Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 47 страниц)
– Ты не отстанешь.
Погодин вскрикнул победно, шлепнув себя по бедру:
– Ну, слава Богу, наконец дошло до тебя! Аж я весь в поту! Ты меня запарил совсем!
Он посоветовал:
– А ведь каким бы прекрасным мог стать человеком, каким бы историком замечательным сделаться! Ты совершенно губишь себя.
Погодин весело поучал:
– Да, это ты себя губишь своим идиотским упрямством! На вещи проще гляди, живи, как живут прочие смертные, между прочим, нисколько не хуже тебя, в противном случае не станет места тебе нигде на земле! Остерегись, говорю, крепколобый!
Он затрясся:
– Мне противно, мне страшно слушать тебя!
Погодин злорадствовал, нависая над ним:
– Я замолчу, замолчу, рукопись только увижу, где она у тебя? В комоде? В шкапу?
В изнеможении выдохнул он, страшась, что Погодин сломает замки:
– Изверг! Оставь меня! Вот тебе «Рим»! возьми – и уйди! Отрывок этот не обработан как следует, он станет позором моим, каменья пудовые в меня полетят, но только сгинь с моих глаз! До отъезда моего не увижу тебя!
Погодин хлопнул его по плечу:
– Это по-нашему! Ты всегда настоящим был другом! И я тебе друг! Положись на меня!
Он сморщился: – Корректуры пришли, да вели двадцать оттисков напечатать отдельно, хоть тут не скупись.
Погодин заверил:
– Всё в лучшем виде! Первейшим долгом почту! Сделаю, сделаю, что смогу!
После сраженья за рукопись они переписывались из комнаты в комнату, с этажа на этаж. Корректуры Погодин прислал, однако же оттиски пришлось выцарапывать с боем, лишней копейки не выпускала рука, однажды свернувшись в кулак.
Непреклонным, суровым сделалось худое лицо, мягкие губы плотно сложились и выдвинулись немного вперед, потемневшие грозно глаза разглядывали угол натопленной печки.
Построже, построже надобно нам относиться к себе и поснисходительней относиться к другим, из чего выходило неумолимо, что тут оба виновны они, как и бывает всегда, если попристальней разглядеть, и груз той вины слишком долго давил на него, и все желалось ему оправдаться, и становилось беспокойно на сердце, едва вспоминался Погодин, и рука тянулась к перу, но что-то всякий раз останавливало ее, и сами собой налетали запросы, какая ему будет польза, если в душе Михаила Петровича поселится об нем мнение выгоднейшее прежнего, станет ли сам-то он лучше от лучшего мнения, а с другой стороны, если бы и оправдался во всем и вышел бы белее первого снега в поступках, за которые понапрасну Михаил Петрович его обвинял, разве это послужило бы доказательством, что в нем не имеется проступков иных, в несколько раз хуже первых, которых он еще и сам в себе не открыл?
И порешил наконец: пусть лучше Михаил Петрович останется при своем прежнем мнении, пусть он будет в глазах Михаила Петровича отвратительный человек, ибо во всяком случае подобное мнение к истине ближе, чем противоположное мнение, поскольку истина вечно скрыта от нас. Однако ж, допуская в нем одни сплошные несовершенства, отчего Михаил Петрович не допускает хотя бы малую толику несовершенства в себе? Не лучше ли, не вернее ли дружески пораскрыть Михаилу Петровичу на эти вещи глаза, разумеется, при непременном условии, что и тот, в свою очередь, в ответ указал ему и на прочие его недостатки, которые Михаил Петрович открыл?
И он написал:
«Недостатки твои заключаются в быстроте и скорости заключений, в неумении оглядывать всякий предмет со всех его сторон и наконец в странном беспамятстве, вследствие которого ты позабываешь часто доказанные истины в ту самую минуту, когда нужно применить их. Ты позабываешь весьма часто две вещи: во-первых. Два человека, живущие в двух разных мирах, не могут совершенно понять друг друга. Если один живет жизнью среди тысячи разных забот и занятий: дергающих его со всех сторон и не дающих продолжительно входить в себя, а другой ведет жизнь, совершенно сосредоточенную в самом себе, то между ними будут вечные недоразумения, если они столкнутся между собой. Последний еще имеет более средств понять первого. Но редко может случиться, что первый понял последнего. Увы, саамы видимые признаки и пособия, из которых станет он выводить свои заключения, не послужат к разгадке. Основываясь на признаках и пособиях, лучшие врачи бывали причиною смерти больного, ибо по вскрытии трупа оказывалось, что эти признаки были произведены другою болезнию и потому, как бы ни казалось, что больной врет и несет вздор, но не следует врачу пропускать без внимания болезненный голос больного, когда он говорит: у меня не там болит и не в том месте, где вы думаете.
Во-вторых. Ты иногда жаловался горько на неблагодарность людей, но всегда позабывал задать вопрос: не во мне ли самом заключена причина этой неблагодарности? Вот что говорит Марк Аврелий: „Во всяком случае, когда придется тебе жаловаться на человека неблагодарного или вероломного, обратись прежде к самому себе, ты, верно, был сам виноват или потому, что заключил, будто вероломный может быть верным, или потому, что, делая добро, имел что-нибудь другое в виду, а не просто делание добра и захотел скоро вкусить плоды своего доброго дела. НО чего ищешь ты, делая добро людям? Разве уже не довольно с тебя, что это свойственно твоей природе? Ты хочешь вознаграждения? Это все равно, если бы глаз требовал награды за то, что он видит, или ноги за то, что они ходят! Как глаза и ноги действуют так для того, что они исполняют свою должность и непременный закон относительно к строению всего тела, так и весь человек, созданный для того, чтобы благодетельствовать, должен считать это не более как за непременный долг и непреложный закон своего действования“.
Я привел это мнение нарочно. Это говорит император язычник, а мы христиане, нам на каждом шагу делается об этом напоминание. Ты часто хотел вкусить слишком скоро плоды своего доброго дела. Это было причиной многих твоих разрывов и недоразумений со многими людьми. Это было причиной многих несправедливых мнений, утвердившихся о тебе в людях, и обратно. Мне несколько раз случалось слышать, какое черное и корыстное значение придавали твоим действиям, возникших из благородных и чистых побуждений. – Но довольно, два эти замечания и наставления я даю тебе в долг с тем, чтобы ты заплатил за них десятью нужными для меня. Это лучшие благодеяния, которые мы можем в сей жизни оказать друг другу…»
Он допускал, что в этих своих замечаниях и наставлениях он впадает в ошибку, стало быть, еще в один грех, поскольку он был человек, а не Бог и никогда себя не ставил иначе, но почему бы, слыша все-таки дружеский голос, идущий прямо из сердца, не заглянуть лишний раз поглубже в себя, не порассмотреть попристальнее свои наличные свойства души, ибо всегда отыщется не одно, так другое, чего надо стыдиться и что надо поскорее вытравить из себя.
И на «Выбранных местах из переписки с друзьями, в которых было кой-что адресовано и ему, отправляя авторский экземпляр, он Погодину начертал:
„Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящего, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого“.
Но не захотел Погодин заглянуть поглубже в себя, не внял чистосердечному увещеванию друга, нисколько не изменил своему греховному правилу тотчас грубо требовать беспромедлительной платы за содеянное добро.
Или уже вовсе бессильно обдуманное слово его? Или уже вовсе ничего нельзя сделать, когда человек приобрел известные свойства души? Или человек всегда слишком глух к голосу благоразумия, к голосу чистосердечных попреков, идущих от друга, возмечтавшего о братской любви?
Но ведь есть же и вечно бывали среди простых смертных святые, так умевшие очистить себя! Отчего же святые не в научение нам, не в пример?
И не потому ли нынче многие падают духом? И по какой же странной причине среди упадающих духом так много таких, кто особенно близок ему?
Распахните же очи свои, поглядите: у всякого есть какие-нибудь враги, с которыми нужно бороться! У иных они в виде недугов и болезней физических, у других в виде сильных душевных скорбей. Здоровые, не зная, куда деваться от тоски и от скуки бездействия, ждут, как блага, болезней себе, болящим же представляется ежеминутно, что нет на земле выше блага, как физическое здоровье. Счастливей же всех один только тот, кто постигнул, что это строгий, необходимый закон, что если бы не было моря и волн, тогда бы невозможно было и плыть, и что тогда сильней и упорней надо грести общими веслами, когда сильней и упорней противятся волны.
Вот и ему предстояло опасное и труднейшее плаванье, не всякий выходит из него невредим, и все шло к тому, чтобы он еще крепче, чем когда-либо прежде, ухватившись за крест, поплыл впоперек своих заслуженных, непременных скорбей.
Но бывали минуты. Как эта, что скорби казались неисчислимы. Им овладевало уныние, его крушила злая тоска. Тогда он себе повторял, усиливаясь оставаться спокойным:
„Есть средство в минутах трудных, когда страданья душевные или телесные бывают невыносимо мучительны, в сильных душевных потрясениях ты его добыл, оно открыто тебе. Если найдет такое состояние, бросайся в слезы и в плач, молись рыданьем и плачем, молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску, а твоя доска, похоже, наипоследняя. Нет горя и болезни душевной или физической, которых бы нельзя было выплакать слезами. Давид разливался в сокрушениях, обливая одр своей слезами, и получал тут же чудное утешение. Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе голос Бога, и только после обильного истечения слез облегчалась душа их, прозревали их очи, и ухо слышало Божий глас. Не жалей же слез, пусть потрясется весь состав твой, такое потрясение благодетельно. Иногда врачи употребляют все средства для того, чтобы произвести потрясенье в больном, которое одно бы только пересилило болезнь, потому что на многое не хватает физических средств. Много есть на всяком шагу тайн, которых мы и не стараемся даже и вопрошать. Спрашивает ли кто-нибудь из нас, что значат нам случающиеся препятствия и несчастия. Для чего они случаются? Терпеливейшие говорят обыкновенно: так Богу угодно. А для чего Богу угодно? Чего хочет от нас Бог сим несчастьем? Никто не задает себе этих вопросов. Часто мы должны бы спросить не об отвращении от нас несчастий, но о прозрении, о проразумении их тайного смысла и о просветлении очей наших. Почему знать, может быть, эти горя и страданья, которые ниспослаются на тебя, ниспослаются именно для того, чтобы произвести в тебе тот душевный вопль, который бы никак не исторгнулся без этих страданий. Может быть, именно этот душевный вопль должен быть горнилом поэмы твоей…“
И вопль, казалось, был уже близок, возле самого горла, но, верно, слишком уже велика была тайна, в которой дерзновенно решился он прикоснуться, и потому бесполезны и сухи оставались глаза, суровым и непреклонным оставалось изможденное, исстрадавшееся лицо, мягкие губы сжимались, сжимались, выдвигаясь вперед, потемневшие грозно глаза еще пристальней разглядывали угол натопленной печки, а мысль все возвращалась к тому же: неужели так и не заслышит его ни один на земле человек?
В слабом свете почти ушедшего дня белый кафель утратил свою глянцевитость, а синий узор почернел и уже начинал расплываться в глазах. Без внимания и без смысла глядел он на эти малые, но извечные причуды разнообразной природы. Что в них, а надо же было куда-то глядеть. Сосредоточенным и холодным словно бы стало беспокойство души, которой предстояло ужасное потрясенье, уже истощалось терпение, уже не было возможности отступить и поворотиться назад, уже суровейшего испытания просила душа, чтобы возвыситься беспредельно или рассыпаться в прах.
Он сидел в ожидании великого часа. Едва уловимо, кое-как побрели его мысли. На желудке мутило от долгого воздержания в пище, заглушая все телесные его ощущенья, и в эти мгновенья голодной тоски становилось почти безразлично, какие тайны предстояло ему разгадать, и вместо всех тайн он сосредоточенно думал о том, как ему хочется есть, и силы уходили на то, чтобы побороть искушение попросить у Семена корочку черного хлеба.
Часть третья
Как могуча, как требовательна наша телесность! Он было думал о том, что не потрясется душа – и „Мертвые души“ останутся мертвыми, а его манили грубые, однако обильные яства. Он видел пампушки, коржики с салом, бараньи бока, паляницы, ему припоминались трактиры, в которых когда-нибудь превкусно обедал, ему совались полные вина и обжорства страницы француза Рабле, он мысленно возвращался в дома, где кормили радушно и сытно, перед глазами проплывали окорока и колбасы, и голодная слюна переполняла жаждущий рот, тогда как он ждал рыданий и слез.
Как же, сейчас, от такого рода видений потрясется душа, дожидайся! Долой наважденье! И против голодных видений читал он молитву, и дух молитвы навевал надежду и мужество, котрое мог даровать ему сам терпеливо страдавший Христос, и надежда помогала отгонять искушенья, и видения таяли, меркли, и все прибывало и прибывало голодной слюны, которую он часто и жадно глотал, довольный собой, что одолевал в себе эту дикую потребность еды.
Пока что сила духа не изменяла ему. Голод все-таки отступал понемногу. Возвращались строгие мысли о неразгаданной тайне, и никакие дороги, ведущие к ней, не приводили его более в ужас, нет, мысль о странных дорогах, отысканных им, едва пожигала сознание, как царапину пожигает благодетельный йод.
Он безучастно думал о том, что в запутанных отношениях с хамоватым Погодиным, может быть, важнейшим были не повести и не статьи, который своекорыстный издатель вырывал из него с чрезмерным, чрезвычайным нахальством, подобным нахальству разве что только Ноздрева. Погодину все эти наскоки и выходки простил он давно. В конце концов, всем нам недостает воспитания. Бывало несносно выслушивать попреки и грубые брани, так что ж, на то и дано нам от Бога терпение. В Погодине его поражало иное. Какая-то непостижимая натура представлялась ему, точно бы в этой натуре притаилась дерзновенная смелость на все, как на доброе, так и на злое.
Человек этот мог возгласить „верую“ и ввечеру усумниться. Человек этот давал самую жаркую клятву, а на другой день не держал своей клятвы и даже отрекался совсем от того, что подобного рода клятву давал, даже если клятву давал на кресте. Человек этот мог собраться на покаянье в Иерусалим, а оказаться на веселом и праздном европейском курорте. Человек этот мог отстаивать принцип единодержавия, зная вперед, что все порядочные люди от него отвернутся, и мог, закипевши благородным негодованием, написать всю правду о делах управления и подать эту правду прямо в руки царю, опять-таки твердо зная вперед, что за правду рискует прогуляться к Полярному кругу или в Камчатку, как перед ним за такую же правду прогулялись другие. Мог бранить всех, кто в глазах его был хоть сколько-нибудь либералом, накликая тем самым на либеральные головы гоненья и к Полярному кругу или в Камчатку, и мог, заглянувши в Брюссель, навестить Лелевеля, чтобы опальному вождю польских бунтовщиков засвидетельствовать самое искреннее свое уваженье. Мог поживиться на даровщинку, не дать, недодать, попрекнуть и унизить за грош, но мог, потерявши крупные деньги, тотчас позабыть о потере. Мог смело надуть человека, имеющего голос и значение в обществе, не опасаясь того, что в ответ ему непременно нагадят чуть не похуже Камчатки, используя интригу и власть, и мог ни с того ни с сего обругать недотепу-студента, сознавая отлично, что студент не посмеет ответить ему той же бранью. Лишь как равный с равным говорить мог с министром, но мог без всякой, казалось, нужды заискивать бог весть перед кем. Мог решительно взяться за самое важное дело и на половине без сожаления оставить его навсегда. Мог забраться на все лето в деревню с кучей книг и с намереньем высказать всесторонне и обстоятельно свой окончательный взгляд на Европу, так нужный Руси, а кончить тем, что строил там баньку и описывал в пространных письмах к друзьям все свойства и удовольствия русского пара и провяленных березовых веников. Мог бессовестно выжать из первого встречного статью для журнала, но в любую минуту мог любые дать деньги, лишь бы спокойно писались „Мертвые души“, не умея понять, что главнейшей помехой для спокойных и верных трудов могли быть именно эти выдранные из горла статьи. Мог быть бессовестным и великодушным, снисходительным и неумолимым, рассудительным и безрассудным, отзывчивым и черствым, точно булыжник, пущенный в окно враждебной рукой, – решительно все зависело у этого человека от обстоятельств и настроения, а не от привычки всякий раз, как решиться на то или это, спросить самого же себя, обратится поступок на добро или зло.
Главное же, совершенно медвежья натура была, и светлый ум ослеплялся часто гневными ослепленьями, отчего всегда владела Погодиным целая куча всевозможных проектов, да так и не успевал ни один окончательно вызреть в поспешной его голове, сменяясь, не успеешь и оглянуться, другим. Намерения Погодина всегда были добрые, всю свою жизнь Погодин действовал единственно только во имя добра, а доброго не произвел на свет почти ничего и ни на кого почти не оказал никакого благодетельного влияния, так что не находилось ни одного человека, который Погодиным бы остался доволен или бы Погодина полюбил. Погодин и сам это видел прекрасно, однако вместо того, чтобы вглядеться в себя, как положено вглядываться всякому человеку, ищущему нравственной жизни, и таким образом умягчиться душой, ожесточался все больше, видя повсюду неблагодарность и не видя только того, что всему причиной он сам. И чуть не единственной из причин были вовсе не какие-нибудь важные недостатки, не говоря уже о сквернейших пороках, которых не приобрелось от рожденья да не встеснилось и от опытов жизни, а одно лишь ноздревское неимение такта, чутья, отсутствие малейшего понятия о простейших приличиях, дающихся нам воспитанием. Не думая и не желая никого оскорблять, Погодин оскорблял всех и каждого чуть не на каждом шагу, нередко оскорблял щекотливейшим образом, до вражды и до слез умея зацепить даже тех, которых, казалось, невозможно было ничем или, по крайней мере, трудно было чем-нибудь зацепить. Как бы то ни было, Погодин нередко бывал ему жалок и был именно тот человек, о котором необходимо позаботиться прежде других. И забота как будто не составляла большого труда: в щедром богатстве своем богатейшая эта натура представлялась податливой, мягкой, лепи, обрабатывай, придавай благородные формы, направляй прямиком на добро. А уже двадцать лет пронеслось. Он Погодина убеждал. Он Погодина уговаривал. Он пути перед Погодиным открывал. Он обличал, совестил, жил рядом с ним, в сердцах порывал отношенья и, неизменно прощая, тесно сходился опять. Погодина не зацепило ничто. Погодин так и остался таким, каким появился на свет в родимой деревне.
Он так и вздрогнул и сердито себя оборвал: „Довольно! Нынче довольно об таких пустяках!“, однако против воли подумал опять, что Погодин придет непременно, разумеется, если только пронюхал, если успели уже нашептать, что не совсем ладное завелось на Никитском бульваре, уж такой человек, так и тянет туда, где не нужно его, так и вцепится взъяренным бульдогом, после силой не оттянешь его, вздумает – душу возьмет, разохотится – вернет с того света.
Николай Васильевич прислушался к дому, ожидая тяжелых шагов, однако не заслышалось почти ничего, в том конце ходили редко и глухо, за дверью чуть слышно копошился Семен, в кабинете клубилась и кралась мертвая тишина. Глухая пора перед ночью. Слава Богу, авось уже никто не помешает ему.
Он вскочил, подхвативши тяжелую шубу, засеменил нетвердым голодным шажком и выскользнул в дверь, пола шубы зацепилась за что-то и поползла от него, вырываясь из рук. Он ее ухватил, но все же чуть было не выронил на пол, до того ослабел в последние дни. Не поддаваясь физической слабости, он ухмыльнулся, погрозил шубе пальцем, вскинул на плечи, подтянул кресло поближе к огню и тотчас же сел.
Он был спокоен, он был странно весел, только дышал тяжело, а сердце било тихо и ровно, чуть замирая на пятом ударе, и похолодели от липкого пота виски.
Последнее усилие оставалось ему, чтобы душа потряслась или рассыпалась в прах.
Семен сунулся подкинуть дрова, отворивши чугунную дверку. В последних отблесках зимнего дня прогоравшее пламя оказалось почти неприметным, одни бледные тени огня.
От этих бледных теней огня он оторваться не мог. Прогоравшее пламя завораживало его, не позволяя вымолвить слова, не позволяя сдвинуться с места или уйти.
Он протянул пальцы к огню. Пальцы так и обдало настоявшимся жаром. Они растопырились, изогнулись, взялись назад.
Он сидел так и думал, что станет свободным через каких-нибудь двадцать минут. Только заныло тревожно в низу живота и пот на висках проступил обильней и холодней.
Одно полено отвалилось несколько вбок, чернеясь, дымя, не разгораясь никак, и Семен, встав на колени, поправлял его кочергой, подгоняя в общую кучу, и кочерга несколько раз со скрежетом задела кирпич.
Он встрепенулся и тотчас подумал: „Пора“, и тихо начал: „Семен…“, и потянулся к карману жилета.
Мальчик живо поднялся с колен и встал перед ним виновато, верно, что-нибудь успел натворить. Торчком поднимались соломенные вихры. В ожидании приоткрылись толстые крестьянские губы. Видать, наказание заслужил и готов был его получить.
Нащупавши ключик от шкафа, в недрах которого томился портфель, он помедлил и не вынул его, вдруг припомнив, что рукопись так и осталась лежать на столе. Маленькая оплошность, с кем не бывает, что за пустяк, что за вздор, однако его ударило с неестественной силой: рукопись лежала открытой, он не запер ее, ей грозила опасность, она представилась вдруг погибшей, похищенной, утраченной навсегда. Панический ужас им овладел.
Он замер, но в тот же миг и опомнился. Что за мираж! Собственная глупость сделалась очевидной: он приготовился спалить свою рукопись без остатка, именно уничтожить ее. Вот только Семена оставалось послать. И надо было еще…
Но уже промедление убило решимость. Николай Васильевич вопросил себя грозно, что с ним самим после этого станет. Потрясется душа? Рассыплется в прах?
Он вдруг ощутил, что не станет его, ни этого отощавшего слабого тела, ни свежих мыслей, ни новых трудов. Вопль пролетел по душе: невозможно, нельзя допустить!
С жалобой и тоской успел он взглянуть на Семена, а сам клонился, клонился, медленно клонился вперед, растрепанной головой в палящий огонь, да Семен подхватил под плечо, удержавши мальчишеским телом, а все шептал, как в бреду:
– Нет… невозможно… нельзя…
И больше не было ничего, одно ощущение, как дрожит и гнется под его тяжестью детское тело Семена, эта слабость ребенка, которая не допускала упасть, отнимала право провалиться в беспамятство. Эта слабость была под плечом у него и молила о помощи мелкой испуганной дрожью своей, и необходимо было успокоить, помочь, и он ухватил подлокотник кресла и успел себя в последний миг удержать.
Семен подался вперед. Вздох облегчения вырвался с хрипом. Николай Васильевич боком привалился к подлокотнику. Перед ним все кружилось, тошнотворно звеня. Он заставлял себя выпрямиться, сесть попрямей, однако вялое тело бессильно моталось, расплывалось лицо, нос висел, точно маленький хобот, глаза провалились, как яма могилы, готовая бездыханное тело принять. Дрожащий Семен стоял перед ним, неуклюже топыря тонкие руки, готовый принять его тело, если он вновь упадет. Он глаз не сводил, но худо видел Семена. Он лишь ощущал, как страшно испуган Семен.
Он напрягся всем телом и все-таки сел попрямей. Не так быстро закрутилось в тяжелой безмысленной голове. Стали утихать в ней тревожные звоны. Наконец шелохнулась короткая мысль, которой он так и не понял, ощутив, что о „Мертвых душах“, о смерти она, о желании жить и творить. Безмолвно двигались бескровные губы Семена. Николай Васильевич дотянулся до лба чугунной рукой. „Перешагнуть через это нельзя“. Рука безжизненно соскочила, упав на колени как плеть. Он беспомощно поглядел на Семена.
Семен поспешно ткнулся к нему:
– Барин, барин, може, воды?
Он прошелестел одними губами:
– Воды не надо, дружок.
Семен чуть присел перед ним, держась за колени, и словно что-то искал в лице и в глазах у него. Вместо Семена он едва различал глухое пятно. Он все пытался понять и вдруг догадался, что вечер уже наступил. Огонь потрескивал в потухающем очаге. Пламя огня посветлело.
Николай Васильевич шевельнул бессильными пальцами. „Там твоя смерть, и ты боишься ее…“ Думая крикнуть, он хрипло стонал:
– Ты мерзок, ты отвратителен мне.
Семен часто моргал и пятился задом, а вновь цедил, бессильно кривясь:
– Давно пора это сделать…труху ворошишь… будто бы ищешь… тянешь, трусишь исполнить, что совесть велит, потому что… за этим… видится смерть… а тебе достойно не умереть… длинноносый…
Семен безмолвно жался к стене.
Николай Васильевич передвинулся, сел почти прямо и подумал о том, что надо исполнить и это, если совесть велит, но жажда жизни все не уступала ослабленной воле, жизнь по-прежнему гулко двигала кровь, жизнь по-прежнему втягивала в легкие воздух, жизнь упорно твердила свое, напоминая ему, что тот способ, который он изобрел, чтобы снискать себе самое чистое, наивысшее вдохновение, слишком необычен, даже ужасен. Жизнь так и обступала. Жизнь поставила вдруг перед глазами его родную, любимую Василевку. Ночь укрывала своим бархатным черным крылом ветхий отеческий дом, старый сад и безбрежье окрестностей, но тут месяц выплыл из-за края земли, и от месяца брызнули искры, и черные тени словно шагнули вперед, и в протопленных комнатах запели на все голоса немазаные петли дверей, и неизменный ужин завелся на столе, и он, стыдливо отворачиваясь от борща со свининой, не то с досадой, не то с сожалением протянул:
– Дома теперь хорошо.
Семен отозвался мечтательно, поднявши большие глаза, шлепая большими губами:
– Очень дома теперь хорошо, дымы стоят, вареники с вышнями варють.
Он засомневался и возразил:
– Это в пост-то?
Семен встрепенулся с детским восторгом:
– А без сметаны! Вареники и без сметаны сладкие-сладкие!
Сладкие вареники, сладкие, прав был Семен, в родном доме сладкое все, и он обругал Семена без злости:
– Дурак.
Семен согласно кивнул головой:
– Ведь без сметаны, поп не бранит.
Он поднялся, придержавши шубу слабой рукой, собираясь уйти, однако нахлынули только что отошедшие размышления, и он поспешно спросил:
– Э, Семен, а нравиться господин Погодин тебе?
Семен смигнул, проглотивши слюну:
– А ничего, барин не злой.
Он согласился:
– Точно, не злой.
И продолжал думать вслух:
– Так и что?
Тяжело ступая, приблизился к двери, взялся за ручку, изображавшую льва, но еще раз взглянул на Семена из-за плеча, точно уходить не хотел.
Освещенный огнем, Семен старательно сметал голичком дровяную труху, опилки и сор, и все это мягко шуршало на железном листе, прилаженном к полу гвоздями: к самому краю листа Семен приставил совок, чтобы мусор не просыпался мимо.
Он хотел приказать, чтобы спать Семен нынче ложился поранее, но так молча и удалился к себе. В кабинете было темно. Он постоял возле дверей, приучая глаза к темноте, словно ожидая выхода месяца и голубоватых полос, упадающих на пол из окон, но нет, окна серели неровными пятнами, клубились черные тени в углах, что-то коварно темнело у стен.
Вытянув руку вперед, он добрел кое-как до стола. Рукопись была еще тут. Николай Васильевич просунул под бечевку два пальца, и связка бумаг повисла на них. Эту связку он покачал на весу, размышляя о чем-то неясном, что тревожило и мешало ему, обернулся назад, постоял, сунул рукопись рассерженно в шкаф и громко запер на ключ, в невидимую скважину без промаха попавши бородкой. Глаза, должно быть, привыкли, понаторела рука.
Темные пятна вдоль стен стали креслом, диваном, столом и расставленной ширмой. Он не представлял себе, что ему делать среди этих праздных вещей, и подергал темную дверцу старого шкафа, так что одряхлевшая дверца заскрипела, заохала, но его усилию не поддалась: ее надежно удерживал новый английский замок, купленный им и вставленный по его настоянию дворником.
От кого он запер ее?
Вновь все сделалось неопределенно и смутно. Вновь приходилось выпытывать из себя, чем станет он жить, если не явится высшее вдохновенье.
Он в смущении встал на молитву и повторял знакомые с детства слова, которые навевали покой и добро, однако все мимо и мимо бежали скорбные мысли, и слова молитвы не доходили до смятенного сердца, и в тревожную душу не ложился благословенный покой.
Тогда он прилег на диван, решив подремать, и тяжелыми веками прикрыл поплотнее глаза, однако и сон в этот час к нему не пришел. Жизнь, должно быть, в нем не смирилась, желая длиться и длиться, и без высшего вдохновенья, без „Мертвых душ“, как-нибудь, все равно. Жизнь беспокоилась, двигалась, требуя себе живительных соков, так что зубы сводило от голода, так что желудок болел. Николай Васильевич ощущал, что стошнит, если без промедления не вкусит хотя бы маковую росинку, однако он давно по опыту пощения знал, что голод совсем не опасен сам по себе и что без принятия пищи возможно прожить и тридцать и сорок дней, стало быть, сила голода происходила от слабости духа, с которой вновь и вновь приходилось вставать на борьбу. Лучше бы думать о чем-то ином, в таком случае муки голода притихнут сами собой. Он осмотрительно поискал, не подвернется ли чего постороннего, чем бы занялись его мысли на час или два, в которые можно позабыть о еде, но продолжал думать только о ней. Впрочем, свое благо открывалось и в этом несчастье: „Мертвые души“ от него отступили, Он уютно свернулся клубком, щека по-ребячьи легла на ладонь, сделалось сладко, даже тепло. Жизнь перестала представляться ужасной. Жизнь повсюду, скорее всего, виделась необыкновенной и странной. Вдруг припомнились забавные обычаи вечного Рима. Он было одернул себя: опять этот Рим, довольно бы Рима, Рим так далеко, а воспоминание веселило его, и он наконец разрешил: „Э, пусть его, ничего, всегда полезно смешное…“, и вдруг отворил окно привычной рукой и выплеснул прямо на улицу из ночного сосуда. За спиной раздался сдавленный крик. Он оборотился с пустым сосудом в руке. С выпученными глазами, весь в дорожной пыли, Погодин стоял перед ним, негодуя:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.