Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Очень рад, что выплатил вам, может быть, одну только малую часть моего неоплатного долга. Вы тоже… почти что…спасли… После первых моих повестей я был одинок, ниоткуда не слыша доброго слова. Пушкин, вы правы, конечно, не в счет. Меня, вы помните, обвинили в карикатурах и фарсах. Я пал было духом. Начинало казаться, что творчество мое завершилось. Однако, по счастью, у меня Пушкин был, как и у вас, вы сказали. Случились и ваши статьи… помните… как это… „О русской повести и о повестях господина Гоголя“, то есть, выходит, о моих повестях. Каких-то частностей вы не одобряли притворно, дабы тем громче возвысить самую суть, вы не давали мне ни дурацких, ни умных советов, что в критике более чем замечательно. Вы приняли меня как поэта. Одно удивительное место случилось у вас… Позвольте… память у меня… простите великодушно, ежели… да, что-то, кажется, так… „Еще создание художника… есть тайна для всех… еще он не брал пера в руки, а уже видит их ясно…“ не посетуйте, если совру… „уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы занете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца. Так же он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собой…“

Вставши на ноги неприметно для себя самого, он отправился рядом с Белинским, с искренним изумлением вопрошая его:

– Как вы догадались об этом?! Это же совершенная правда!

По правде сказать, он направлялся сюда, рассчитывая понравиться этому человеку, привлечь к себе, обольстить, надеясь, что тот поможет ему в таком деле, которое было сама его жизнь, и ужаснулся, припомнив эти намеренья, внезапно проникнув в самый смысл своих искренних слов, который мог в них затаиться и который можно было бы в них отгадать: они могли прозвучать как откровенная лесть.

Тотчас искоса взглянул он на своего собеседника и вдруг обнаружил, как посерели его голубые глаза, как в глубине их закружилось глухое недоуменье.

Он смешался, саркастически улыбнулся не к месту и бросил свой затаенный вопрос:

– Как решились вы глумиться над Грибоедовым, обладая такого рода чутьем?

Убийственные запросы он страстно любил, вставлял их в беседу внезапно, словно бы невзначай, и умел доводить ими чуть не до бешенства, уверенный в том, что и самый искуснейший лицемер, в ту минуту не помня себя, всю свою подноготную выложит вдруг перед ним, а потому, задержавши дыхание, наблюдал за Белинским, уже неторопливо ступая бок о бок с ним, как будто рассеянно посматривая по сторонам, примечая, как темно-розовым вспыхнули прежде землистые щеки, как передернулись бескровные губы, открывая два ряда темных мелких зубов, как совсем серыми стали уставленные в одну точку глаза, и со злорадным спокойствием ждал.

Белинский вспыхнул и брызнул слюной:

– Вы правы! Боже милостивый, сколько я врал! Как низко и пошло я врал!

Он вновь просчитался, непредсказуемый был рядом с ним человек, ощутив от этого радость, и, клоня голову набок, все придирчивей слушал его, стремясь вникнуть и в явные и в тайные звуки, а Белинский, глядя прямо перед собой, сверкая расширенными глазами, говорил с безжалостной резкостью о себе:

– Сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения! Не один Грибоедов, если бы так! Я смел поднять руку и на Адама Мицкевича! У великого поэта я отнял священное право оплакивать паденье того, что ему всего дороже в мире и в вечности: падение его родины, отечества его! Я отнял у него право проклинать ее палачей! И каких палачей! Казаков и калмыков, которые изобрели адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги! И этого-то поэта, благородного и великого, печатно я назвал крикуном, поэтом рифмованных памфлетов!

Тут Белинский затрясся в удушающем кашле. Во впалой груди что-то захрипело и заклокотало со всхлипом. Белинский прижимал к ней свою слабую руку и не в силах быть говорить жалобно глядя остановившимися глазами, точно прощался или прощенья просил.

Он убеждался, что правильно угадал, что перед ним человек, способный до крайнего возбуждения доходить, несмотря на злую болезнь, которая насильственно требовала от больного беречься. Он испугался, как бы с Белинским не сделалось худо, беспокойно соображая, чтобы ему предпринять, стесняясь поддержать несчастного под руку, не решаясь вымолвить несколько обыкновенных в такие мгновения успокоительных, ободряющих, сочувственных слов. Он устыдился, что вздумал, с единственной целью познания человека, поиграть несколько с этим простодушным мечтателем, слишком уж страстным и слишком больным. Его жуткая искренность пришлась ему по душе и настораживала его. В Белинском он готов был признать наконец человека честнейшего, искреннейшего до последних пределов и по этой причине, конечно, несчастного. В его душе всколыхнулась глубоко хранимая нежность. Он не сомневался уже, что мог бы довериться этому человеку. Да, он решился на эту встречу не зря. Однако ж в такой потрясенной искренности угадывалось что-то опасное, неизъяснимое. Он задавался вопросом, пока еще не решаясь определенно ответить себе, с какой сокрушительной яростью этот восторженный нетерпеливец может наброситься на любого из тех, кто не захочет или не поспеет согласиться с ним в том, что нынче тот всей душой принимает за непреложную истину, а назавтра в горячо обожаемой истине с патетическим негодованием откроет самую позорную, самую гнусную ложь. Он вновь колебался. Глухое предчувствие нашептывало ему, что тут приключиться может решительно все, что за свое исключительное доверие, которое не столько выходило из самого сердца, сколько вынуждалось у него обстоятельствами, может когда-нибудь расплатиться сторицей. Что было делать ему? Как поступить?

Тем временем, едва отдышавшись, едва отерев платком побелевшие губы, Белинский с той же страстью предал себя на новую казнь:

– „Горе от ума судил я с точки зренья немецкой эстетики и потому говорил о нем свысока. Я не умел догадаться, что это благороднейшее произведение, что это энергичный, еще первый у нас протест против нашей гнусной действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего высшего общества, против невежества и холопства!

Ему становилось как-то не по себе. В его сердце мешались жалость и страх. Он неприметно отстал, опустился в глубокое кресло, боком приставленное к большому столу, сплошь заваленному заметками, книгами, чистой бумагой, и, уйдя в него почти с головой, угрюмо следил, как Белинский шагал все порывистей, угловато и резко размахивая красивыми небольшими руками. Лицо Белинского уже превратилось в багровое пламя, ярость так и билась волнами в побелевших зрачках, хриплый голос поднимался до крика:

– Больно вспоминать, вспоминать тяжело! Однако ж и позабыть, мне эти происшествия позабыть невозможно, непростительно, прямо преступно! Ну да, ну конечно китайский наш деспотизм имеет историческую законность, однако из этого частного исторического момента сделать абсолютное право и применить его к нашему времени – неужели все это я говорил, все это я?… Ну, разумеется, сама идея совершенно верна в своем основании, всякий деспотизм имеет свои корни, свою законность истории, однако тут же должно было развить идею отрицания как исторического права, не менее священного, чем первое, без которого история человечества непременно бы сделалась стоячим болотом! А ежели идею отрицания невозможно было провести в нашу печать, вследствие нашей скотской цензуры, так долг чести требовал от меня, чтобы я уже и не писал ничего.

Философские речения этого рода были не совсем понятны и даже несколько чужды ему, точно произносились не на родном языке. Что бы ему было делать и с абсолютным и с историческим правом? Душа человеческая занимала его, а душа человеческая всегда одинакова, во все времена. Из этого философского вихря уловил он лишь одно: в душе этого странного человека все была буря, все было вихрь, ни одно чувство, ни одна мысль не зарождались в этом пылком сознании спокойно и просто, все в этой организации раскалялось до последних пределов и с бешеной скоростью мчалось вперед, на своем пути угрожая разрушить его хрупкое тело, в котором едва держалась душа. Он все ясней, все определенней угадывал, что в своем нетерпении Белинский отыскивал ту единственную, ту неодолимую истину, которая разверзла бы перед ним самый верный, самый прямой безоговорочный путь к спасению всего человечества от насилия и жестокости, от гнусности и невежества, от несправедливости и от чего-то еще, что не выговаривалось словами, но прозревалось в светлых мечтах. Этим неистовым исканием спасительной истины объяснял он себе и эти болезненно– истонченные нервы, и эти взвинченные восторги, и эти нестерпимые муки, и эту беспощадную казнь, на которую за любую ошибку обрекал без раздумий и колебаний себя самого. Мечта Белинского представлялась ему необъятной и по этой причине неизъяснимой, и он уже знал, что во имя этой мечты Белинский не пощадит ни себя, ни других, кто бы ни были эти другие. И становилось страшно от мысли, что этот неистовый гнев он накликает на себя, и представлялось опасным приблизиться к этому пламени, в котором так нетрудно потерять власть над собой, в котором еще легче сгореть, не оставив следа. Да и для какой надобности употребилось бы им это жгучее пламя? У него тоже давно завелась необъятная, неизъяснимая цель, однако он отыскал, он уже выстрадал свою неодолимую истину. Пора его смятений давно миновалась. К своей цели он продвигался с терпением, в глубоком молчании, страшась откровений, как страшатся огня. Их путям не скреститься надолго. Пожалуй, они одно и то же ненавидели и любили, да любовь и ненависть оказывалась слишком различной. Одного сжигало негодование – другого душила тоска. Один боготворил силу разума, который один направляет наш путь на земле, – другой искал спасения в искренней вере, которой очищается и возвышается наша душа, омертвелая в пошлости, упавшая в грязь. Один благословлял насилие, звал на борьбу – другой силы свои положил, чтобы пробудить позаснувшую совесть, чтобы воротить человечество к братской любви. Один творил как в запое, до изнеможения мозга и рук, – другой в полнейшем своем одиночестве терпеливо и долго вынашивал каждое горькое слово свое, тоже до изнеможения мозга, до истощения слабого тела, до обмиранья всех чувств. Один избрал своим смертоносным оружием беспощадную логику – другой все надежды свои возлагал на мироносное чувство искусства, которое одно наделено властью втеснять в наши души это бодрящее, это необходимое слово „вперед!“.

Что ж, он больше не сомневался, что Белинский с горячностью схватился ему помогать, однако с той же горячностью и погубит его, если вдруг возгорится мыслью о том, что его погибель необходима, его погибель полезна для торжества той далекой, пока что едва мерцающей истины. От такого рода раскаленных страстей он предпочитал держаться подальше, и, еще глубже затиснувшись в кресло, попробовал прервать эту жаркую речь:

– Если рассматривать историю человечества как причину и следствие…

Однако попытка умиротворить и утешить оказалась напрасной. У него на глазах Белинский воспламенялся все более, глаза искрились, глаза пылали как факелы, слова вылетали из пересохлого рта как раскаленный свинец:

– О, это насильственное примирение с гнусной действительностью! С этим китайским царством животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, разврата, безверия, отсутствия духовных потребностей, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности, где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, на страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мысли истреблена до того, что фраза в повести Панаева „измайловский офицер, пропахнувший Жуковым“, кажется либеральной, и весь Измайловский полк формально жаловался великому князю на оскорбление со стороны журналиста, где Пушкин погиб жертвой подлости, а Булгарины и Гречи заправляют литературой с помощью доносов и живут припеваючи! Да отсохнет язык у всякого, кто заикнется оправдывать гнусность действительности! И если отсохнет мой – жаловаться не стану! Да, что есть, то разумно в смысле непреложной необходимости! Да ведь на свете есть и палач, его существование разумно и действительно, однако же палач отвратителен, гнусен!

Он против воли заражался неистовой страстью этого обличения и уже сам чуть ли не был готов разразиться проклятьями в адрес гнусной действительности. Ему швыряли в лицо его собственные неистребимые мысли, на этот раз начиненные порохом, так что они обжигали его. Он все крепче зажимал в кулаке свои подвижные, легко возбудимые нервы, все больше страшась, что они вырвутся наконец из узды, обожженные, отравленные ненавистью к гнусной действительности, и он, не сладивши с ними, с тем же жаром и болью кинется жечь, испепелять, наставлять и размахивать факелом непримиримой вражды. Сдавленные, стиснутые в крепкий кулак, его чувства уже клокотали, и был один миг, сперва лишь один, за ним еще и еще, когда он порывался вылететь из своего глубокого кресла и разразиться необузданной речью в ответ на эту гневную речь. Лишь ирония помогала ему охлаждать свой непредвиденный пыл, но он то и дело завидовал этой пламенной страсти обличителя, страсти пророка, с такой яростью распинавшего себя самого.

Белинский выкрикивал, сжигая, должно быть, последние силы:

– Я, теперешний, ненавижу, болезненно, беспощадно, истребительно ненавижу себя же прошедшего! И если бы только имел я силу и власть, горе было бы тем, которые сегодня есть то, чем я был назад тому год!

И голос тотчас пропал, точно высох поток, со всхлипом вздымалась и опадала хилая грудь, исхудалые пальцы судорогой сводились в один разящий бессильный кулак.

Он пятился от этого человека и взирал на него с восхищением. От этого человека передавалась ему новая жгучая ненависть к помрачненной действительности, неукротимая страсть толкала его как можно скорей припечатать раскаленным клеймом обличения одичалых своих соотечественников, в его душе клокотало негодование: она была поразительно верной, она была необходимой и своевременной, его оклеветанная изуверской цензурой поэма! В печать ее надо, в печать, под типографский станок! Но, Боже мой, как прозаическое, обыкновенное дело вверить этому до безумия пылкому человеку? Как отдать рукопись, когда перед ним извергался вулкан?

Он так раздумался, расколебался, что лицо его с каждой минутой замыкалось, мрачнело, машинально он придвинул поближе к себе принесенный портфель, и не поднималась рука прикоснуться к замку. Вот, казалось, все было ясно ему, но отчего-то являлась нужда проверить, испытать еще раз. Сколько же можно колебаться, тянуть? А, ну и пусть, и он решился коснуться до его самолюбия, ибо, по его убеждению, для вся кого человека не находилось надежней проверки на прочность, ужасно чувствительно самолюбие в каждом из нас и вымолвил чуть ли не вкрадчиво, затаивая в прищуренных веках свой испытующий, остро-внимательный взгляд:

– Вы слишком часто меняете свои убеждения, за вами уследить нелегко.

Белинский так и вспыхнул свечой, голова вскинулась гордо, тело выросло, словно сделалось выше:

– Я меняю свои убеждения, как медный пятак меняют на рубль, а вы хотите, чтобы я топтался на месте? Движение духа – вот истина! Движение духа – вот аксиома из аксиом! Не будь во мне такого движенья, я был бы не человек, но мертвец!

Он любовался глазами, которые сделались синими-синими, и красотой и силой души, какая, быть может, и должна у всякого человека находиться в непрестанном движении, чтобы можно было его уважать, до того в этот миг показалось ему, что ничто эгоистичное, корыстное ни разу в жизни не коснулось этой чистейшей души.

Размышляя об этом, он между тем примечал, как синие глаза потухали и принялись потихоньку сереть, и с неожиданностью ощутил на себе, как тому тяжек и горек избранный путь, и окрашенное тоской сострадание осенило его. Он подумал печально, что вот и этому слишком страстному, слишком нетерпеливому человеку таки выпал на долю свой крест.

Белинский слабеющим голосом продолжал:

– Вы полагаете, от этого легче?

Он негромко ответил:

– Нет, я не думаю так.

И увидел, как мелко задрожали щеки Белинского, и услыхал, как упала до страшного шепота речь, как болью сердечной застонали живые слова:

Переменив убеждения, я вышел в новый мир бесконечных страданий, вот что заметьте себе. Для меня, на беду, действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем. Как бы так, это бы было блаженство! Я хочу видеть историческую жизнь в настоящем! А у нас никакой жизни исторической нет! У нас нет жизни действительной, нет, да и быть-то не может ее! И вот я – живой мертвец или человек, который умирает во всякую минуту своей бессмысленной жизни! Я разве живу? Действие – вот стихия моей внутренней жизни! Я в мире боец! А сознавать это в России, да еще в наше убогое время, означает сознать себя заживо зарытым в гробу да еще со связанными назади руками! Я не рожден для науки, для тишайших кабинетных занятий, где бы я мог затвориться! Мне необходима борьба! Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови, костей от костей моих, и плоти от плоти моей! Но что я могу сделать для них? И я говорю себе: умирай, в жизни для тебя нет ничего, жизнь во всем отказала тебе! Но перед смертью – скажи задушевное слово!

Едва слышно выдавив это желание, Беллинский обессилел совсем, тощие ноги приметно дрожали, сделали несколько неверных шагов, и Белинский, как подрубленный, сноп, упал на диван, хватая воздух жадно распахнутым ртом.

Он хотел к нему броситься, может быть, приласкать, по-матерински погладить по голове, образумить, спасти от себя самого, напомнить ему о Христе, возвестившем терпение и любовь, и с сожалением подавил в душе своей этот сердечный порыв. Душа его, скрытная, глубоко укрытая от чужих наблюдений, не научилась так резко, так горячо проявлять свои лучшие чувства, однако постоянно ими живя. Белинского же он не только любил общей братской любовью, он его в этот миг обожал, встретивши наконец человека не одного только громкого слова, и понял, что медлить нельзя, что время настало, что пора наконец раскрыть свой бесценный портфель.

Белинский тем временем приподнялся, смутным движением извлек табакерку из кармана байкового своего сюртучка, приподнял крышку с величайшим трудом, большим пальцем, просыпая, заправил в нос табаку, сморщился страшно, как-то словно всплеснул несколько раз головой с прижмуренными глазами, громко чихнул и с фырканьем обтерся платком.

Он нетерпеливо ожидал окончания процедуры чиханья, уже приготовясь, уже придвинув портфель, наблюдая как Бклинский сел поудобней, как щеки перестали мелко дрожать, однако глаза по-прежнему глядели как-то растерянно, без внимания, словно вразброд, и приходилось придерживать нетерпение окончить дело свое и уйти. Он убеждал себя, что не время, что надобно дать отдышаться истомленному человеку, прежде чем свою ношу взваливать на него, однако рука уже держала портфель на коленях, и, как только Белинский задышал поспокойней, ровней и в серых глазах проступила суровость, так что исчезало сомненье, что слабость телесная проходила и дух оживал, он решительно встал перед ним:

– А я к вам с просьбой, Белинский.

Белинский отозвался с болезненной вялостью:

– Чем могу…

Он еще успел мимолетно подумать, что все его дело ужасно некстати, что уж слишком его внезапный знакомец вспыльчив и слаб, да уж сдерживать долее свое возбуждение не мог и сильным смятенным голосом произнес:

– Видите ли, Белинский, я завершил первый том своей новой поэмы.

Белинский так и вырос, так и воспрял, очутившись неизвестно как на ногах, и воскликнул восторженно, пылко:

– Слава Богу! Слава Богу!

Смешавшись, он вымолвил совсем тихо:

– Вот, наконец…

Белинский со страстью сжал его руку в своей разгоряченной влажной руке и с радостью закричал:

– Ваше молчание чересчур затянулось!

Он слабо отвечал на пожатие и застенчиво бормотал:

– Что вы такое… пять лет… и всего-то…

Белинский наконец отпустил его руку, улыбнулся счастливой детской улыбкой, оглядывая его с головы до ног сияющими глазами, и с каким-то ласковым негодованьем произносил:

– Тьма литературщиков воспользовалась вашим молчаньем! Посредственность торжествует без вас! Посредственность растягивает на целые томы свои скучные росказни, перебивается ветошью патриотических мыслей и мнимо народных описаний и сцен. Это без вас, без вас распустились они! За юмор выдают нигде не бывалые лица. Шекспира перепирают на российские нравы. Бездарность, невежество, пустоцвет, дождевые пузыри, тлетворная духота ребяческих мыслей! Вот мы их ужо!

Что скрывать, ему приятны были эти восторги, да восторги и были по совести заслужены им, труду своему он знал настоящую цену и по этой причине пробовал улыбаться, однако ж отчего-то не выходила улыбка на стянувшемся, застылом лице, и он словно бы нехотя сообщил:

– Цензура здешняя запретила ее целиком.

Белинский побагровел, высоко взмыл и сорвался от возмущения захрипевший мучительно голос:

– О, Каины! О, подлецы! О, неистребимые враги общественного блага! Бог свидетель, личных врагов у меня нет, по натуре я выше личного оскорбленья, но эти!..

Он поспешно заговорил, торопясь успокоить этот вулкан, слегка прикоснувшись к его дрожащей руке:

– Вся эта история почти невероятна совсем, а для меня вприбавку еще подозрительна.

Белинский взмахнул рукой, как секирой, из голубых глаза сделались черными, впалая грудь поднялась, сиплый голос прервался от вспыхнувшей порохом ненависти:

– Пусть вывалятся у них кишки! Пусть повесятся они на соственных этих кишках! А я, о, Я готов оказать им услугу: я расправлю, я надену петли на их гнусные шеи!

Он кивал головой, тоже испытывая жгучую ненависть. Он, конечно, нисколько не верил, что Белинский в самом деле своими руками способен перевешать многочисленный корпус трудолюбивой российской цензуры, в котором без малого числился легион, в особенности если включить в него доброхотов. Он понимал, что это всего лишь слова, декламация, полет разгоряченной фантазии, однако сама эта мысль ему ужасно понравилась, и даже представилось зрелище казни. Залюбовавшись, наслаждаясь соблазнительной мыслью, он вдруг испугался, что вот они оба, хорошие русские люди, оказались способны придумать такую немыслимую жестокость, и пришел в себя в тот же миг. Нельзя не признаться, и на него налетали излишества страсти, и тяжко ему приходилось от них оттого, что он знал, как легко впадаешь в соблазн, как легко развиваешь в податливой, мягкой душе ненависть, озлобленность, гнев.

Вертя головой, точно отгоняя мираж, сурово выговаривая себе за подобные наваждения, он неловко и путанно продолжал:

– Такого рода глупостей невозможно и предположить в человеке. Цензоры не все же глупы до такой необычайной, я бы сказал, до такой непозволительной степени. Так не составился ли заговор против меня?

Белинский засмеялся злым, дребезжащим смехом:

– Ну, какой же умник отважиться служить по цензуре?

Он соглашался, что чрезвычайно умный, образованный, истинно порядочный человек по цензуре служить не наймется без самой крайнейшей нужды, однако ж в тот момент сосредоточенно размышлял исключительно о своей непостижимой беде, и не верилось оттого, не вмещалось, не орастолковывалось никаким раскладом ума, как обыкновенная глупость сумела возвыситься до таких невероятных пределов идиотизма, и опять согласно кивал головой и раздумчиво говорил:

– Нет, уж вы поверьте, против меня что-то да есть.

Белинский язвительно хохотнул:

– У этих безмозглых кретинов всегда что-нибудь есть… против таланта, против ума.

Он же растерянно сообщил:

– Дело для меня, между прочим, слишком серьезно.

Белинский рассмеялся невесело:

– Еще бы! Гоголь написал-таки нам свою новую вещь, и вот, извольте, рассейская действительность пустилась шутки шутить!

Он же не к месту и сбивчиво изъяснял:

– Мне похмелье от этих интриг да комедий.

Белинский фыркнул:

Они с ума сведут кого хочешь! Мне страшно бывает после рукоприкладства цензуры на свои корректуры глядеть!

Он пожаловался стеснительно, пряча глаза:

– Все мои средства, все существование мое заключается единственно в этой поэме, а дело склонилось к тому, чтобы последний кусок хлеба вырвать из рук, выработанный, между прочим, семью годами самоотвержения, отчужденья от мира, от всех его выгод. Другого я ничего не могу для существования моего предпринять.

Белинский пронзительно вскрикивал:

– Ах, негодяи! Ах, подлецы! Ах, скудоумные мокрицы! Нет в мире казни, которая их бы достойна была! Они убивают величайшего гения! Они готовы удавить его петлей нищеты!

Он посетовал:

– Может быть они вовсе не знают об этом. Может быть не успели обдумать мое положение. Не может же быть до такой степени душа обыкновенного человека бесчувственна и черства.

Белинский взнегодовал:

– Как вы можете, Гоголь? Они же не люди!

Он искренне возхразил:

– Нет, они люди. Мне только сдается, что они заблудились, они только ждут вразумляюще-беспощадного слова, которое бы пробудило и очистило их. Но некому, еще некому так это беспощадное слово сказать, чтобы достало оно, чтобы дошло до самого сердца любого из нас, в каком бы месте, в какой бы должности он ни служил.

Белинский так и набросился на него:

– Мало вы сказали этим олухам слов!

Он смешался:

– Вот поглядим…

Белинский возмутился:

– Ну, чего тут смотреть?

Он подал портфель, сутулясь, отчего-то не глядя в глаза:

– Вот моя рукопись. Вам одному доверяю ее. Отвезите ее как есть в Петербург, подайте тамошним цензорам. Со всей силой своего убежденья скажите, что противогосударственного в моей поэме не содержится ничего. Убедите пламенем своего красноречия. Будем надеяться, что петербургские поумнее московских и у вас получится то, на что я, многогрешный, оказался здесь не способен. Если и то не поможет, идите прямо к Жуковскому: пусть представит на решение государя.

Принявши портфель, как ребенка, Белинский ласково, как будто даже мечтательно заговорил:

– Вот теперь-то уж я напишу! О, как я теперь напишу!

Тотчас простивши ему все излишества страсти, он попросил:

– Напишите, именно вам необходимо об ней написать.

Раозомлев от восторга, поблескивая небесно-голубыми глазами, Белинский сладким полушепотом обещал:

– Прекраснейший, великолепный, счастливейший труд для меня!

Он поощрял, уже улыбаясь счастливо:

– Подобные вещи выходят у вас превосходно. Однако же, умоляю вас, не спешите, не промахнитесь, как промахнулись вы с Грибоедовым.

Обомлел и остановился. Ему сделалось страшно, смешно. Забавную они отломали комедию, и что, что именно о его поэме напишет Белинский, которого друзья, как видно недаром, окрестили Неистовым? В какую сторону примет еще не оконченный труд? Каким пламенем разожжется первое впечатление от первого тома, когда не положилось на бумагу ни второго, ни третьего? С его болезненно-тонкими нервами, с излишне пылкой его восприимчивостью, с его рискованной способностью увлекаться до помрачения головы, а ведь яркое слово его для читающей молодежи чуть не закон, его статьи у всех на устах.

Он едва не выхватил свой тяжелый портфель, да вовремя пролетело в разгоряченном мозгу, что поэму станут печатать, что Белинский не так, так эдак прочитает ее и что от суда его никуда не уйдешь, ни в какую не затиснешься щель.

Он стоял сердитый, потерянный, недовольный собой, спрятавши похолодевшие руки назад, тогда как Белинский, бережно поместивши потертый портфель на самую середину стола, оборотился к нему с нестерпимым сиянием глаз:

– А потом, по поводу вашей поэмы, я напишу ряд статей о ваших всех сочинениях, до одного!

Он вздрогнул и с внезапной властностью произнес:

– Не делайте этого!

Вскинувши голову, глядя из-за плеча, Белинский с тревожным недоумением переспросил:

– Отчего?

А он испугался, что Белинский завлечется грандиозными планами, как это присуще неоглядно-широкой русской душе, о поэмек лишь мимоходом, скачками поговорит кое-как и наговорит Бог весть чего впопыхах, нет уж, пусть знает, что тут поэма прежде всего!

И, с видом просителя приступая к нему, признался от чисстого сердца:

– Мне стыдно теперь прежних моих сочинений. Мне представляется, будто я разворачиваю давнюю тетрадь плохого ученика. На одной странице нахожу нерадение, лень, на другой обнаруживаю поспешность и нетерпение, третья выдает робкую, дрожащую руку едва начинающего, которая выводила смешные крючки вместо букв, за что в полтавском поветовом училище без всякой жалости колотят длинной линейкой по бестолковым рукам.

Белинский тут перебил, рассмеявшись беспечно:

– В чембарском училище смотритель Греков почти всякий день напивался безбожно, однако же был тих и добр и не колотил по рукам, а вам, я гляжу, доставалось.

Пропуская мимо ушей этот нелепейший вздор, с пристальностью уставясь в воздух перед собой, он с болезненным уже отчаяньем продолжал:

– Иногда, может быть, попадется страничка, за которую похвалит справедливый учитель, провидящий в ней зародыши будущего, однако ж все это первые, неуклюжие пробы пера моего, все это надобно наново переписать.

Белинский перечил, негромко смеясь:

– Полно вам, я напишу обо всем, с любовью стану говорить о милых мне „Арабесках“, с любовью особенной.

Расслыша лишь то, что касалось до него самого, все больше мрачнея, он уговаривал торопливо, точно страшась опоздать:

– Нет, об „Арабесках“ особенно нет!

Синие глаза Белинского, казалось, просили прощенья, хриплый голос звучал с мягкой грустью:

– Что ж это вы, тут мой долг! Перед „Арабесками“ я виноват! Во время оно изрыгал я хулу на статьи ученого содержания, помещенные в них. Я не понял тогда, что это все равно, как на Святого Духа хула.

Он дивился невероятному превращенью, происшедшему у него на глазах. Только что перед ним клокотал громовержец, в исступлении метавший молнии в варварскую нашу цензуру, в себя самого, в продажных писак, в немилую сердцу действительность, чуть не во весь белый свет, и вдруг сделался деликатен, тонок и мил, так что показалось на миг, что это поэма его уже оказала свое чудотворное действие хотя бы на одного человека, как он втайне об этом мечтал, как всегда это знал, как верил всегда, верил ужасно, что всякий человек наделен способностью возродиться к высшим понятиям чести и братской любви, только заслышь посреди своей грязной и скучной дороги вещее слово „вперед!“, гром колокольчика, да песнь ямщика.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации