мягок и добр, взявши на себя грехи мира сего, чтобы очистить этим подвигом жертвы слабодушных людей от скверной скверны земного. Его Христос неустанно учил милосердию, давши всемирный пример братской любви и всепрощенья от самого чистого сердца. В своих трудах и молитвах мечтал он приблизиться к этому светлому образу, льющему миру любовь. Его безукоризненной чистотой надеялся укрепить и усилить любовь свою к ближним, чтобы с пламенем этой бескорыстной любви завершить поэму свою, как задумал.
Николай Васильевич зашевелился беспокойно и нервно. Пламя одинокой свечи задрожало. Дернулась чернейшая тень головы и с темной угрозой поползла по стене.
Он с неиссушимой надеждой взглянул на иконы, и что: негасимая лампада угасла.
Он отпрянул, пораженный грозным знамением. Он вскочил, схватил табурет, вскарабкался на него, выправил прогоревший фитиль и торопливо вновь засветил.
Он ощутил во всем теле ужасную слабость, однако заставил себя устоять на кружившей голову высоте. Умоляя о помощи. Он вперился в священные лики. Они-то были святые, свой крестный путь они сумели пройти до конца, не дрогнув душой. Покоем веяло на него от задумчивых ликов, глубоким, несокрушимым покоем, ибо мечется только идущий, тогда как свершившему путь в удел дана безмятежность.
И подумалось вдруг, что немного пути оставалось на долю его, чтобы свершить, что назначено Богом.
Может быть, самое трудное уже позади.
Николай Васильевич осторожно пригнулся, сначала одной ногой дотянулся до слишком далекого пола, потом поставил рядом другую, распрямился с трудом, нерешительно постоял и тихонечко сел, приютившись к стене головой. В этом углу всегда было милей и теплей. Пооттаяло немного лицо, боль отошла, отрешенность, задумчивость успокоили и смягчили черты.
Туго давалось ему совершенство. Сурово и требовательно пересматривал он душу и рукопись: душа и рукопись никуда не годились. Он упрямо направлял себя на однажды избранный путь. Он силился жить по вечным законам и вновь погружался в сокрушительный труд, себя самого старательно убивая для суетных будней. Он убил в самом себе почти всё, что так мило, так свойственно человеку земному. О житейском благополучии он мечтал перестал. Он выскреб все мысли о том, чтобы обзавестись домишком, погребцами да мебелью. Он приучился употреблять столько пищи самой простой, сколько представлялось необходимым для поддержания жизни. Он пил только воду, дозволяя немного вина как лекарство от усталости, несваренья желудка или простуды. Он не подпускал к себе женщин, страшась заразиться от крикливого пола заразительным его расточительством, легкомыслием, суетой или испепелиться в низких, в животных страстях. Он расстался со всеми дорогими привычками. Он себя к бережливой скупости приучил, лишь бы грошовыми журнальными заработками не истощить своих сил, назначенных им на великое дело. Он обратился в бездомного пилигрима. Он вечно ютился по трактирам и наемным домам. Всё его достояние помещалось в одном чемодане. Одну роскошь дозволял он себе: роскошь иметь две пары славных сапог, поскольку до беспамятства любил сапоги. Ему доводилось прозябать без гроша, искать пристанища у богатых друзей, вкушать чужой хлеб, такой горький, по свидетельству Данта, и просить у правительства подаянья. Он довел чсебя до того, что почти все были оборваны узы, которые соединяют с людьми, и он испытывал мертвящую тоску одиночества, ибо всегда избегал пустых разговоров и встреч и прятался под замок от докучливых визитеров, искавших его, чтобы с ним поболтать о том да о сем, а стало быть, ни о чем. Он по целым дням перед конторкой стоял, не желая видеть самых близких, самых любезных друзей.
Вот отчего он многим представлялся юродивым. Его не понимали, его порицали и тем стесняли все больше, так что чуть не в могильном уединении приходилось порой замыкаться ему. Он только работал, от зари до зари, изо дня в день, из месяца в месяц, из году в год. Он работал больным и здоровым, веселым и грустным, усталым и бодрым, измученным и вдохновенным, но чаще измученным и больным. Поденщик, каторжник, раб имели по крайней мере хотя бы заслуженный отдых – он же работал всегда: работал в минуты досуга, невольно обдумывая слово, мысль, эпизод, работал во время прогулки, работал даже во сне, ибо нередко снились ему печальные герои его, то пугая, то радуя, то потрясая кошмарами обыкновенных земных похождений. Он работал, работал, работал, видя в неустанном труде единственный способ доработаться до совершенства, сначала во внутреннем хозяйстве своем, потом и в твореньи, находя свое одинокое счастье в одном непрестанном труде, поскольку усталую душу только согревала работа, конечно, в том случае, если успешной была. Отчего? Может быть, оттого, что труд его был единственным делом из всех, которое не вредило жизни и счастью других.
Казалось, куда было дальше идти, на какую выше подниматься ступень?
Николай Васильевич поднялся и взглянул за окно.
Там пугливо тряслись пузыри фонарей. Лютый ветер проносил по бульвару длинные полотнища снега. В самом деле расходилась метель.
В кабинете было тихо, тепло. Он раздумался внезапно о том, что сожжение неудавшейся рукописи вновь очистит его и он сильно двинет дело вперед.
Морщины сбежали со лба. Глаза заблестели светло. Окрепло и стало красивым лицо.
Он с неясным, тихим, но взволнованным чувством прилег на диван, закинул под голову тонкие руки и долго лежал, не смея верить коварству надежды, не в силах не верить, что Бог не оставит его.
Приблизиться к смерти и не устрашиться конца.
Это ли не испытание душе?
Что бы он мог ответить на этот запрос?
Единственно то, что Божья воля на всё.
Едва скрипнули половицы под легкой ногой. Кто-то невидимый вскользнул в переднюю комнату, едва слышно шепча:
– Барину передай, к чаю бы шел.
Семен где-то близко у двери прошелестел еще тише в ответ:
– Беспокоить не приказал.
Вновь слабо скрипнули половицы, дверь затворилась без стука, только двинулся воздух, вспугнувши ровное пламя свечи. И опять всё затихло вокруг.
Лежать было сладко, вставать не хотелось, а спать уже было нельзя. Тут очутился он снова нечаянно в Риме, где обыкновенно вставал от сна спозаранку, откидывал певучие ставни, и первое солнце так славно заглядывало в окно. Еще почивали суетливые итальянцы. Глубокая тишина еще царила на виа Феличе. Его же с вечера поджидала конторка, на верхе которой призывно белела бумага. Перья были аккуратно и остро отточены. Приготовлены были густые чернила. Была свежей, благозвучной и легкой беззаботная голова. Голова так и просила занятия, дела, труда. Он делал несколько пробных шагов по холодному мрамору старательно подметенного пола. Счастьем лучилась душа, свободно и радостно возвращаясь к поэме, точно засыпавшей с ним на ночь и по утрам пробуждавшейся вновь.
Господи, как он работал!
В юности он отлынивал еще от работы для кое-каких развлечений, завивши искусно хохол да напяливши обстроенный черными крыльями фрак. Однако ж, с какой-то непостижимой стремительностью перескочивши порог двадцати пяти точно в мгновение исчезнувших лет, на одной работе сосредоточились все наличные помышленья его. Работе он стал принадлежать безраздельно, как иные принадлежат единственной, ненаглядной, бесценной, любимой своей, иначе работать он уже не умел.
И обыденное слово уже не слетало с его языка. Всё последнее время поневоле присутствуя в обществе хорошо образованных русских людей, в праздных спорах и ссорах проводивших свой век, он повиновался по внешности принятым между ними обычаям, кое-как слушал, пересиливал ядовитую скуку, две-три пустые, безликие фразы выдавливал по необходимости из себя и вновь погружался в беспрестанно бегущие мысли, точно прикованный к ним. Его тормошили, ему не давали покоя. Его окружали самым предупредительным, бесконечным вниманием. Ему докучали расспросами бог весть о чем. Он же под первым предлогом оставлял бездельных и суетных. Он отходил к знатокам, пусть бы это случился всего-навсего игры в бабки серьезный знаток, ну так что? С удовольствием величайшим он выслушивал конных заводчиков, фабрикантов, агрономов, охотников. Выслушивание тоже было работой: от такого рода людей набирался он прямых сведений обо всем, чем ни занимался уже и чем ни обязан заняться всякий дельный человек на Руси, в записную книжку вносил тут же наспех, тайком, вносил на первый попавшийся клок, а затем в поэму вставлял всякую тонкость, проверивши тысячу раз, годна ли она в его своенравное дело. Он решительно всё в поэму тащил, как пчела.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.