Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 22

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Позабыв, что давно отвлеклись от поэмы, он кинулся покаянного грешника утешать:

– Не один вы, те статьи не понял ни один человек.

Белинский вновь стремительно оживлялся, золоченая табакерка вновь закружилась в красивых руках:

– Да, у вас странная, невозможная даже судьба! Вы еще первый у нас взглянули трезво и прямо на расейскую нашу действительность! Если же к этой заслуге присовокупить глубочайший ваш юмор, бесконечную вашу иронию, нетрудно понять, почему долго, долго еще оставаться вам не понятым на Руси! Понапишут, понапишут, да все будет вздор, пустяки, потому что не об вас, о себе станут писать, фанфаронишки, золотая посредственность, мыльные пузыри, но ведь это же злая судьба всех великих писателей, не на одной только Руси!

Наконец спохватившись, он напомнил, отстраняясь рукой:

– Одна только слава по смерти знакома безыскусной душе неподдельных поэтов, однако ж для славы подобного рода пока что не сделал я ничего. Не славы ищу я, но пониманья. И потому странно мне вспоминать обо всех моих прежних мараньях. Ничтожные эти маранья глазам моим являются вроде грозных, безжалостных обвинителей. И если бы налетела вдруг моль, которая внезапно пожрала бы все экземпляры моего „Ревизора“, а с ним „Вечера“, „Арабески“ и „Миргород“ и всю мою прочую дрянь, я бы возблагодарил за эту милость слепую судьбу.

Белинский все сильнее возбуждался, слыша его возражения, в голубых глазах вновь забегали золотистые искры, дрожащий голос принялся возвышаться:

– Вы правы, когда смотрите на свои прежние сочинения с высоты настоящего. Вас волнуют новые замыслы. Новые замыслы, может быть, грандиозны, ничего не знаю об них, ни от кого не слыхал, однако новые замыслы должны быть и должны быть великолепны и царственны. И ваши повести, ваши статьи в „Арабесках“ представляются вам пустыми и мелкими. Пожалуй, и для меня они были слишком уж просты в то время, а потому и неприступно высоки. Притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось дрянное желаньице блеснуть критическим беспристрастием. Я тоже знаю, что я опрометчив, способен впадать в нелепости дикие, даже смешные. Но, слава Богу, вместе с этой сквернейшей способностью одарен я неодолимой движимостью вперед, способностью свои промахи называть настоящими их именами с такой же откровенностью, как чужие грехи! Благодаря этому свойству и я ушел далеко! И скоро стану говорить ото всей нашей поэтической деятельности как о целом, как о едином и неделимом! Я обозрю все ваши творенья в их постепенном развитии! Я о вас напишу!

Тогда он попросил с усиленной мягкостью, не то с опаской, не то с осторожностью заглядывая голубые глаза:

– Однако ж, прошу вас, сперва станете вы писать о поэме, так не судите о ней опрометчиво. Замысел поэмы в самом деле огромен и тотчас может вам не открыться.

Выпрямляясь с какой-то особенной гордостью, откидываясь даже назад, так и сверля его своим огненным взглядом, Белинский в тихом гневе спросил:

– Что вы этим хотите сказать?

Тут он сообразил, что в его последних словах, необдуманных, слишком поспешных, можно было открыть в некотором роде и оскорбительный смысл. Ему сделалось страшно неловко, нехорошо. Он никого, тем более этого человека не хотел оскорблять. Он всего только пытался сказать… он выразился недостаточно ловко… может быть, правильней было бы… Запутавшись окончательно, он сообразил наконец, что недомолвками да намеками испортит все дело. О своих замыслах, не столько из суеверия, распространенной среди пишущей братии, сколько из осторожности, он обыкновенно молчал, не посвящая в них даже самых близких друзей. В этом случае осторожность вредила ему. Он решился с каким-то страдальческим чувством отбросить ее. Для того, чтобы верно проникнуться смыслом первой части поэмы, надлежало приоткрыть все… или… если не все… так, может быть… многое…

Вдруг сделавшись простым и серьезным, он заговорил с глубоким проникновением, как редко с кем говорил, с открытым лицом, чего не случалось почти никогда, стремясь лишь к тому, чтобы всякое слово его западало прямо Белинскому в душу, такую впечатлительную, такую живую:

– Я задумал „Мертвые души“ как поэму горькую, не обновляющую. Ее составят три тома.

Всплеснувши руками, как будто готовясь в жарких объятиях, Белинский с энтузиазмом воскликнул:

– Три тома! Боже мой, целых три тома! Не может этого быть!

Он уверил его без улыбки:

– Именно три.

Наклоняясь к нему, стиснувши ему руку так, что он вздрогнул от боли, Белинский повторил, дрожа и хрипя:

– Это верно?

Целых три тома?

Не отстраняясь, не отбирая руки, не отводя взгляда от его восторженных глаз, он продолжал, приметно увлекаясь и сам:

– Первый том, который даю вам, – всего лишь прелюдия, то есть первые сени огромного здания, если не прочь от сравнений. В этих первых сенях поместил я одиннадцать кругов российского ада. И в моей душе кипит ненависть, почти как у вас, как у всякого честного человека, это уж непременно у нас. Мою ненависть к живым мертвецам отдал я первому тому.

Тиская руку, задыхаясь от приступа счастья, изливающегося потоком из глаз, Белинский зачарованно и как бы в беспамятстве повторял:

– Боже мой, целых три тома! Какова глыба! Каков щедрый дар!

Он заговорил выразительней, громче, принуждая слушать со всем напряженьем внимания:

– Наши мертвые переваривают пищу с единственной целью насытиться вновь, вновь переварить и насытиться, так без конца. Наши мертвые фантазируют праздно, чтобы видимостью неустанной работы сознания прикрыть свою нерасторжимую праздность. Наши мертвые бесчинствуют, упиваясь вековечной безнаказанностью своей. Бросивши на произвол судьбы свою душу, они разучились мыслить и понимать, разучились страдать и любить. Они позабыли, что наша жизнь должна наполниться необыкновенными подвигами, в противном случае это не жизнь. Людьми, вот именно, да, это слово, они жить перестали людьми, погрузившись в безмысленное свое прозябание. И я выставил эти жуткие тени людей на всеобщее посмеяние. „Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый нарушитель закона и осквернитель святынь, думающий быть образцом для живущих и не умеющий жертвовать пылью земной для небесного, дорожащий презренным своим достоянием!“ – вот что задумал сказать я в первом томе бескрайней поэмы моей.

Его нечаянной исповеди отчасти мешала ноющая негромко неловкость: излияния представлялись какими-то несуразными, точно он голым сидел у всех на виду. Однако он верно угадывал человека, он понимал, как в мгновение ока и с легкостью необычайной поддается Белинский первому сильному впечатлению и как много, по этой причине, зависит от первого впечатления в его пылких, напичканных желчью статьях. Ему приходилось продолжать свою исповедь, но он ощущал с непривычки, что исповедоваться надлежало как-то не так, не по-своему, не с этими неуклюжими обращеньями. Он заговорил увлеченней, чтобы вернее подействовать на воображение критика, но по мере того, как перед ним же самим разворачивался и вырастал его собственный замысел, он увлекался по-настоящему, отчего утрачивалась способность улавливать в нужный момент, куда замещалась игра, а где неслись из души непритворные звуки:

– Но другие, лучшие томы ждут еще впереди! Любовь мою отдам я этим томам! По примеру бессмертного Данта, усилюсь я начертать светлый путь обновления нашей души, а с ней вместе и всей нашей жизни!

Он все глядел неотступно в голубые глаза. Он весь обнажался при виде того, как они широко раскрывались навстречу ему, а бледно-розовое лицо все сильнее дрожало от возбужденья, от желания что-то сказать. Он понимал, что в самом деле захватил своим замыслом. Голова его откинулась почти величаво, он чувствовал это, однако ничего не менял. Назад отбросились длинные волосы, обнажая выпуклый лоб. Взволнованный голос торжественно полетел:

– И русские богатыри пройдут в них! Неслыханной красоты и силы встанут эти богатыри, на зависть другим народам и государствам!

Ему представлялось, что в необозримой поэме своей приоткрыл слишком много, так много, что одним духом такой мощи создания не выдержать никому. Он опомнился, разом переменился и уже застенчиво поглядел на Белинского. И тут же екнуло и замерло сердце его.

Белинский выпустил его руку, громко щелкнул по крышке своей табакерки и сурово сказал:

– Не слишком ли много вы обещаете?

Он был убежден, что слишком мало еще обещал, осмотрительно не открывая всего, что таилось в охваченной жаркой страстью душе, которую переполнила чуть ли не львиная сила. Ему даже отчего то казалось, что Белинский почуял эту львиную силу, однако ж по какой-то причине отстранился, не принял ее, отчего-то не захотел принять ее неудержимый размах, точно она ослепила его. Он сокрушительного удара в ответ ожидал. Он поспешно искал, но все обрывался, не находя, как и чем, искусно его упредив, отвести разящий удар без урона себе, еще более без урона поэме.

Белинский же стиснул побелевшими пальцами табакерку, брови ощетинились, сойдясь в переносице, голос прозвучал угрюмо, неприязненно-резко:

– Так много обещаете вы, что негде и взять того, чем бы выполнить обещание. Того еще на свете не завелось, что обещаете вы. Поэт не украшает действительной жизни, не изображает людей, какими бы они должны были быть, по его разумению. Поэт изображает людей, каковы они суть. Какими они должны быть, по-видимому, это прекрасно, превосходно, возвышенно, однако пока они не таковы. Где видите вы богатырей на Руси? Откуда возьмете вы их, когда все богатырство состоит у нас в том, чтобы новить бороду против воли начальства?

Боже мой, да он помышлял об искусстве совершенно противно тому, и оставлялись неколебимы его всегдашние мысли о том, кого нельзя, а кого можно изображать, кому место в поэме его. Он и представить не мог, чтобы эти прочные мысли, выношенные в долгих раздумьях, проверенные тясячи раз, можно было оспорить, заподозрить в ошибке, и даже поначалу не понял, что Белинский именно нападает на них. В ту минуту иное взволновало его. Краска стыда разлилась у него по лицу, неприятная, жгучая, точно плеснули в него кипятком:

– То есть, хотел я сказать…

Белинский протянул к нему умоляюще руку:

– Да нет, же вы погодите! Время русских богатырей еще не пришло! Нынче вовсе не время богатырей!

Наконец он расслышал и понял, что хотели отнять у него. Самый совет оставить богатырей не поверг его в изумление. Свои обширные замыслы он и таил большей частью именно оттого, что предвидел такого рода советы с разных сторон, советы бестактные, смешные донельзя, на которые падок, однако же русский хороший образованный человек, с абсолютной точностью всегда известившийся чуть ли не свыше, что должно быть, а чего быть никоим образом не должно. Да, поделился, приоткрыл своей тайны завесу… Что за дурацкая жизнь!.. Вместо сил богатырских, только что бившихся в каждой жилке его существа, так и ощутил он в душе пустоту. Сознание нелепости жизни, сознание собственного ничтожества ломило его. Что притворяться, о богатырях ему еще рано писать… Душа еще слишком, слишком слаба… И, глядя туманно на стол, на стоявший портфель, он едва слышно спросил:

– Вы не верите… силам… моим…?

Вытянув губы, точно присвистнув, Белинский с раздражением отрубил:

– Полноте! Не о вашем таланте говорю я теперь! По моему убеждению, вы бесспорно величайший поэт, я об этом столько писал! Да не в таланте одном, вы только подумайте, зиждется освежительное дело искусства. Никто не в силах подняться выше страны, выше духа народа, никто! Мировым поэтом делает содержание: высшая точка, зенит поэтической славы. Никакой поэт не усвоит себе содержания, еще не выработанного современной историей. Где взять нам этот всемирно-исторический дух, это для всех веков и народов равно общее содержание, когда мы с вами в Богом позабытой России, где еще люди себя не осознали людьми, где о человеческом достоинстве нет и помину, где не исполняются даже существующие законы?

Он угадывал, что Белинский лишь по видимости рассуждает о его замысле, однако ж, по правде, совсем о другом. В его голове упрямо росло убеждение, что его прямые слова, как это предавно завелось, понимают как-то иначе, извлекая из них такой поразительный смысл, какого он своим словам не давал, не предполагал дать и не в силах оказывался сам уяснить, каким образом этот именно смысл в его словах можно было открыть. Всегдашняя путаница вокруг него закипала, как вихрь, пролетевший по открытому полю, сокрушающий все, что ни есть. Ему надлежало изъясняться как-то осмотрительно, особенно просто, понятно, из самой души, как говорится только с детьми. Сцепивши холодевшие пальцы перед собой, прижимая их к трепетавшей груди, он очень тихо спросил:

– Однако ж, позвольте, откудова Дант нашелся взять свою Беатриче?

Швырнув табакерку на кресло, сильно дернувши себя за вихор, точно хотел оторвать, Белинский отпарировал резко:

– Простите, но Дант – это Гомер всей католической Европы средних веков. По этой причине довольно нетрудно понять, что Беатриче есть не что иное, как аллегорический образ тогдащнего богословия, то есть, хочу я сказать, что дитя своего христианского времени.

Продираясь сквозь эту страшнейшую путаницу, точно заросли тростника, он высказал мысль наверняка очевидную, как он понимал:

– О нет! Беатриче есть бессмертный образ любви, взятый великим поэтом прямиком из его любовью пылавшего сердца, из его неразделенной тоски по самой чистой, по самой светлой любви!

Нахмуриваясь все мрачней и мрачней, сбирая глубокими складками выпуклый лоб, Белинский холодно возразил:

Если бы дело было по-вашему, Дант остался бы навсегда, может быть, и великим поэтом, однако не был бы тем бесспорным гением мировым, каковым нынче все почитают его. Он был бы поэтом мечты, а не поэтом жизни действительной.

Холодность тона задевала его за живое, больно раня, не позволяя определить, к чему именно относилась она: к его ли мыслям о самых глубоких истоках поэзии, к его ли поэме или ко всей его личности, этому человеку уже не приятной, отводя от пониманья того, по какой причине ему возбраняется быть поэтом мечты, а кроме того, во все этом месиве непониманья и чепухи высовывалось и дразнило его языком, что он ужасную глупость сказал, и он тотчас подумал, что поэма его, вынесенная целиком из души, в таком случае должна провалиться и что тем, кто угадал его душу, не за что было его уважать.

С обреченным видом сутулясь, усиливая не зарыдать, он спросил миролюбиво, негромко:

– По– вашему, в искусстве вовсе не должно находиться мечты?

Саркастически улыбнувшись, Белинский в тот же миг вспыхнул, как спичка:

– Мечта – это призрак, это форма без содержания, это порожденье расстроенного воображения, праздной головы, колобродящего сердца! Такого рода мечтательность имеет своих поэтов в Ламартинах, свои поэтические произведенья в чувствительных романах, как „Абадонна“, но разве Ламартин поэт, разве „Абадонна“ поэтическое произведенье? И вы туда же, хотите за ними? Полно вам, Гоголь! Компания не для вас!

Ему передавалась эта запальчивость, которой сам был подвержен и которой в себе не терпел, и он, одергивая себя беспрестанно, понуждая сдержать свой загоревшийся пыл, старался говорить спокойно и вразумительно, а сам слышал дрожь в своем негромком сдавленном голосе:

– Не знаю, каков поэт Ламартин. Что касается „Абадонны“, эта повесть не нравиться мне. Однако ж, смею заметить, никакие случаи ничего не могут решить. Слабости Ламартина, слабости Полевого – это слабости или недостатки таланта, вот и все, а слабости и недостатки таланта не могут служить доказательством истины. Истина же заключается в том, что без мечты не бывает никакого поэта, ни всемирного, ни гениального, ни даже плохого.

Твердея потемневшим лицом у него на глазах, колючим взглядом, так и впиваясь в него, Белинский с непреклонностью неоспоримого убеждения возразил, вколачивая каждое слово, точно гвоздь в стену дома, чтобы вывеску повесить на нем:

– Действительность – вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всем: и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в самой жизни! Ничего ложного, поддельного, слабого, расплывчатого, выдуманного или мечтательного!

Тут же отметив, что захваченный возбуждением, Белинский отвлекается несколько в сторону, ожидая от этого уклонения самых неразрешимых, самых запутанных недоумений, как вечно бывает с людьми, которым привиделось, что истина только у них, ощущая, что уж и сам не в состоянии воротиться к началу внезапного спора, чуть ли не позабытому им, он без желания пробубнил:

– Действительность и мечта – искусство не в состоянии обойтись ни без одной, ни без другой.

Встряхнув головой, Белинский воскликнул сурово:

– Да вы ли это передо мной? Мне ли учить действительности автора „Ревизора“ и „Бульбы“?

Он отвел глаза в сторону: противоречие делалось слишком уже очевидным, только бы поостынуть, поприглядеться к своим же словам, прежде чем вымолвить их. Отчего же не поостынет, не поглядит?

Действительность не переменилась с тех пор, как трудился он над своей чудной повестью. В действительности не водилось богатырей, как и нынче не завелось, кругом одни до бесцветности пошлые лица, напыщенные, скудоумные, жадные, озабоченные приобретением, Иваны Ивановичи, да Иваны Никифоровичи, жить посреди них противно и грустно, и в светлой мечте о богатырстве грядущем одно спасанье от пошлой действительности и пошлых небокоптителей, населивших ее. Если прежде гремели богатыри на великой Руси, отчего им не развернуться когда-нибудь вновь, отчего обильную землю не разукрасить богатырскими своими трудами? Не мечтал он о русских богатырях, откуда бы в его бедной душе зародился старый Тарас, этот славный казак, и его сыновья?

– Он колеблется, открыть ли ему свои мысли, ибо спорить он не любил: в споре не удается никого убедить, в споре всякий остается при своем убеждении, в соре становиться чужд человек человеку, уже между ними не до братства, не до братской любви. Одна мысль о поэме, которую не с кем пустить в Петербург, принуждала его поддерживать неприятный ему разговор, и он силился оставаться спокойным:

– „Ревизора“ и „Бульбу“ писал я почти одновременно. В своем сердце искал и нашел я Тараса. В этом старом козаке воплотилась вся неутоленная жажда моя завидеть на белом свете русских богатырей.

Снисходительно улыбаясь в ответ на это признанье, как улыбаются в ответ на бессвязный лепет ребенка, Белинский с обыкновенной горячностью своей подхватил:

– Полно вам, Гоголь! Поэту и знать не дано, откуда берет он свои бессмертные образы! Ваш Тарас – представитель жизни целого народа, целого политического общества в известную эпоху жизни. Его породило общество, составленное из пришельцев разных племен, из удалых голов, бежавших, кто из нищеты, кто от родительского проклятья, кто от меча правосудия. Это общество имело один общий характер, его связывал еркпкий цемент. Наше время иное – время денег, бездарности и чинов. Откуда взяться бульбам среди городничих? Где то гнездо, откуда бы в наши скудные дни вылетели гордые, крепкие, аки львы? Ведь вы именно такого рода героя, гордого, крепкого, обещаете нам?

К нему подкрадывалась тоска, а к тоске примешивалось темное озлобление. Его благороднейший замысел убивали у него на глазах. Второй том, особенно третий, виделись ему светлее и чище, чем первый. Главнейшими должны были сделаться эти два тома в необъятной поэме его. Поэма не существовала без них. И потому с хладнокровным убийством поэмы он примириться не мог, не хотел. Что было делать ему, если бы вздумал поверить, хотя бы на миг, что его критик прав, что ни малейшей возможности ниоткуда не слышится, чтобы взрасти и подняться русским богатырям посреди гнусной пошлости и презренной мелкости жизни, что неоткуда вылететь гордым и крепким, как львы, когда каждый из нас с своей душе богатырь? Что было бы с ним, если бы из поэмы своей он вытравил эту мечту о новых богатырях, поднявшихся всюду по русской земле, едва заболит наше сердце и заплачет о ближнем? Да решительно ничего, решительно нечего было делать ему! Первый том повторил бы он сперва на втором, затем в третьем томах! Он обрек бы себя пополнять скучную галерею небокоптителей. Он до старости лет переписывал бы себя самого. Из творца дивных образов ему предстояло обратиться в добровольного ремесленника, который, как и он, затворившись в своей конуре, добросовестно тачает игрушки, петушков да барашков, да волка с лисой, друг на друга похожие как две капли воды, на потеху взрослым, на потеху малых детей.

Гордость его возмутилась. Зачем? Из чего? Ничего такого не находилось во всем белом свете, ради чего он бы решился предать свой несравненный, свой ослепительный, свой душу греющий замысел. Без способности творчества самая жизнь его становилась для него невозможна, для Белинского тоже, как он его понимал. Отчего же Белинский не расслышит в нем этой жажды творить? А Белинский не слышал, смотрел отчужденно и хмуро, и он должен был свое творчество, свое право на жизнь отстоять от наветов холодного разума, однако, ему на беду, охваченные смятеньем, мельчали и рассыпались слова. Единственным, самым неопровержимым, самым сильным доказательством несомненной его правоты была бы поэма, завершенная, оконченная вся, целиком, в трех томах, тогда как поэма его совершена была еще в самом начале своем. Еще предстояло с духом собраться, еще предстояло очиститься и окрепнуть душой, прежде чем решиться ее продолжать, да как продолжать, когда из нее с такой горячностью и презрением вынимали самую душу?

Бросаясь успокоить, утешить, ободрить себя, он лукаво напомнил себе, что Белинский ничему хорошо не учился. Так способен ли мало и кое-как учившийся человек обнять мыслью своей целый мир, как он целый мир обнимал? Не должно ли всякое мнение этого человека поневоле являться на свет ограниченным, даже поверхностным, даже смешным иногда? Очень хотел бы он думать так, да слышалось где-то в чуткой душе, что с какого-то боку Белинский оказывался удивительно прав, ведь сомнения в ней копошились давно. Оторопь оцепенила его. Пусть его замысел был неогляден, что же он мог разглядеть? И лицо у него побелело, и ладони сделались влажными, и заговорил он неожиданно для себя каким-то неспокойным умоляющим голосом:

– вот трактуете вы, что у нас не завелось еще всемирного содержания и по этой причине мне не видится надобности продолжать мой начатый труд, однако, разве, по вашему мнению, деньги и чин обесцветили, обескровили, омертвили отдельного человека только в нашей бедной Руси? Разве у одних только нас человек обратился в постыдную пошлость и дрязги? Разве приобретенье и ложь опутала одних только русских людей? Разве это несчастье одного только нашего скудного времени? Разве у одних только нас приобретенье и чин позабрали верх над высшими устремленьями, которым только и жив человек? Разве не подобное нынешним бедам помрачало умы во времена Петрония римского, затем Сервантеса или Шекспира?

Поводя по сторонам ничего не видящим взглядом, Белинский будто согласно кивнул с беспокойным, суровым лицом:

– Да, в отрицании, в призрачности мы давно уже достигли всемирного содержания, однако лишь в призрачности, а больше ни в чем! И если вы двинетесь далее этой исторически определившейся призрачности, это будет другая ложь, не менее опасная, гнусная, чем ложь, уже существующая в действительности!

Но он задыхался от пошлости пошлого человека, призрачность действительности душила его! Он должен был разорвать этот замкнутый круг, разорвать для того, чтобы жить. Ему было необходимо выход найти, хотя бы этот выход отыскался пока только в поэме, выход не для него одного, для всех русских людей, которые задыхались, как он, он это чувствовал, он обнаруживал это на каждом шагу, он страстно верить хотел, что не один он с невыносимой тоской ощущает в душе тесноту от измельчавшей, испошленной жизни. Нам всем необходимо спастись. И ему указать дорогу к спасенью, раз уж суждено было свыше увидеть ее, хотя бы только в мечте. Русскому человеку даст он в руки обширную поэму свою. В измученных душах он разожжет надежду и свет. Он представит в живых своих образах, как просты и у всех под рукой пути к освеженью души, к движенью вперед. Этого счастья у него никому не отнять. Вдруг перед глазами его все сделалось слепым и невидимым. В каком – то кружащемся звоне он различал лишь одни расширенные голубые глаза. Во всем его существе кричало смятение чувств:

– Она глядит на меня, великая Русь! Она точно ответа ждет от меня! И что же, скажите, отвечу я ей? Только то эту славную весть, что не доросла, не дозрела до всемирного содержания, погрязнувши во всех смертных грехах? Одни лишь горькие слова укоризны? Э, доложу я вам, заругать можно всякого до смерти, однако нельзя не задуматься, чем же помочь, как же помочь всем тем, кто заплутался и сбился с пути на нашей грязной, подчас в канавах и рытвинах, подчас и на вовсе непроходимой дороге?

Резко двинув рукой, вспыхнувши так, что лицо в один миг покраснело, Белинский мрачно напомнил ему:

– От иных похвал не поздоровиться тоже! Правда, голая правда – это лучшее из лекарств!

Он моргнул и наивно спросил:

– Что есть правда?

Белинский не задумываясь, с накипающим возмущением отвечал:

– Правда – это действительность!

Тут он выпустил из накрепко сжатого кулака необузданное волнение свое и взговорил возбужденно:

– От горькой правды, от брани очнется даже и самый загулявшийся человек и оглянется внезапно кругом, в какую темень и глушь заплутала его слепота, однако же решительно ничего не завидит он впереди, не узнает никак, в какую двинуться сторону от беспечной загульности!

Белинский воскликнул:

– Разум укажет дорогу! На что же разум ему?

Пошатываясь, уже заслыша тупую слабость в ногах, он твердо стоял на своем:

– Из разума не вылепишь живой, впечатляющий образ. На белом свете много сильнее силы ума звенящее слово поэта. На белом свете еще надобна эта горько-неколебимая сила громко и звучно сказать: вот что можете все вы воздвигнуть из своего душевного мрака, вот куда, вот ступайте к чему! Вот она – сила пророчества, по воле которой Дант создал бессмертную свою Беатриче!

Белинский точно не слыша, с одушевлением продолжал:

– слово отрицание важнее теперь, чем самое разумное и пылкое утвержденье, ибо утверждать еще нечего нам, нам все еще предстоит создавать!

Он же настаивал, переступая с ноги на ногу, беспомощно вытянув руку вперед:

– Я не могу, я не в силах, мне претит ограничить себя однитм отрицаньем!

Подступая к нему, разгорячено сверкая глазами, Белинский доказывал, непреклонно и твердо:

– Будущее таинственно, будущее доселе еще не открылось сознанию и неуловимо ни для какого определенья!

Он морщился, потирал грудь, задыхался:

– Я не нуждаюсь в определениях! Я вижу будущее, я прозреваю его!

Белинский отозвался с досадой и нетерпеньем:

– Мы еще ничего путного не сделали с нашей гнусной действительностью, в таком положении какие прозренья!

Он воскликнул, угрожая поднятым пальцем кому-то, тоже сверкая глазами в ответ:

– И ничего путного не сделаем никогда, если не перестанем бесплодно мечтать!

Взвизгнув, должно быть, до последнего предела разгорячась, Белинский ему возразил:

– Мы все еще только сбираемся что-нибудь сделать с нашей гнусной действительностью, и большой вопрос в том, что именно сделаем мы из нее, размечтавшись бог весть о чем!

Он обрадовался чему-то, испуганный, мрачный, крича:

– А вот я покажу, что можем сделать мы из себя и таким образом из нашей действительности!

Белинский с какой-то непонятной поспешностью кинулся насмехаться над ним:

– Для чего нам мечтать, для чего забавляться фантазией? Что сильного, резкого, полнозвучного мы можем сказать по части положительных истин?

Он умолял, изгибаясь к нему:

– Я в душе своей вылеплю сильные, резкие, полнозвучные образы, если, конечно, смогу! Не мешайте же мне, не мешайте, молю!

Белинский спросил с той кроткой улыбкой, которая бывает подчас так странно похожа на брань:

– Где у нас хотя бы одно явление действительной жизни, которое не нуждалось бы в коренной переделке?

Он отвечал, в какой-то судороге стиснувши кулаки, страшаяь зарыдать:

– Душа человеческая! В душе человеческой всё! Надо только уметь, необходимо лучшее извлечь из нее!

Приподнявши верхнюю губу, выставив мелкие зубы, Белинский с яростью возгласил:

– Тьма кромешная, и кромешная тьма! Это же ад земной, почище Дантова ада!

Он вскрикнул в испуге, отступая назад:

– И я, я тоже в том же аду! Я не хочу умереть! Я не хочу оставаться живым мертвецом!

Белинский повторил возмущенно:

– Все сгнило, смердит и кучей навозной лежит на пути!

У него с отчаяньем вырвалось из трепетной груди:

– Свету мне! Свету!

Краем сознания он еще понимал, как бессмысленно высказывать то, что он уже говорил, но уже никакая сила не могла заставить его замолчать:

– Пусть этот свет горит только во мне! Ну и пусть он горит! Это все же лучше, чем кромешная тьма! Из жаждущей света, наболевшей души моей, измученной горчайшими муками, исторгну я нечеловеческой яркости образы! Я разожгу вэтих образах жизнь моим всевозжигающим пламенем! Я наделю их пламенем веры моей! Я напитаю их горячей кровью моей! И пусть тогда гуляют они посреди обезумевших, посреди опьяненных приобретеньем и властью, посреди погрязших в обмане и воровстве, посреди сонливых байбаков и бесхитростных пустомель, пусть призывают всех омраченных душой обжигающим примером своим к истиной, подлинно человеческой жизни! И пусть меня судит потомство своим неподкупным, своим нелицеприятным судом!

Он вдруг огляделся, смутился, померк, тогда как Белинский с удивительной поспешностью вдруг согласился:

– И отлично, и мы станем ждать, однако же не просите у суда снисхожденья, в самом деле суд свершится нелицеприятен и неподкупен, как вы и хотите того.

Он мялся, за что-то благодарил, страшась взглянуть собеседнику прямо в глаза:

– Благодарю вас, благодарю, это я так и знал…

Вдруг с пылким энтузиазмом Белинский сжал его руку:

– Не беспокойтесь за рукопись, я стану беречь ее более, чем сохранял бы свою.

Они вдруг попрощались и разошлись и наедине уже не виделись никогда. Спустя месяца три явилось от Белинского страстное, довольно большое письмо, в котором тот изъяснялся в самой пылкой любви и, разумеется, уговаривал на сотрудничество в „Отечественных записках“. Он не испытывал ответной любви: слишком уж разными оказались они. Готового у него не было ничего. К тому же он находил положительно вредным для творчества вступать в какие-либо журнальные лиги. Бог с ними! Он решил промолчать, собираясь уже в Петербург, намереваясь переговорить с Белинским изустно.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации