Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)
Поворотивши было к дивану, сделавши шаг, однако оставшись стоять, Пушкин равнодушно, негромко спросил:
– Ты что такой, холодно, что ли?
Что-то неладное, должно быть, хандра, угораздило же его появиться, он не впервые уже примечал, как потерся, даже взмохрился воротник архалука, ощутил почти материнскую жалость к нему и торопливо ответил, не думая, не понимая, что и зачем говорит:
– Что-то знобко, оделся довольно легко, на дворе свежевато, а что?
Пушкин поежился, передернул, сутулясь, плечами:
– То-то мне показалось… очень и вправду, должно быть…
Однако он слышал, что Пушкин размышляет о чем-то совершенно ином, и потому, отводя виновато глаза, ожидая только предлога, чтобы как можно скорей удалиться, старательно проговорил:
– Начал желтеть Летний сад.
Проходя мимо него, зябко обхватив себя за широкие плечи, сумрачно взглянув на него своим странным, неожиданным взглядом, Пушкин сквозь зубы сказал:
– Хорошо б поскорей.
Он вдруг догадался и выдумал:
– Зима довольно холодной была, лето жаркое, рано осени наступить, старики говорят.
Невзрачный, худой, приникнув к стеклу, Пушкин вглядывался беспокойно и жадно:
– Вода словно бы потемнела в канале.
Он в самом деле почувствовал холод осенней воды, и голос его прозвучал убедительно:
– Путин не видать, признак вернейший.
Отпрянувши от окна, внезапно и резко, крепко проведя рукой по губам, по-прежнему сжимаясь, Пушкин прошел торопливо и мелко к камину.
На каминной доске равнодушно и мерно стучали часы. Рядом с часами были приготовлены спички. Дрова уже были сложены пирамидкой, крест-накрест, чтобы дружнее гореть.
Прихватив длинные полы своего архалука, зажимая их между колен, точно баба, принимаясь полоскать белье на пруде, Пушкин нервно присел, чиркнул спичкой и поднес к бересте. Длинная береста затрещала, тотчас свернулась плотным жгутом, зачадила и вдруг загорелась, вспыхнула вся, и от огня бересты начали понемногу заниматься сухие дрова.
Пушкин пристроился на низкой скамейке, небольшой губастый растянутый профиль затемнел на красном фоне молодого огня, стало видать, что Пушкин недавно подстригся, волосы оказались всегдашнего много короче, поредевшие пряди насквозь золотились огнем.
Вот и пришел он к нему, с нерешительной, изболевшейся, беспокойной душой, с жаждой сильного ободрения, с жаждой совета, с робкой надеждой зажечься от безмерных пушкинских мыслей, что же будет теперь?
Вздрагивая, еще больше мрачнея, зябко потирая ладони, Пушкин словно бы про себя шелестел:
– Тоска, Гоголь, такая тоска.
Тоже изболевшийся, видать, неспокойный, ему ли ободрить, ему ли дать Пушкину сил! В нем теснились разнообразные чувства. Неприютная пушкинская тоска отзывалась томительной болью и тоже тоской, но братская близость, которой все эти годы тайно молила застенчивая душа, недоверчиво и несмело проглядывала сквозь них, мысль о близости обжигала испугом и радостью, такая близость была бы неслыханным счастьем, а поверить в возможность ее, как всегда, он не позволил себе, и все твердил, что пока еще близости не заслужил, пока еще нет, и принуждал думать себя, что эта редкая раскованность, точно расстегнутость, Пушкина, это признание, что гложет тоска, эта внезапная откровенность вывернулись как-то случайно, сами собой, что в такую минуту Пушкин бы был, возможно, откровенен с любым, кто забрел бы к нему ни с того ни с сего, и эти слова о тоске не давали ни малейшего права на братскую близость, он торопливо себя убеждал, что неважно все это, что это ему все равно и что такая случайная, быть может, минута была ему и без того чересчур дорога. Надо бы поскорей использовать благодатную эту минуту, надо было что-то сделать, что-то сказать, надо было в тоске этой как-то помочь. Может быть, встать и уйти, как решил? Может быть, через миг Пушкину станет неловко неудержанной своей доверительности? А такая неловкость, уж ему ли об этом не знать, может вызвать глухую досаду, что кто-то незваный, непрошенный за ним подглядел, и досада подыспортит и без того неопределенные, зыбкие их отношения, сердце Пушкина, нынче полуоткрытое, станет закрытым для него навсегда, а он так надеялся, что в их отношениях всё самое лучшее еще впереди, что всё заслужит, что самым достойным воспитает себя и они все-таки станут друзьями, больше того, станут братьями, как славно мечталось в мечтах.
Он несколько двинулся, словно бы стал подниматься, и осторожно сказал:
– Вы писали, я вам помешал.
Пушкин сморщился болезненно, криво, точно внезапно острой болью ударило зуб, и небольшое лицо сделалось еще несчастней и меньше. Не оборотившись, не взглянув на него, Пушкин со злостью ответил куда-то в пылавший огонь:
– Я не писал.
Это неправда была, а Пушкин вечно был открыт и правдив, даже наивно, порой как дитя, и он, растерявшись, тотчас приняв эту ложь на свой счет, замеревши на краешке кресла, с трепетом ожидал неминуемых бед, каких и представить не мог, слишком ужасными собирались разразиться они, и только выдавил в страшном испуге:
– Мне показалось.
Пушкин вздрогнул, и в звучном голосе заклокотало негодованье:
– Да, ты прав, тебе Гоголь, не показалось, я всё утро пытался писать, однако же что без высшего вдохновенья за труд? Так, без высшего вдохновенья маранье одно, вот и марал, не писал я!
Он бы на это решительно, убежденно должен сказать, что все испытания посылаются нам не без пользы, а прежне всего для того, чтобы человек заглянул поглубже в себя, отыскал в душе своей затаенные гадости, вырвал эти гадости с корнем, все свои добрые силы собрав, и сделался лучше, однако сказать это Пушкину было нельзя, и обругавши себя за неловкость, за нелепый испуг, выдержав трудную паузу, пугаясь все больше, что все испортил, всему помешал и еще бог весть чего, он решился напомнить:
– Вдохновенье от нас не зависит.
И не стал продолжать.
Дрова обгорали и начинали медленно проседать. Одно полено, калибром потолще других, покруглее, сорвалось, откатилось от кучи и стало дымить в стороне.
Пушкин в раздражении поднял щипцы, подхватил его, сунул обратно в самый огонь:
– Вдохновенье зависит от спокойствия сердца, а на сердце у меня неспокойно. В деревню бы мне, да вот государь не пускает, жена не пускает вдвойне.
Он обомлел от такой доверительности, как ни смущало его, отчего это Пушкин доверителен именно с ним, и страшился поверить зардевшим ушам. На подобную доверительность отвечают своей доверительностью, всё нараспашку как есть, всякое чувство, всякую мысль, и он хотел бы сказать, что и неспокойствие сердца слишком часто зависит от нас, оттого, что не смотрим в себя, что всякий раз перекладываем свою вину на других, тогда как сами во всем виноваты перед собой и людьми, но потерялся совсем оттого, что осмелится Пушкину это сказать, это Пушкину-то, Боже мой, и не находил иных мыслей и слов. Молчать он тоже не мог, нехорошо, что подумают про него? И он стал говорить, отчаянно сознавая в душе, что всей правды не горит, что говорит невпопад, и голос его был неверен и слаб и то и дело менялся:
– Я, напротив, в деревне никогда ничего делать не мог. Вовсе ничего в деревне не делаю, там я один и чувствую скуку. Все грехи мои написаны в Петербурге, и я даже лучше писал, когда занят был должностью, когда некогда было, посреди этой живости и перемены занятий, и чем веселей провожу я канун, чем вдохновенней возвращаюсь домой, тем свежее бывает мне утро.
Пушкин держал щипцы на огне, и черные челюсти их понемногу начинали светиться:
– В Петербурге для меня веселого мало. За глотку держат долги. Половина из них долги чести. Чтобы с семьей моей здесь прожить, надо иметь ежегодно тысяч восемьдесят или поболее того. Мой Пугачев провалился. В течении года разошлась едва тысяча экземпляров. Я думал выручить на нем тысяч сорок, мне досталось семнадцать, из них едва ли окупятся даже расходы. Пять тысяч жалованья достанет разве на шпильки. Писать из денег я не умею. Одна мысль писать из денег приводит в бездействие. Вот, брат, не делай долгов, когда не хочешь убить вдохновенье.
Таких денег от отродясь не слыхал, пяти тысяч ему достало бы на год жизни с избытком, Пушкин, Пушкин, хотелось кричать, и он бормотал, пораженный:
– Из профессоров я подал в отставку, отныне нигде не служу, освободился навек.
Оглядев для чего-то щипцы, вновь неторопливо поместивши концы их в саамы огонь. Пушкин с горечью продолжал:
– Гляди, не женись. Как женился, прощайся с нашим искусством. Для себя начал много, да охоты нет ни к чему. Головная боль одолела. Да и охоты являться пред публикой, которая не понимает тебя, а четыре дурака в своих дурацких изданьях полгода бранят тебя чуть не по-матерну. Было время, литература была поприще благородное, да вот вшивый рынок из литературы сделал деньги.
Что ж деньги, никакие деньги не замарают того, кто вступает на литературное поприще с благоговеньем и предварительным размышлением, в особенности же с мыслью о том, что должен ответ дать во всяком слове своем, не перед кем-нибудь, а перед лучшим своим современником, перед Пушкиным должен держать свой ответ, так, Пушкину ли помнить о четырех дураках!
С грустной испуганной нежностью глядел он на Пушкина. Сердечная боль перетекала в глухую тоску. Попрекнуть бы Пушкина самим же собой, указать бы Пушкину на себя самого, да не поворачивался язык на такие попреки, и он напрягал все силы ума, чтобы припомнить хоть несколько иных сильных слов или слов утешения, однако всплывали все слова нерешительно, боязливо, к чему были такого рода слова, когда не слышится сил попрекнуть, и в тех несмелых словах подозревалась ему то очевидная неотесанность, даже грубость провинциала, то внезапная, впрочем тайная, непристойность, едва он, проверяя все оттенки, все смыслы, осознавал, до какой степени должен быть деликатным в этот странный, почти фантастический миг, чтобы с Пушкиным не наделать беды. Он ощущал всё острей, что самое лучшее было бы всё-таки встать, но не для того, чтобы тотчас уйти, а для того, чтобы приблизиться близко, обнять милого Пушкина за широкие плечи и просто шепнуть, что понимает его, но еще острей понимал, что такого рода сердечный искренний жест, что такое из самой души летящее слово могло показаться Пушкину оскорбительным, дерзким. Вместо всех этих жестов и слов еще больше пожаловаться хотелось ему, что сам он, оставивши должность профессора, в которой тоже не имел ни от кого пониманья, нынче сидел на мели, что пришлась крайность занять пятьсот рублей у Погодина и он представить не может себе, когда и каким образом расплатится с ним. Может быть, такое признание было бы Пушкину ближе, ведь общие с кем-то невзгоды переносятся легче, однако пятьсот эти рублей, эти жалкие крохи приучившего себя к крайней скромности человека, они прозвучали бы тут водевильно, и он весь застыл, только в глазах прибавлялось тоски, да сказалось внезапно, почти наобум:
– Литература во всех случаях благородное дело.
Поотдавшись назад, глядя несколько сбоку на яростно бушевавший огонь, Пушкин с глубоким презрением продолжал развивать свою мысль:
– Для денег надобно издавать альманах, регулярный журнал или, того лучше, газету. Церемоний, по крайности, никаких.
Да, в регулярных журналах нынче все журналисты заняты исключительно только собой, открыто захваливают одни свои сочинения, под видом, натурально, защиты общего блага, мелкость мыслей и убеждений ужасная, ни один замечательный и великий не поднят вопрос, Пушкину очень бы кстати и здесь свое свежее слово сказать, он сдавленным голосом подхватил:
– Вот и поприще, на котором вы еще не блистали!
Швырнув с сердцем щипцы на решетку камина, Пушкин резко оборотился к нему:
– Не блистал, говоришь?
Вздрогнув от звуков железного грохота, он заспешил, угадав, что все-таки, как ни берегся, что-то сказал невпопад:
– Я вовсе не желаю сочинить комплимент, упаси меня Бог! Я вам только напомнить хочу, что вы знаете сами, то есть что большая часть современных изданий совершенно бесцветна, а между тем общая потребность в здоровой умственной пище очень приметна. Кто, как не Пушкин, может в наше бедное время удовлетворить эту потребность со всей полнотой!
Пушкин глядел на него с укоризной:
– Ты еще молод, недавно поселился в столице, с нашими журналистами мало знаком, простительно и не ведать тебе, что в наш век журналистикой заниматься – всё одно, что в золотарство пуститься, именно так, и не спорь!
Однако, пораженный внезапным этим сравненьем, зная, что не водиться мерзкого дела, если не мерзок сам человек, позабыв осторожность и все свои страхи как-нибудь Пушкина оскорбить, он настойчиво и не без горячности возразил:
– Журнал – это живая, свежая, говорливая, чуткая литература, необходимая в области наук и художеств, как для государства пути сообщения, как биржа для расцвета торговли, как для купечества ежегодная ярмарка. Журналистика ворочает вкусом толпы, обращая всё выходящее на книжном рынке в ход, что без нее остановилось бы мертвым грузом для массы читателей. Голос журналистики может быть верным представителем мнений целой эпохи и века, который бы без журналистики безоглядно исчез. Вся беда в одном том, что за журналистику нынче принимаются люди недалекие или бесчестные, без верного груза значительных убеждений, без ясного и свежего взгляда на жизнь.
Улыбнувшись насмешливо-добродушно, Пушкин воскликнул с язвительной ненавистью:
– Положим, в самом деле, журналистика говорлива. Я даже готов согласиться, что она способна очистить нашу литературу от чего угодно, хотя от бесцветности, однако ж очищать эту нашу литературу есть чистить нужники и зависеть в каждом шаге своем от полиции. Того и гляди… Черт побери! Да у меня кровь обращается в желчь при одной мысли о надзоре полиции!
Не имея никакого дела с полицией, этой зловонной клоакой всякого общества, однако давно решив про себя, что на то и ум человеку, чтобы любую полицию обойти, он горячо убеждал, тряся головой, сам разгораясь от жара собственной речи:
– Вы только представьте себе, сколько сотен и тысяч людей судят, говорят и толкуют лишь потому, что свои сужденья отыскали в журнале. Да не отыщи они себе подходящего мнения, они бы молчали и вовсе не толковали бы ни о чем, как только о приращении доходов своих, большей частью добытых путями неправедными. И вот у многих из них станет возможность с голоса Пушкина судить обо всем. Согласитесь, что такого рода сужденья полезней и нравственней, чем пробавляться гнусными мыслишками наших продажных писак.
Морщась брезгливо, ставши совсем некрасивым, Пушкин с негодованием, с криком восстал:
– Да опомнись, и на меня же станут глядеть, как на тех, то есть, другими словами, как на шпиона!
Он мотнул головой и вдруг рассмеялся:
– а Пушкина как на шпиона не станут глядеть, а у нас заведется единственный настоящий журнал. Я дам статью, две статьи дам! «Коляску» мою помещу! Что, помещу? За честь приму поместить! В журнал Пушкина отдам мое самое лучшее!
Пушкин взглянул на него очень пристально, точно прожег, однако тяжелый блеск задумчивых глаз не смягчился, лишь голос… да, пожалуй… голос чуть потеплел:
– Благодарю за «Коляску». Далеко в твоей коляске можно уехать. Ежели до альманаха дойдет, до журнала тем более, всё возьму, что ни дашь, заплачу хорошо. Ты рукой на меня не маши. Знаю, что не из денег писал, да ведь тебе деньги тоже нужны. В коммерческое предприятие сотрудники вступают только из выгоды. Время, видно, и шестисотлетнему дворянину заняться коммерцией.
Он бормотал, поневоле пряча глаза, радуясь, разумеется, и деньгам:
– Какие там деньги.
Оживая, светлея у него на глазах, Пушкин поднялся и сунул руку в карман своего архалука, точно намеревался раскрыть кошелек:
– Нечего мудрствовать, коли должно так поступить. творчество всё оставлю себе, в журнале стану поденщиком, и тебе, стало быть, как поденщику, заплачу.
Полно, Пушкин, какие поденщики, журнал та же кафедра, к великому призывать, служить просвещению, научать делать добро, и мысли Пушкина были ему непонятны, может быть, он эти мысли в ту минуту и не хотел понимать, может быть, Пушкин просто шутил, не совсем доверяя ему. Представлялось, что Пушкин самое главное, самое важное хоронит в себе, открытый во всем, нараспашку, да скрытный в серьезном во всем. Невозможного, странного в этом свойстве его он не находил никогда, оттого, может быть, что сам доверительным то стеснялся, то быть не умел, да и Пушкин только казался весь на виду, это свойство он уже давно отгадал, однако же игра Пушкина именно с ним обижала его, хотя еще слышалась капля надежды в самой этой кроткой и грустной обиде. Он мысленно себя убеждал, что Пушкин и сам кой-когда играет с собой, изображая на этот раз из себя коммерсанта, а потом, принявшись по обыкновению своему, горячо за капризное журнальное дело, станет весь тем, кто он есть, то есть именно русским, именно великим поэтом. Он сомневался лишь в том, уживется ли в Пушкине расчетливый и корыстный предприниматель, каким и должен быть журналист, с тем великим русским поэтом, труднейшая, в сущности, вещь. Сам он был расчетлив и цепок в делах, но предпринимательства ни единой капли не чуял в себе и журнала издавать бы не смог.
Он с недоумением протянул:
– В поденщики не хочу.
Голова Пушкина упрямо нагнулась, высокий лоб почти без бровей резко выставился вперед, и стало видать, что негустые курчавые волосы стали редеть, и от этого лоб казался светлее и выше.
Пушкин повел с досадой плечом и сердито сказал:
– Знаю, ты не понимаешь, как такое возможно. Я и сам не берусь понимать. Однако же с ясностью вижу, что выбора у меня не осталось. Оттого и не хочу понимать. Вместо понимания учусь ремеслу журналиста, как учился бы тачать сапоги.
Он повел взглядом на оставленный Пушкиным лист, уж не это ли первый урок ремесла, но тут же отдернулся, завертел головой и поглядел вопросительно: так ли это, скажи, что не так.
Вскинувши голову, Пушкин тоже глядел на него каким-то задумчивым долгим страдальческим взглядом, словно бы размышляя о том, можно ли положиться на человека, не желающего поденщиком быть, в самом ли деле поденщик, не соратник ли сидел перед ним.
От этого взгляда ему становилось неловко и страшно. В ту минуту он был поклясться готов всеми ужасными клятвами ада, что с Пушкиным пойдет до конца и всё никак поверить не мог, чтобы всей правдой была та ужасная, быть может, хвастливая мысль о тачании сапогов. Известно, каковы сапожники водятся у нас на великой Руси, такое сравнение Пушкина с ними не вязалось никак, но он угадывал смутно, следя за этим неподвижным страдальческим взглядом, что Пушкина, может быть, раздражало его недоверие, и он кривил рот, силясь поспрятать свое недоверие под приличной случаю светской улыбкой, и всё пробовал прятать глаза и вдруг взглядывал на Пушкина изучающе-пристально.
Да, в самом деле, Пушкин был раздражен, однако, казалось, как-то иначе, чем-то иным, и ему подумалось вдруг, что, может быть, Пушкин еще ничего сам с собой не решил, что, может быть, уже многие дни в душе Пушкина непрерывно тянулась глухая борьба и что все еще могло поворотиться по-разному, может быть, Пушкин готов был высказать перед ним решительно всё, и надо лишь выказать обыкновенный приятельский интерес, да с чутким вниманием слушать, и тотчас слегка притворился, сказавши тоном беспечного балагура:
– Чтобы превзойти искусство сапожника, надо уменье. Надобно лучшими матерьялами запастись, то есть лучшими тех, что сапожник ставит на сапоги. Вопрос, стало быть, в том, из какого материала вы сбираетесь выкраивать ваши статьи?
Пушкин нехотя посмеялся, стремительно подскочил, размахивая руками, к столу, подхватил широкую белую вазу и вытряхнул из нее разноцветные клочки и обрезки бумаги, какие во время работы употреблял он и сам для пометы на память, для звучного слова, для первой пробы пера.
Клочки и обрезки вспорхнули и разлетелись, запятнав поверхность плотного синего тома, с шелковой тонкой тесьмой, перекинутой между страницами ближе к концу.
По переплету, виденному в этом кабинете не раз, угадал он опытным взглядом Монтеня.
Пушкин ловкими пальцами жадно перебирал клочки и обрезки, и необыкновенно длинные ногти слабо стучали по темной коже, покрывающей крышку стола.
Набравши целую горсть, Пушкин с той же стремительностью поворотился к нему, резко меняясь у него на глазах, небольшое лицо становилось выразительным, страстным, странно красивым, желчные глаза глядели серьезно и трепетно, звучный голос поднимался всё выше, прохваченный увлеченьем насквозь:
– Вот посмотри, на эти клочки заношу я всевозможные темы, какие на досуге взбредают на ум. Вот «Державин», вот «Анекдоты», вот «Российская академия», «Радищев», «Железная маска». Всего три десятка, думаю, даже побольше уже. В этой вазе всю кучу держу, будут ужо сапоги.
Смешал ярлыки и сунул со смехом обратно:
– Выйдет случай – достаю неудачу.
Не оборачиваясь, не глядя назад, порылся порывисто в вазе и выхватил со дна ее узкий билет:
– И читаю: «Вольтер».
Круто взметнулись редкие, почти неприметные брови, глубокие морщины пошли по высокому лбу, звонкий голос заколебался от сдержанной страсти:
– осталось разом припомнить всё то, что в памяти накопилось у меня про Вольтера.
Сильные руки скрестил на широкой груди, легко присел на угол стола, прикусивши нижнюю губу, и сосредоточенный взгляд блуждал по острым носкам блестящих сапог.:
– Вольтером увлекся я в раннем детстве. Творенья его приводили меня в изумленье, в дикий восторг. Это, впрочем, не помешало тогда же пародировать его «Генриаду» неумелым и французским стихом. Слишком рано ощутил я род презренья к его слабой, то есть искательной личности. Меня возмущала подлость Вольтера при дворах государей.
Поглаживая висячую бакенбарду нетерпеливыми пальцами, поднял на него потемневшие, суженые гневом глаза:
– Приведись мне писать об Вольтере, как сапожнику тачать на заказ сапоги, я очертил бы и славный гений его, и постыдное холопство его подлой натуры.
Глаза так и вспыхнули золотистыми искрами:
– Сию минуту не ведаю, к чему привязаться, да случай придет сам собой, я готов.
Лицо побледнело, затрепетало, гордо вскинулась непривычно обстриженная небольшая аккуратная голова, лоб покрылся мелким бисером пота:
– А главное было бы вот что. Вольтер во всё течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить свое собственное достоинство. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывавшие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезла, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его принудить к тому?
Провел в изумлении красивой рукой по стриженым своим волосам, в раскатистом голосе послышалась ненависть:
– Скажу к чести Фредерика Великого, что сам от себя король, вопреки своей природной насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.
Сильно сжавши крепкими пальцами обе щеки, так что на миг лицо сделалось исступленным, иссушенным ликом монаха, схватив затем бакенбарду, выпустив тут же, заключил со страстью и силой:
– Что из этого заключить? А то, что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородное сердце, напоминая ему о несовершенстве человечества, что настоящее место писателя его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы!
Со странной улыбкой обмахнул белоснежным платком грозно нахмуренный лоб:
– Вот как учусь я ремеслу журналиста.
Приложил платок под один глаз, под другой, точно соринку снимал, удивленно взглянул на смятую ткань и поспешно сунул в карман:
– Что же я всё о себе, вот чаем тебя напою.
Его кружила внезапная острая радость. С благоговением и восторгом взирал он на ожившего, разгоряченного Пушкина. Импровизация изумила его глубоким и тайным смыслом своим. Самоуважение и независимость, о чем же спорить, о чем говорить, без самоуважения и независимости истинному художнику шагу невозможно ступить, их сближало, должно быть, именно это горячее неистребимое убеждение, впрочем, независимость прежде всего, в самоуважении ему приходилось себе отказать, и за что?
Он уже представлял, сколько силы и блеска ума вложил бы удивительный Пушкин даже в случайную, в самую краткую заметку свою, если в самом бы деле принялся за журнал, однако же произнес безразлично:
– Я недавно уж пил, теперь не хочу.
Озорно подмигнув, Пушкин оскалил крупные белые зубы:
– Верно, врешь, а впрочем, ты не чинись, за копанию, давно уж чаю хочу, да невмочь одному. Увидишь, каких я булок купил!
Не понимая, с какой стати тут всунулись булки, он не пошевелился на краешке кресла. Он завидовал подвижному легкому Пушкину, все мысли которого в мгновение ока вскипали с такой законченной обжигающей силой, что только положи без маранья и вычерков на бумагу да и отсылай в том же виде в набор, а вот он никогда не испытывал подобного счастья творить мгновенно, легко, его мысли тоже вскипали подчас, он эти летучие мысли тотчас бросал под перо и отсылал поспешно в печать, однако какой после этого мрачной тоской наполняли душу эти поспешные маранья его, не проверенные не испытанные по нескольку раз, Боже мой!
Ему бы щепоть на закваску такой ошеломляющей, такой законченной ясности, такого величия, такой проникновенности мысли, такой ослепительной глубины…
А вот он в это святилище первого русского гения набрался нахальства приобрести с пустячком…
Стыдясь своей копотливости, сердясь на себя за этот глупейший пустяк, подворотившийся кое-как под несколько заленившееся перо. Он промямлил совсем невпопад:
– Отличные булки, должно быть.
Пушкин мелким пружинистым шагом подбежал проворно к дверям и дернул широкую ленту звонка:
– Душистые, румяные, хрустящие корочкой даже на вид, а сверху точно обсыпаны пудрой.
Будущее страшило его, как только он ставил себя рядом с Пушкиным. Какое служенье! О чем он? Его спотыкливое творчество изойдет пустяками, достойного, крупного, вдохновенного, пусть уж не равного, однако все-таки близкого к единственным творениям блестящего Пушкина ему никогда не создать, не откликнуться так же непринужденно, легко на всё в мире и в себе самом, то есть до последнего звука на всё. И не заводится у него никакого великого замысла, нигде не слышится подобных огненных сил! Всё, решительно всё у него – одни пустяки! Лишь вечно тоскует душа по единственному, по большому труду.
А Пушкин подергал сильней и весело заключил:
– И всего на тридцать копеек пять штук!
Ему стало неловко, что, выслушав импровизацию Пушкина, смеет думать и горевать о своем. Взглянув стыдливо в эти зоркие глаза, он вдруг испугался и торопливо спросил:
А вы не позабудете, Пушкин?
Пушкин воскликнул:
– Ага! А говорил, что не станешь! Как же, ты-то не станешь! Ты же лакомка, Гоголь! Нарочно велю подать тебе две! Так хороши, что сами собой так и растают во рту!
Он переспросил, беспомощно взмаргивая потяжелевшими веками, обмирая, теряясь в недоумении, что и подумать ему:
– Вы это о чем?
Пушкин захохотал, сверкая полным оскалом белых зубов, еще раз сильно дернувши ленту звонка:
– Да о булочках, о булочках, Гоголь! Рад, что купил?
Он отворотился и хмуро промолвил:
– А я о Вольтере.
Пушкин заливисто захохотал, выкрикивая слова:
– Что о Вольтере-то, что?
Он заговорил, начиная не на шутку сердиться, нетерпеливо, непривычно и неожиданного громко, как редко когда говорил:
– Я спрашиваю, вы не позабудете то, что сказали сейчас о Вольтере? У вас так умно и так метко всякое слово, что иное стоит лучших ваших стихов, и, коли забудете, мне это жаль.
Пушкин два раза кряду длинно дернул ленту звонка, затем кратко еще и еще, очевидно, напавши на хорошее настроение, вызванивая какую-то трель:
– Как можно забыть, о судьбе Вольтера я размышляю всю жизнь.
Он смутился и вдруг попросил:
– А булочек лучше бы три.
Пушкин сорвался с места, толкнув ногой дверь:
– Э, да у нас скорее сбегаешь сам.
И тотчас, легко и беспечно, исчез.
Он долго смотрел на закрытую дверь, точно изучал ее форму и цвет. Так он и знал, что с Пушкина слетит наважденье, соскочит тоска и Пушкин вновь заискрится, вновь оживет. Разве с Пушкиным приключиться иначе могло? Он был убежден, что Пушкину не могло не писаться всегда, в любом настроении, в любой день и час. В уме Пушкина созревали и пенились несметные замыслы, он в этом не сомневался и долю секунды, такие, каких не созревало в его тугоумном уме. Может быть, днями иными, как нынче, так не писал, как бы хотелось, как виделось в окрыленной душе, в полную силу и в полную сласть не писал, оттого и свалилась хандра. Должно быть, деревни хотелось, покоя, опалых листьев да пустынных полей, осени, верно, с нетерпением ждал, «осенняя пора, очей очарованье».
Он вдруг вскочил и скользнул украдкой к дивану. С ближней полки, на случай, если Пушкин войдет, на заглавие не взглянувши даже мельком, выхватил толстую книгу и держал ее бесполезно в мелко дрожавшей руке, готовый раскрыть где попало при первом же шорохе быстрых шагов, а сам с жадностью принагнулся над оставленном на верхе конторки листом.
Неразборчиво, нервно, поспешно в разные стороны мчались тонкие строки. Слова замараны то все сплошь, то сердитой неровной чертой. Над зачеркнутыми словами мелко вписаны новые, но и эти попытки более четко выразить свою мысль вновь и вновь перечеркивала решительная рука.
Должно быть, всё это непокорное место, перепачканное, по правде сказать, неразборчивое, слепое вконец, было тут же переписано наново, почерк ясней и спокойней бежал, фразы ровней выливались одна за другой, однако эти ровные фразы были перемараны вновь, и над ними вновь нарастали поправки, точно гряда за грядой. Одна мысль едва была начата, вместо полного слова в одиночестве сиротели две первые буквы, верно, это он некстати вломился и помешал дописать.
Хмурясь от чувства греха и вины, слушал чутко, что у него за спиной, он разбирал торопясь:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.