Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
И вновь в нетерпении гнал он безмятежно дремавшего ямщика. И вновь пугал и теснил ему душу обснеженный, замороженный, угрюмо насупленный город.
Так спешил он весь час, пока не выбрался на глухую окраину. Глазам его, всё в нехоженом белом глубоком снегу, открылось безмолвное темное здание. Не мерцали узкие окна острожного типа. Толстые стены не выпускали ни вздоха. Чугунная ограда в два роста не позволяла ни выйти кому, ни войти.
Это была Преображенская клиника. В этой клинике своих душевнобольных крепко-накрепко стерегла беспечно ленившаяся Москва.
Он выскочил на ходу и подбежал к чугунным воротам. Чугунные ворота были замкнуты на три тяжелых висячих замка. Замки повисли на петлях как покрытые инеем камни, непроходимо и тупо.
Схвативши настывшие прутья, он тряхнул сильно ворота, намереваясь войти, во что бы то ни стало, без промедленья, сей час. Чугунные ворота не поддались его одиноким усилиям. Он стремительно огляделся кому-нибудь крикнуть, позвать, отворить, однако в дымных вихрях безнадежной февральской метели никого не виднелось, даже столба. Сторожа, должно быть, благоразумно укрылись в тепле, пили чай, курили крутую махорку, от которой у непривычного человека лезут на лоб глаза, или дремали на лавках, подложивши под себя полу тулупа, укрывшись другой, дрем али, конечно, без снов и без дум, как издревле дремлют все сторожа на Руси, хоть любые сокровища, хоть жар-птицу подряди их всю ночь охранять.
Он стоял, ухватясь за решетку. Ему необходимо было пройти сквозь нее. Ладони и через толстые меховые перчатки обжигало каленым морозом. Там, думал он, в задумчивом кабинете зетененные абажуром сидели в своих белых халатах врачи. Ему было необходимо тут же показаться этим мудрым врачам. Врачи должны были осмотреть и решить, здоров он умом или в самом деле болен безумием, как шептались вокруг, не видя смысла ни в аскетической жизни его, ни в малейшем поступке, направленном на совершенство души, ни даже в сосредоточенных упорных трудах. И если он болен, пусть так, это знак Божий, он останется в этом приземистом здании навсегда, а «Мертвые души» сохранят себе вечную жизнь, если не суждено им провалиться в омут забвенья, надежно похоронивший в своих илистых, неизвестных глубинах тысячи и сотни тысяч, когда-то не менее славных, чем он.
Изо всех сил затряс он глухую решетку ворот. Ворота лишь слабо скрипели в ответ. Тогда он бросил ворота и побежал вдоль чугунной ограды, отыскивая какую-нибудь пролазную щель, без которых не случается оград на Руси, хоть отливай ограды из той изумительной стали, из которой куются клинки. Тонкие ноги поминутно увязали по колено в метровых сугробах. Злой снег пригоршнями налетал и хлестал по лицу, забивался за воротник. Дыхание перебивало порывами какого-то сумашедшего ветра.
Он искал безуспешно: слишком крепко, слишком надежно Москва стерегла всех лишенных ума, слишком мало кому доброй волей желалось проникнуть сюда.
Он возвратился к воротам. Он принялся с упрямством ходить возле них, протаптывая прямую тропинку в глубоком снегу. Он сосредоточенно ждал, что кто-то когда-нибудь выйдет за ним. Ветер насквозь прохватывал тонкую шубу. Ноги промокли и начали мерзнуть. Пальцы рук коченели от мерзейшего холода. Он наполовину выдернул их из перчаток и сжал в кулаки, надеясь согреть. В самом деле, пальцам сделалось немного теплей, но продолжало нестерпимо ломить.
Саврасый конек понурил усталую голову почти до самой земли. Усталый ямщик понакрылся мерзлой рогожей, и на спине ямщика нарастал белый горб.
Он думал только о том, что в этом распластанном, воровски затаившемся каменном доме его еще могут спасти и непременно спасут от себя самого. Это твердая вера помогала ждать с каким-то торопливым терпеньем неизвестно кого. Он бегал в тесном пространстве снежных наметов. Ноги скользили, он спотыкался, взмахивая руками, гнулся то через спину, то вбок, удерживался и продолжал свой краткий путь по тесной канавке, протоптанной им, поворачивал круто, торопился назад, спотыкаясь, скользя, едва держась на усталых ногах, и через минуту поворачивал вновь.
Никто не увидел его, никто не высунул носа на волю, чтобы подать помощь замерзающему на юру человеку.
Тело начинало в холодном ознобе трястись. Руки застыли совсем. Он сдернул толстые меховые перчатки и просунул закоченевшие пальцы в узкие рукава, сильно прижимая руки к груди, втянувши голову в остро торчавшие плечи, но чем долее бегал он по глубокому снегу вдоль наглухо замкнутых чугунных ворот и чем сильнее пробирался сквозь тощую шубу неотступный вьюжный мороз, тем сомнительней представлялось спасенье, за которым он притащился сюда.
Он сбился с ноги, привстал на мгновенье и с жадным вниманием оглядел еще раз то распластанное темное глухое строенье.
Строенье молчало, строенье не светилось нигде.
Он пошел быстрым шагом, перебирая в то же время пальцами ног и пальцами рук, засунутых глубоко в рукава. Ему померещилось вдруг, что ночной внезапный беспричинный визит в эту снежную темень и стынь непоправимо погубит его. Как ни страшила его невозможная мысль о роковом сожжении бесценного манускрипта, которое предпринимал он с заранее обдуманной целью очистить душу свою испытанием и вырвать высшее вдохновение на новый, бесчисленный труд, в глубине души был он непоколебимо уверен, что разум его абсолютно, несокрушимо здоров, что разум его невредим, какой бы безумной ни представлялась эта странная, эта необыкновенная мысль сожжением манускрипта очистить греховную душу и вырвать высшее вдохновенье на новый, действительно бесчисленный труд. Примчавшись сюда, он лишь искал неопровержимого подтвержденья того, что было очевидно ему самому, ибо мысль о сожжении все-таки виделась сумасбродной, несуразной, бредовой, так жалко, так невыносимо было сжигать, этой мысли, естественно, никто бы не понял, ни один человек, кому ни скажи, и лишь в приговоре искусных врачей он бы сомневаться не мог. Вот он услышит свой приговор, успокоится, возвратиться домой, прикажет натопить жарко печь и покончит с «Мертвыми душами», потому что в его представлении уничтоженье неудавшихся глав было самое натуральное, самое разумное дело, и примется знака Божьего ждать, уйти ему или по-прежнему жить, то есть с новыми силами приниматься за прерванный труд. Только бы ворота раскрылись скорей, только бы впустили его.
Однако темное здание упорно молчало. Дикий холод пробирал уже до костей. Ему приходилось возвращаться отсюда ни с чем. Он подумал о том, что ждет его дома, когда спросят его, где он был, что он ответит, то есть что станет врать, чтобы как-нибудь изъяснить свой внезапный поздний отъезд в извозчичьих санках бог весть куда. Ему хотелось вскользнуть домой неприметно, сделавши вид, что в этом сумрачный вечер просто-напросто не выходил никуда: холодно, мол, метель на дворе, нездоровится что-то, жар и озноб. Вскальзыванье тенью было привычно и было возможно, если Александр Петрович не спускался к нему поболтать. Но Александр Петрович, весьма любивший потолковать о божественном, по всей вероятности, заглядывал к нему в кабинет, как заглядывал почти всякий вечер, чтобы лично выспросить о здоровье своего постояльца и друга и завести разговор. В таком случае хозяин и друг будет удивлен и встревожен его долгим необъяснимым отсутствием, и тревога понудит повыведать, где, у кого пропадал, не стряслось ли чего и по-прежнему ли хорошо и удобно ему в этом доме, где его под строжайшим приказом не смеет тревожить никто из обширной ленивой прислуги. Стало быть, все непременно прознают, что в такой поздний час и в такую метель посетил он Преображенскую клинику. В таком случае не спросят его ни о чем, он же не сунется сам изъяснять. Вокруг этой поездки завертятся сотни самых странных, самых невозможных, невероятных легенд. Праздность фантазии, страсть посудачить на счет ближнего своего, подозрительный интерес к его каждому шагу – и как тут не рождаться легендам!
Иззябшему телу от черных мыслей стало еще холодней, еще неприютней сделалось одинокой душе. Он затоптался на месте, постукивая одна об другую ногами. Он решился выпростать руку из мохнатого рукава. Колючий ветер точно ошпарил ее, и этой заледенелой рукой он растер кое-как уже твердый, бесчувственный нос.
Перед ним колебалась и тихо гремела решетка ворот.
Щемящая безысходность им овладела. После этой необъяснимой поездки вдобавок, тоже необъяснимо, исчезнут «Мертвые души», все окончательно поверят вокруг, что он лишился ума: им не представить, им не понять, как возможно в здравом и твердом рассудке швырнуть в огонь рукопись, которую они все почитали много выше безмерно прекрасного первого тома, еще более им не понять, что он примется ждать какого-то знака, укрепляя строгим постом и непрестанной молитвой свой дух. Чтобы всё это постичь, чтобы всё это принять, нечто подобное необходимо создать и свершить самому, то есть творить неустанно, а потом вдруг на клочки, но подобного ничего не издал из них ни один. И в глубине самолюбивой души кое-кто будет даже чуточку рад невероятному происшествию с хвалеными «Мертвыми душами»: подобное происшествие позволит с тайной гордостью изрекать, что они предвидели нечто подобное еще после выхода в свет этой нелепой и глупой «Переписки с друзьями». Таким простым способом они оправдают и свое равнодушие к добрым делам, и свое ложное мнение о «Переписке с друзьями», и особенно то, что никогда не понимали его. Искренность ближайших друзей заразит, как холера, всех остальных. Чего доброго, его насильно упрячут сюда, и в самом деле остаток дней проведет он, как Тасс.
Он отскочил от чугунных ворот и метнулся к занесенным снегом саням, чтобы воротиться как можно скорей, пока не хватились его. Усталый ямщик мирно спал на своем облучке, изогнувшись дугой, клюя носом до самых колен, а на вздыбленной горбом спине из белого снега словно бы спрессовалась и выросла новая голова.
Его как-то ободрила эта вздорная мысль о второй голове. Захотелось еще подождать неизвестно чего, однако топтаться и бродить вдоль ворот ему было уже нестерпимо. Он полез по глубокому снегу и кое-как выбрался в открытое поле. Здесь сугробы намело небольшие, волнистые, низкие, зато яростней злобствовал студеный порывистый ветер. Полы шубы так и взлетали и хлопали его по ногам. Колючий озноб пробирался повсюду, как тать. Шевелиться далее не оставалось ни желанья, ни сил. Он застыл столбняком. Какой-то жалостный кустик трепетал перед ним, точно из-под снега торчала черная борода.
Мысленному взору его вдруг воочию предстали безумцы, помещенные в одной большой закоптелой общей палате, с руками, туго связанными длинными рукавами особенных холщевых казенных рубах. Вечерами несчастным не отпускали свечей, не дозволяли огня. В промозглой настороженной тьме несчастных одолевали звериные страхи. В каменном ящике, стиснутые толстыми стенами, посреди кучи железных кроватей, привинченных намертво к полу, они друг на друга кидались и лезли и грызлись, как волки, кусались, выли и бились бритыми головами о стены, об каменный пол, пока над ними не сжалится милосердная смерть.
Он точно побывал между ними, метнулся назад, толкнул ямщика и повалился в продрогшие санки.
Покорный ямщик дернул занесенного снегом конька.
Конек покачнулся вперед, отступил два шага назад и с натугой сдвинулся с места.
Вместе с коньком задвигалось, заворочалось темное низкое здание, как заворчало во сне.
Чугунные ворота медленно отползали назад.
Он спрятался в полсть. Ему не удавалось согреться, как он ни сжимался в комок, но душа его отрезвела. Ему не требовалось никаких доказательств, никаких подтверждений, лишь жаждалось остро, когда станет развязывать это, возможно, последнее дело, всё с решимостью беспредельной довести до конца.
Николай Васильевич огляделся устало. Скудным светом мерцала свеча на столе. Рядом с медным подсвечником слабо искрилось вино. Лишь в этих стенах мог спрятаться он. Лицо посерело, обмякло. Подумалось горько, что прятаться оставалось недолго. Он попробовал улыбнуться. Губы дергались, ползли непослушно да так и не раздвинулись, не сложились в улыбку.
Он закрыл чемодан, с трудом оттащил и втиснул на прежнее место.
Он не ведал, чем бы до урочного часа еще позаняться ему. Он бродил и сидел, он стоял и садился опять. Мысль, что так вот без смысла, без цели могла бы протянуться, промаяться целая жизнь, терзала его, пока с улицы не засветилось окно.
Заметивши свет, Николай Васильевич встал. Какое-то грустное любопытство оживило его. Он приблизился, сложил руки крестом, оперся плечом о косяк и приник полоске стекла, еще не затянутой инеем. За спиной его высилась ширма, которая прикрывала свечу. Это обстоятельство позволяло из полутьмы кабинета разглядывать вечернюю улицу, точно из зала театра разыгрываемы на сцене спектакль. Он нехотя усмехнулся: нашел-таки развлеченье себе.
Бульваром летели белые струи. Убогий фонарщик тащил свою лесенку к фонарю. Под ветром дрожали голые ветви деревьев. Скользили тени людей, убеленные снегом, так что были похожи на призраки, выступившие из могил поразмяться и погулять.
Он смотрел неласково, хмуро, с тайным опасеньем и с тайной тоской. Он давно уже знал о них почти всё, за исключением одного: когда они станут людьми. Лица призраков туманила настававшая ночь, однако он различал эти лица так ясно, что тут же разгадывал все дневные подвиги их, свершенные на благо самолюбия или кармана, единственное благо, известное и доступное им.
Вот долговязый и гнутый, в тощей шинельке с вытертым зайцем, вкусно почмокивают длинные губы, и мороз, и метель не препятствуют сладострастным губам наслаждаться, видать, на чужой счет довелось отобедать, и сладострастные губы восхищались сами собой и редким проворством своим.
А вот три вершка на тоненьких ножках, круглая моська задрана кверху и выражает собою значительность, верно, сама себе как-то вдруг представилась правителем дел, хотя в канцелярии ютилась на распоследних местах, а поди ж ты, на целую голову выросла в полетистых мыслях своих.
За ней полсапожки, видать, напялены в стужу для пущего блеску, вцепились в завернутого в бобры адъютанта, так и таращатся, так и лезут на вид, чтобы приметили знакомые и незнакомые все, завидели, прознали про них, каковы у них нынче приятели, и уж с точностью подсчитали в изворотистом быстром уме, сколько видимых и невидимых благ принесет им такая удача – под руку бульваром пройтись с адъютантом.
Далее пропиралась, выпятив грудь колесом, осененная кокардой внушительных размеров папаха, ниже папахи таращились свирепейшие усы, сгорая от удовольствия, видимо, припомнив о том приятном событии, что с грозной помощью головного убора, кокарды и в особенности этих необыкновенных страшилищ усов водворен, где было надо, полнейший порядок, так что уже долго и не пикнет никто, а то и вовсе некому станет пищать.
А там скакали вприпрыжку модные брючки, переставляя играючи козлиные ножки, не без хитрости поприщуривши первым тонким жирком подзаплывшие глазки, знать, после многих бессонных ночей поизмыслили, каким образом взимать голубушку с бестолковых просителей с такой исключительной деликатностью, что и сами просители отныне собственным глазам и доброхотно дающим не поверят рукам, что она, голубушка, существует на свете, величайший, если подумать, прогресс, до которого так изворотливы русские люди, и брючки, должно быть, мчались игриво в совершенном довольстве собой, почитая себя наичестнейшими брючками в свете.
В соболях валило обширное брюхо: должно быть, переваривши обширное имущество бездетного дяди, брюхо принялось пожирать довольно тощее, тысяч на двести, наследство чьих-то невинных сирот.
Всё с большим вниманием глядел он на фантастический этот зверинец, который бесстыдно и нагло шествовал перед ним, точно устроился смотр на московском бульваре, впрочем без парадных барабанов и труб.
Вот и отворовались, отподличались они на сегодня и до крайности были довольны собой. Вот и спешили в свитые покражами, подлостью уютные гнезда, где их поджидали полные отборнейшей снеди столы и настоечки на смородине, на вишенке, на рябинке, так и сверкавшие в хрустальных посудах, а уж в гостиных на зеленых столах белели мелки и колоды свежих нераспечатанных карт. От еды и питья всем им станет тепло, с приятностью взбудоражатся легкие страсти от партии в вист, благодушные и счастливые, они преглубоко и преспокойно уснут.
Николай Васильевич клонился к стеклу и подавался вперед, чтобы получше разглядеть эти призраки, скользившие мимо него, точно пытался поймать, не мелькнет ли чего в папахах, в штиблетах, в брючках, в усах, что бы открыло перед ним человека, однако же нет, не мелькало ничего из того о чем писалось, о чем мечталось, чего жаждалось видеть целую жизнь.
Вот и жизнь проходила, а ни с места на земле человек, и не ведают, не хотят жизни чище, чем эта, в приобретательстве, в подлости, в воровстве, счастливые жирной едой, сладкой настойкой и партией в вист.
И заслышал он голос нелицемерного гнева, вечно сжигавшего сердце, бессильного гнева против всего нечестивого и презренного в них, но не к самым сосудам, заключавшим в себе нечестивое и презренное, пылал этот гнев, а лишь к нечестивому и презренному, заключенному в этих сосудах, а против самих-то сосудов гнев состоял только в том, что руками своими отворили двери нечестивому и презренному и заключили в себе эту дрянь, точно в одном нечестивом, в презренном слышался весь идеал и мечта, какой должен жить человек. Этот гнев не мешал, а еще укреплял его чистую веру, что не погибли сами сосуды, не разлетелись еще на куски и по этой причине отвернутся еще от разврата, от душевной нечистоты, от подло пресмыкавшейся жизни, преданной одним загогулинам, петлям, неправдам, предательствам, особачившим дни ее и заплевавшим самый священный сосуд, каков есть человек, по этой причине вдруг пробудятся в одну святую минуту и так же запоем, как способен один только русский жить на земле, который с горя вдруг вдается в самое горькое пьянство, который так же запоем выходит из беспробудного пьянства в совершенную трезвость души, великодушно бранит себя самого, загорается жаждой небесной и таким образом становиться возвышенней даже того, кто в полной честности и в чистоте провел свою жизнь.
Николай Васильевич, погруженный в свои размышленья, неожиданно лбом коснулся стекла, и холод промерзлой поверхности показался приятным и ласковым. Вместо привычного возмущения, вместо привычного негодованья на неправедность, несправедливость и ложь он вдруг подивился: эти призраки мечтал он ожечь каленым смехом своим и обернуть их усилия на доброе дело, это их мечтал полюбить и погибавшие в неведеньи истины души спасти необъятной любовью своей.
Как он мог их любить, когда они так ничтожны на вид? Как решился поверить, что не растеряли способность внимать его страстным твореньям? Как имел смелость надеяться, что воскреснут они в замаранных сосудах своих?
А что если останутся замаранные сосуды такими навечно, как есть, сытыми жадностью, довольными воровством, налитыми презрением к ближнему, который не сумел поживиться на даровщинку и, признак глупости, за всю свою жизнь ничего не украл?
Он так и отдернулся от стекла. Подобные мысли терзали и страшили его пуще смерти, оглушая небесную веру его, а он веры своей не мог и не должен был потерять, несмотря ни на что, ибо без небесной веры своей он вместе с ними скакал бы бульваром к еде и к питью и к партии в вист.
Он отхлынул назад, Он скользнул в глубину кабинета, освещенного скудно одинокой свечой. Голова бессильно клонилась к плечу. Ухватившись руками за пояс, он бормотал:
– Как ты клевещешь на человечество и снисходительно прощаешь себя! Старая, слишком старая уловка всякой слабой, тем более слабейшей души! Однако ж ты сам, один ты во всем виноват, ибо в поэме твоей не один человек вообще, как тебе хочется видеть, в поэме ты сам, твоя способность греховной души, несозрелые думы твои. Оборотись: поэма подобие, поэма твоей отпечаток души. И не завершиться ей потому, что ты не сумел довершить себя самого.
И жгучую ненависть испытал он к себе, а на месте себя увидел худое ничтожество, которое надлежало бы раздавить, растоптать, уничтожить своими руками навек, которому жизнь была слишком незаслуженный, слишком щедрый подарок. Боже мой, это ему ниспослала судьба величайший из замыслов, так что ни у кого еще на земле не случалось и не могло случиться такого обширного, такого могучего плана, как «Мертвые души», с подобным-то планом должен был он взобраться на высочайшую из вершин добродетели и любви, обогнать, может быть, Шекспира и Данта, три эти тома могли сотворить чудеса, и вот он…
Больше и слов недостало презренью. В глаза ему уставился стол, полный закусок и пирогов. Он так и застыл, созерцая виденье, машинально поднял всё еще полную рюмку с вином и залпом выпил до дна.
Пустой желудок ожгло как огнем, слабость горячей волной ударила в истощенную голову, всё перед ним закрутилось, вдруг пропадая куда-то, он пошатнулся на ватных ногах, ватной рукой едва ухватился за кресло, из последних сил вполз на сиденье, тяжело припал к зашатавшейся спинке и закрыл бессильно глаза, так сделалось противно и тошно, так что и смерть в этот миг была бы отрадой избавленья от мук, и он смиренно ожидал ее минут пять, однако же смерть пока что не явилась к нему.
Уже это не знак ли, посланный свыше?
Муть и тоска почти тотчас исчезнули, голова стала ясной, и короткая бодрость освежила истощенное тело. Николай Васильевич выпрямился и положил правый локоть на стол. Одиночество по-прежнему душило и мяло его и по-прежнему видеть он никого не хотел. Труда ему жаждалось, только труда, и он, едва подумав о прелести и бодрящей силе труда, со злостью сказал:
– Труда захотелось? Тебе? Прежде надо осилить себя, а ты и от рюмки вина не сумел удержаться, даже и знал наперед, что непременно осушишь ее.
Он было поддался этому мрачному чувству вины, да вдруг напустился сам на себя:
– Экое дело! Черт с ним, с вином! Боже правый, как в прежние годы из рук не выпускалось перо!
Он лишь представил себе эту бесконечную вереницу своих неустанных трудов и в тот же миг ощутил приближение самого чистого, самого светлого счастья и вдруг подумал ясно и просто о том, что надо бы молча и стиснувши зубы приняться за третий, решающий том своего, в том сомнения быть не могло, величайшего замысла и на все свои опасения наплевать глубоко.
Вот именно, так: наплевать! И трудиться, трудиться, снова трудиться вовсю! Трудиться до истощения всех физических сил! До истощения мозга трудиться! Трудиться до самого полного изнурения, когда уже больше не в силах стоять на ногах! До обмороков, до болей, до слез! Только труда ему, бездны труда! Только слово за словом продвигаться беспрестанно вперед! Хоть буква за буквой! Хоть только в руку сухое перо! Хоть бы что, как же возможно смрадной кучей навозной тлеть и гнить без такого труда!
Пушкин, Пушкин был бы нужен ему! Только вынесенному Пушкины приговору он поверил бы больше, чем собственному страшному приговору окончательно бы поверил теперь! Только Пушкин один умел поднимать без промедленья на творческий труд!
Вино торопило его, ужасно хотелось поспешно ступать по сентябрьскому свежему городу, так идти, хорошо, чтобы легкий плащ и цилиндр, чтобы задумчиво, молодо и светло, как на небе звезда.
Николай Васильевич погрузился подбородком в ладонь. Перед глазами его терпеливо оплывала свеча, светлая капля сползала по застывшим прежде слезам, сначала стремительно, только что выпав из горячей переполненной чаши, потом остывая и замедляясь, уплотняясь, желтея, потом зацеплялась за выступ прежде наплывшего воска и сама становилась застывшей слезой.
Много ли времени пронеслось с того дня, когда завершил он «Портрет», эту лучшую повесть свою, указавши себе и другим на чудище безобразное, мерзкое, изгубившее в нашей душе все святое, высокое, чистое, превратившее нас в злых завистников и в гасителей света, посягнувшее уже на святыню искусства, изгадившее и светлые души даровитых художников, этих небесных творцов, погрязнувших без сожаленья и трепета в мерзкий срам одного доходного ремесла?
Не так уж и много, по обыкновенным человеческим меркам, был запутан соблазном в тенете, однако успел отринуть от колеблемых ветром взоров своих виденье славы и денег, добытых одним ремеслом, вознамерился затвориться от мира в упорном труде над каким-нибудь дивным созданьем, которому пока что и имени не приискано на земле, и жаждал идею созданья, какой не заводилось еще у него! Идею ему – и он станет творить!
Однако же не давалась идея, несмотря ни на что, и смутно и робко суетилось у него на душе.
Он у Пушкину шел, и Пушкин был уже с ним, едва миновался Прачешный мост, именно тот, кому в светлые дни свежей юности свято поклялся на вечную верность и даже много верней:
«Великий! Над сим вечным творением твоим клянусь!..Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронилось в душу мою. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния, если кремень обхватит тихо горящее сердце, если презренная, ничтожная лень окует меня, если дивные мгновения души понесу на торжище народных похвал, если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки…О! тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу и раздастся во мне тем пронзительным воплем, от которого бы изныли все суставы и сама бы бессмертная душа застонала возвратившись безответным эхом в свою пустыню… Но нет! Оно как творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезою примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!..»
Он явственно уже ощущал и робость, и ожидание, и что-то еще, непонятное, смутное, сильное, что ужасно взволновало его, не дозволяя сосредоточиться на одном, а он спешил угадать, каким вот сейчас, за углом, под теми воротами, увидит его, как ни знал хорошо, что Пушкина наперед угадать невозможно.
Им владело гадкое чувство: он был недоволен собой, и по этой причине Пушкин необходим был веселым и бодрым, впрочем, любым, как придется, ведь это же он!
Деятельности, непрестанной деятельности хотелось ему, однако куда же и с какой же ношей пойти? Как высказать много того, чего на свете не говорилось еще до него?
Позвонив, не дождавшись ответа, что случалось у этих дверей зауряд, почти украдкой проскользнувши в переднюю, не обнаружив и там никого, он стягивал, путаясь, плащ, пристраивал неловко на вешалку, на столик под зеркалом ставил не глядя высокий цилиндр, и всё озирался на обыкновенную, не совсем чистую белую дверь.
За той дверью, как вымерший, молчал кабинет.
Его так и стиснуло этим молчаньем, сердце затрепетало пойманной мышью, навязчиво мнилось, будто крохотная пушинка прилепилась к застывшей щеке, и он несколько раз попытался сковырнуть ее ногтем, но проклятая пушинка не снималась никак, и бедное сердце колотилось всё чаще с гулом и с громом в стесненной груди.
Наконец он решился и стукнул чуть слышно холодной рукой, один всего раз, но в тот же отчаянный миг из глубин кабинета крикнуло гулко, как гром:
– Входите!
Он сутуло протиснулся в едва приоткрытую дверь и с жадностью кинул стремительный взгляд от порога, держа голову несколько набок, к плечу.
Маленький Пушкин, точно ребенок, прямо с ногами сидел на диване, у самого изголовья которого высилась большая конторка. С этой конторки снят был отделявшийся верх, и Пушкин с мрачным лицом держал этот верх у себя на коленях. Оскаленные белые крупные зубы нервно перетирали почти до самого основания изгрызенное перо. Несколько невообразимой формы огрызков в беспорядке валялось возле него на полу.
Его отшатнула эта мрачная насупленность Пушкина: Пушкин был нынче вовсе не тот, какой нужен ему! Он было хотел, однако не смог отступить. Теряясь, куда девать бестолковые руки, бессмысленно оправляя гладко обстриженные виски, он негромко спросил:
– Можно мне к вам?
В глазах Пушкина, потемнелых и желчных, промелькнуло отчаянье, крепкая фигура вся напряглась, сжимаясь вскочить, руки в смятении бросились что-то искать.
Он знал хорошо, что Пушкин не выносил, не терпел, чтобы заставали его за трудом, как не выносил, не терпел и он сам, и оробевшей спиной почувствовал дверь, желая сам собой провалиться назад оттого, что так нескладно помешал человеку, который был занят непременно чем-то таким, чем нынче никто не был занят в России. Страшные граниты уже положивши в фундамент русской поэзии, какой еще новый мрамор обтесывался и шлифовался в его мастерской? Боже мой!
Одним рассчитанным ловким движением Пушкин водрузил верх конторки на прежнее место, придержавши большим пальцем правой руки вспорхнувший было листок, вскочил, как пружина, делая вид, что вовсе не занят ничем, и едва слышно, от долгого молчанья, должно быть, сказал:
– Можно тебе.
Черные, тонкие, блестевшие лаково сапоги, серые брюки с тугими широкими штрипками, красный клетчатый подпоясанный архалук на атлетически широких плечах, африканские толстые губы, утомленная смуглая кожа рябоватого небольшого лица, угрюмые, всё еще темные, однако уже голубые глаза, белый лист наискось на верхе конторки, несколько густо замаранных строк, несколько быстрых пушкинских выразительных силуэтов, сделанных тонким пером.
Он смущенно выдавил из себя:
– Добрый вечер.
Обдергивая свой поношенный архалук, торчавший горбом на спине, Пушкин отозвался легко:
– Добрый день.
Он взглянул с тревогой, но зорко, пытаясь проникнуть Пушкину в тайные мысли, и холодок пробежал у него по спине: голос Пушкина показался ему неприветным, на хмуром лице читалось неудовольствие неожиданным посещением, в рассеянном взгляде как будто промелькнула досада.
Для чего он явился, для чего помешал, сколько гадостей в нем, невозможно и шагу ступить, стыд-то какой, ему сделалось неприютно, неловко, тоскливо. Он твердо решил минут через пять без промедленья покинуть этот сумрачный кабинет и старательно придумывал хорошо закругленную фразу, которой оправдался бы хоть отчасти его несвоевременный, неудачный визит:
– Вы простите меня, я бы хотел…
Пленительный Пушкин в избытке жизненных сил уже стоял перед ним, без улыбки, почти не глядя в лицо, крепко сжал его обомлевшую руку и легким жестом светского человека коротко пригласил:
– Да что там, садись:
Стыдясь своей неуклюжести, несколько боком, странно, нелепо и дико вихляя всем телом, он двинулся к креслу, споткнулся о толстый ковер, начал густо краснеть, поместился на самом краю, готовый в ту же минуту вскочить, и к ужасу своему растерял все слова, приготовленные давно, чуть не два дня назад. Нервозные руки обхватили живот, точно старательно придерживали это вместилище пиши.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.