Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 47 страниц)
– Доказательством тому все наши тонкие плуты, которые обходят всякий указ, для которых всякий новый указ – одна только новая нива для верной поживы, новое средство загромоздить большей сложностью всякое нормальное определение дел, бросить новое бревно под ноги честному человеку.
Он обхватил крышку стола и сдавливал ее в такт своей взволнованной речи:
– Словом, повсюду виноват применитель, то есть наш брат, человек сам по себе, каким он бывает повсюду, во все времена: или виноват тем, что поторопился, желая слишком скоро прославиться и схватить орденишку, или виноват тем, что сгоряча слишком рванулся, желая по русскому обычаю показать свое самопожертвование, не распросясь разума, не рассмотрев как следует дела, стал ворочать им, как знаток, и потом вдруг, по русскому также обычаю, попростыл, завидевши первую неудачу, или же в том виноват, что из-за какого-нибудь оскорбленного самолюбия бросил всё и то место, на котором начал было благородно так подвизаться, сдал его первому плуту, мол, пакости, грабь и обманывай добрых людей, вот тогда они и попомнят меня!
Пушкин было двинулся, поправил подушку, но он остановил Пушкина решительным взглядом и уже говорил в исступлении страсти:
– У редкого из нас достает любви и тяги к добру, чтобы пожертвовать для добра и честолюбия, и покоем своим, всеми мелочами раздражающегося так легко эгоизма, чтобы положить в непременный закон себе самому: служить земле своей, а не корыстным своим интересам, помня ежеминутно, что взял свое место для счастья других, а не для собственного своего процветанья.
Его движения сделались серьезны и искренни, открыто и гордо глядел он Пушкину прямо в глаза, убежденный бестрепетно в том, что его задушевная давняя мысль не могла не вызвать в душе Пушкина отклика полного одобрения. Он как будто находил в глазах Пушкина оживленность, однако всё казалось ему, что лицо Пушкина стало холодным, словно бы внимательно слушать понуждала одна только светская выучка, так что, может быть, все эти истины Пушкин понимал не совсем и с удовольствием, с ожесточением или с простым оживленьем, позабывши о скуке, наблюдал лишь кипенье страстей, которые сам же искусно и вызвал наружу в слишком скрытном, слишком сдержанном своем собеседнике, но все эти соображенья, пролетевшие вихрем, в ту же минуту не имели никакого значенья, его плечи расправились, и голос твердо чеканил слова:
– Тут и хочу я сказать обидное, горькое слово мое. Надо учить, надо непрестанно учить не пониманию только добра, но пониманию всякого дела, за какое принимается наш нынешний деятель, чтобы вся громада земли двинулась наконец с неподвижного места и процвела, как никакая иная земля!
Он уже более не сомневался даже на миг, что брусничный фрак был отъявленный мошенник и плут. Он представлял себе бесшумное появление брусничного фрака в каком-нибудь губернском непримечательном городе. Он прикинул, что такого фрака с искрой, благонамеренной физиономии и приятной улыбки в самом деле достанет вполне, чтобы во всех губернских домах приняли его как своего и родного, не справляясь с его подноготной. Еще легче со всеми этими внешними знаками человеческого достоинства сможет фрак проникнуть в любую деревню, в любой помещичий дом. Под прикрытием фрака с искрой и приятной улыбки пройдет непримеченным любое самое грубое надувательство, а если прикинуть этому славному фраку немного сметливости и ума, искушенности в жизни и ловких манер, фрак с искрой отважится на самое несусветное шарлатанство и тем докажет другу– читателю, на которого сильно он полагался, что у нас что-нибудь делать имеет способность только вор и подлец, тогда как хороший образованный человек либо дремлет в сладчайшем бездействии, либо неустанно трудится на ниве добра языком, отточенным, навостренным, как дамасский клинок.
Уже оставалось только придумать такое тончайшее дельце, которое повлекло бы предприимчивый фрак по бескрайним просторам Руси, мимо раскиданных кровель, мимо праздных фигур, глазевших из окон, мимо подвыпивших мужиков на просевших завалинках, мимо серых полей, обнаженных после порубки лесов, мимо всего нашего бестолкового и беспечного неустройства во веки веков.
Фрак мог выдавать себя за чиновника генерал– губернатора, мог оказаться удачливым изготовителем государственных ассигнаций, мог рыскать по свету в качестве брачного афериста, всё в конце концов могло подойти, лишь бы хотя с одного боку выставить на посмешище людям свою ненаглядную Русь, да он чуял чутьем, что все эти предприятия и заманки были не те, что соли, блеска, дьявольской выдумки недоставало ему, что фантазия его раскалилась и стала готова творить чудеса.
И вновь с нетерпением и надеждой глядел он на милого Пушкина, беспокойно сжимались и разжимались пальцы его правой руки, а было почти безразлично, что скажет Пушкин, какие слова, пусть соглашается, спорит, да только пусть не молчит. Мысль Пушкина вечно глубока и обильна, мысль Пушкина точно брошенный камень, от волнами бьются и плещутся новые мысли, как от камня круги на спокойной воде. И ведь немного еще, еще несколько бесконечных усилий, и станет возможным с брусничным фраком пуститься в дорогу, только Пушкин пускай не молчит, а Пушкин заложил ногу на ногу, подался вперед, поправил под боком еще раз подушку и ужасно строго молчал, и он, вместо того, чтобы думать беспрестанно о фраке с искрой, доискивался тайных причин этой выразительной строгости, этих частых беспокойных движений, так что внезапно от отчаяния показалось ему, что Пушкина утомила нескончаемая его болтовня, а Пушкин устал и без его болтовни, чуткие нервы натянуты и без того, все раздражает, служа помехой сосредоточиться на той повести, в начало которой украдкой он заглянул, размышлять над ней, и писать, и Пушкину по этой причине не сидится на месте, этих вещей он не может не понимать, на себе испытал. Он припомнил измаранный лист всего с двумя, с тремя приблизительно готовыми фразами, и стало нехорошо от сознания своего эгоизма, он был сквозь землю провалиться готов. Ему вновь захотелось поскорее уйти. Он второпях подыскивал подходящее к случаю слово, чтобы внезапный уход не походил на паническое, беспричинное бегство. У него суматошно застучало в висках. Уже он заботился только о том, чтобы как-нибудь свое замешательство скрыть, потому что его замешательство могло быть для Пушкина досадно ужасно.
Пушкин негромко сказал, внимательно щурясь, сосредоточенно глядя перед собой:
– Не говорю, что не надо учить, как делать добро.
Он ощутил беспокойное облегчение. Выходило, что Пушкин просто-напросто серьезно обдумывал то, о чем он говорил, его мысль принимая за дельное дело, и вот сию минуту он услышит такое, что поможет, что непременно поможет ему пустить в дело фрак, иначе уж было нельзя. Он был готов, однако еще не улавливал направления пушкинской мысли. Его внимание оставалось рассеянным. Он и сомневался, и ждал, и отводил поневоле глаза, и торопливо размышлял о своем.
Пушкин так и пронзил его буравящим взглядом:
– Говорю против самонадеянности учителя.
Мгновенно успокоившись под этим буравящим взглядом, он в свое оправдание произнес:
– Не самонадеян учитель, если без устали учится сам, к тому же без подсыпки самонадеянности доброго ничего не напишешь, хотя с самонадеянностью частенько пишешь прегадко.
Пушкин горячо возразил:
– В творчестве без самонадеянности, точно, невозможно шагу ступить, да ты сбираешься проповедовать истину. Что ж, учить приятно и хорошо, да как же предвидеть, во что обратитьсяв непосвященной душе тобой изреченное слово?
Он с деликатностью напомнил лишь то, о чем уже говорил:
– Всё зависит от доброй воли ученика, каким образом ученик приложит истину учителя к делу.
Рушкин отрезал:
– Всё зависит от обстоятельств!
Он было начал:
– Обстоятельства что ж…
Однако Пушкин выговорил стремительно, плавно, разделяя фразы краткой, выразительной паузой:
– Никто не скажет, чтобы Франклин и Джефферсон не ведали, что такое добро, или скверно учили американцев. Но вот несколько глубоких умов занялись в недавнее время исследованием нравов и постановлений американских, которые пошли от учения славных сих корифеев. Их наблюдения возбудили вопросы, которые полагали давно разрешенными. Уважение к этому народу и к его уложениям, этим плодам новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в отвратительном цинизме, в жестоких предрассудках, в нестерпимом тиранстве. И приходит в голову, глядя на это, что когда-нибудь отменится рабство, улучшится демократия, изменится состав правителей, но вот станет ли от этого лучше вся американская жизнь?
Ну, ему-то известна была невеселая тяжесть пушкинского сомнения. Перо застывало, образы гасли в его голове, когда ему самому отравляли душу подобного рода сомненья. Он и пришел к Пушкину с тяжким сомненьем, надеясь с помощью Пушкина избавиться от него, духом ожить и воспрять.
Зачем же, для кого писать?
О, разумеется, думать приятно, что веское слово твое обновит заплутавших, потерявших дорогу, да каким же должно выковаться и выйти наружу оно, это вещее слово? Надобно дьявольскую махинацию выдумать брусничному фраку, первое, для того, чтобы уже не случилось ни малейших сомнений, какой силы ум Русь рождает из своего непочатого лона, второе же, для того, чтобы книгу твою прочитали, поначалу завлекшись одним дерзновенным мошенничеством дочитать до конца, чтобы над книгой твоей хотя бы немного позадержались умом, призадумались, попристальней заглянули в себя: мол, в ту ли сторону мы направляем стопы, по совести ли, хорошо ли живем? Где наберется он этих праведных сил? В безднах каких зачерпнет? Что же до обновления, только размышлять над обновлением русского человека начнешь, как охота пропадается создавать побрякушки, какие до сей поры создавал он беспечно да отдавал простодушно в печать.
Он вновь припомнил пушкинский лист, наполовину покрытый густыми поправками. Пушкину, Пушкину не писалось легко? Что ж он?
Он вдруг испытал самую нежную благодарность. Ведь вот не писалось, свои заботы сводили с ума, а Пушкин возится с ним, точно бы зная о том, что всякое слово его ложится в душу тяжелым зерном. То есть не принимал он этих быстрый речений о Франклинах и Джефферсонах, о демократии и о чем-то еще, без добрых дел все эти распрекрасные вещи – сущая дрянь, однако речения эти помогали угадывать в душе Пушкина ту же слабость, какая мучила и мутила его самого, и за эту затаенную слабость он, кажется, Пушкина полюбил еще жарче, чем прежде.
Сильное, трепетное, неизъяснимое чувство охватило его. Подобного чувства он, может быть, никогда ни к кому не испытывал. В Пушкине любил он поэта, мыслителя и вдруг ощутил пронзительно-нежную жалость, вдруг полюбил человека, так явственно приметив впервые неизлечимую, глубоко похороненную печаль на самом дне живых пушкинских глаз.
Слезы прихлынули, да испугались пролиться. Не слабость, не отчаянье таилось в этих внезапных слезах, и оттого он силился выглядеть как ни в чем не бывало пытался равнодушие удержать на лице, так что слезы провалились, исчезли, высохли сами, точно и не было их. Уже он ощущал в себе нараставшую силу. Этой силой он должен бы был поделиться, да как поделиться, и с Пушкиным, с ним? Он обязан был что-нибудь сделать, он должен был что-то сказать, однако не находил ни идущего от сердца поступка, ни щемящего верного слова. Он лишь сделался до того уверен в себе, до того убежден в своем единственном деле, которого и не начал пока, и даже в чем-то еще, о чем не успелось подумать, как уверен и убежден не бывал никогда, словно в душе его крепло большое и грозное.
Ничем иным он не в состоянии был поделиться, ничего не находил иного сказать, и он торопливо, негромко сказал, задыхаясь от приступа страстной любви:
– Человечество не обновляется разом. Даже Христос, у которого были апостолы… пустынники были потом, святые и мученики… вот и за нами черед…
Лицо Пушкина стало серьезным, глубоким:
– Ну, разумеется, вопрос о совершенствовании рода человеческого – это извечный вопрос, да не в том смысле, как ты произвольно толкуешь его. Это извечный вопрос потому, что нынешнее решение, каким бы умнейшим оно не казалось, завтра до глупости станет смешным.
Трудно, почти и невозможно было не согласиться с этим продуманным выводом, неумолимо следующим из всей истории человечества, но в нем что-то сопротивлялось, он не хотел признавать всего вывода целиком, чуя истину также и в мыслях своих, тоже нажитых не без опоры на всю историю человечества:
– Есть вечные истины, которые никогда не смешны.
Пушкин твердо стоял на своем, как и он:
– И потому я не решусь предложить человечеству своих рецептов спасения, человечество, будь уверен, спасется и без меня.
Если бы с этим доводом он согласился, ему бы отречься пришлось от всего, чем, с опозданием наконец заглянувши поглубже в себя, начал он жить, и отказаться он не хотел, отказаться не мог, отказаться было немыслимо для него, как пожар. Уже кружилась от новой дерзости голова. Уже его замысел, недозрелый, недодуманный до конца, своей грандиозностью и пугал и манил. Уже что-то беспримерное чудилось в этом замечательном замысле выставить на всеобщее обозрение всю необъятную Русь. Уже стыдно было прозябать для иного труда, и странно было подступиться к первым словам о городе Н., и оказалось невозможным не проверить себя, на чем-то безмерном не испробовать сил, тоже рожденных непочатым лоном ее…
Глаза Пушкина сверкнули огнем:
– Стреляться стану в пяти шагах с кем угодно, а на роль учителя не решусь никогда!
Безумная мысль ошеломила его: неужто же он, в самом деле, сильней, дерзновенней, чем Пушкин, который не может решиться на то, на что он решался с именем Бога, на что он, казалось, в эту минуту решился совсем?
Уж не безумец ли он?
Он рассмеялся деланным смехом и задал вопрос, на который даже у Пушкина не могло быть удовлетворительного, прямого ответа:
– Но если так, если вечный вопрос о совершенствовании человека и человечества удовлетворительно разрешить невозможно, как тогда оставаться нам жить?
Пушкин сморщился, вздрогнул:
– А кто тебе нашептал, что я дорожу моей жизнью?
Пушкин вспрыгнул с дивана, пробежал стремительно до самых дверей, ухватился рукой за косяк, склонил голову и с силой бросил из-за плеча:
– С той поры, как я сделался для всех сплетниц Санкт-Петербурга лицом историческим, я глупею, я старею не по неделям, не по дням и часам, я старею и глупею с каждой минутой. Можно ли дорожить своей жизнью, прозябая в этой зловонной клоаке, каково наше общество есть?
Обернулся, выставил лоб:
– Попомни, сделаю все, чтобы разделаться с ними, или уж в самом деле лучше не жить!
И засмеялся смехом жутким, глухим, точно смеялся нарочно, сам испуганный этими странными мыслями, точно ледяным смехом надеялся их оттолкнуть, истребить, чтобы отстали наконец от него навсегда, кривляясь и в какую-то бездну маня.
В нем всколыхнулась было тревога, да он не поверил, он и на минуту поверить не мог, чтобы Пушкин, вечно живой, заговорил обо всех этих мраках всерьез, и в душе неприятно кольнуло, что разговор нечаянно скользнул и ушел на иное, совершенно завертелось не то, чего томилось услышать ему. Куда поважней договорить бы было о том, с чем пришел, а Пушкин вдруг всласть потянулся, так что вспухла бугром мускулистая грудь, и беззвучно заскользил по ковру, и его обманула эта мгновенная перемена, Пушкин вновь представлялся здоровым и сильным, он даже подумал с досадой, что Пушкин, должно быть, дьявольски заморочил его, чтобы с ловкостью увильнуть от прямого ответа, которого и быть не могло, как он знал.
Усмехаясь в душе, ворча про себя, что даже Пушкину не позволит так шутить над собой, он решил воротиться к тому, что в особенности занимало его, без чего он уже словно и не собирался уйти, но тут где-то поблизости громко хлопнула дверь, проскользили шаги, и молодая красивая женщина встала в дверях в ту минуту, когда Пушкин стре6мительно приближался к противоположной стене, и он тотчас смешался, не представляя, что должен сказать, чем обратить на нее внимание мужа, похолодев от стыда, что не ведает вовсе светских приличий, она же сказала, глядя в пространство, близоруко щуря глаза:
– Вы уже готовы, мой друг?
Пушкин остановился с разбегу, оборотился, виноватая улыбка скользнула у него по губам, но раздавшийся голос был решительно тверд:
– Пока не готов, но есть еще время. Кстати, вот Гоголь, мой друг, поздоровайся с ним.
Она еще больше сощурилась, несколько подавшись вперед, и равнодушно произнесла:
– Ах, здравствуйте, Гоголь, но ты же знаешь, мой друг, что мне всё равно.
Пушкин пристально поглядел на нее:
– Помилуй, но ты сама еще не одета.
Она приподняла худые широкие плечи:
– Осталось немного. Слава богу, я еще могу выезжать без корсета.
Пушкин согласно кивнул:
– Можешь еще.
Она пленительно улыбнулась, и Пушкин сказал:
– Понапрасну себя не волнуй, я помню и вовремя буду готов.
Она легко, почти беззвучно исчезла, и двери точно сами собой затворились у нее за спиной.
Он тотчас поднялся:
– Разрешите откланяться.
Пушкин придержал его чуть выше локтя своей сильной рукой:
– У нас есть еще полчаса, идем в кабинет.
Дрова дотлевали в позабытом камине. Пушкин присел, в раздумье помешал кочергой. Мелкие головешки так и вспыхнули трепетным, синеватым, последним огнем.
Разговор представлялся безнадежно оборванным. Он терялся в догадках, что оставалось ему делать здесь, и, подойдя к книжным полкам, нехотя пробежал глазами по корешкам, но не увидел ни одного. Оставалось добыть, досидеть, достоять, какие тут книги ему.
Голос Пушкина прозвучал неожиданно сзади:
– О будущем понапрасну не станем гадать. Поговорим-ка о настоящем.
Он не шелохнулся. Он даже не понял чтобы значило тут настоящее, с какой стороны прилепилось Пушкину на язык, не иначе как то, что пора уходить.
Пушкин продолжал просто, легко:
– Я дам тебе славный сюжет.
В нем так и ахнуло: «Боже ты мой!..», и он, страшась обернуться, страшась поглядеть, только чуть слышно спросил:
– А как же вы?
Было слышно, как Пушкин у него за спиной небрежно обколачивал кочергой головешки и подгребал к ним слабо тлевшие угли. Потом была тишина. Потом Пушкин сказал:
– На мои сюжеты мне не станет двух жизней.
Он догадался, что Пушкин в этот миг глядел на огонь, переступил с ноги на ногу, поспешно сглотнув, встал к Пушкину боком и потихоньку, искоса взглянул на него.
Огонь, умирая, бил Пушкину прямо в лицо, и это лицо показалось ему величавым.
Пушкин задумчиво произнес:
– Есть, может быть, даже получше, чем этот.
Он хотел двинуться, подступить поближе к нему, лишь бы не проронить, лишь бы явственней слышать всякое слово, однако ж в оцепенении стоял, склонивши голову набок, как птица, крепко держа кисть руки своей правой рукой, точно боялся ее потерять.
Прикрывшись лукавой улыбкой, Пушкин с довольным видом сказал:
– Приходят иной раз необыкновенные мысли. На место Данта хочу отправить Фауста в ад. Недурно должно получиться. Знаешь, там у меня, в самом начале, ведьма с чертом в карты играет. Черт передергивает, черт побери, так она ему говорит: «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить»! Нет, ты скажи, каков: «Чтоб только вечность проводить»?
Он глазел во все растопыренные глаза, пораженный восторгом и удивлением. Перед ним улыбался беспечно сидевший, непринужденно согнувшийся маленький Пушкин, глядел на огонь и без всякого сожаления говорил:
– И твой всё сберегал для себя, подстать «Дон Кихоту», ей богу. Не поверишь, как хочется написать такой же роман, да нет, не роман, а романище, да вот не могу. Начато у меня целых три. Всякий раз прекрасно начну, а не слажу никак, терпения, верно, недостает, черт возьми.
Дивясь этой беспечной щедрости гения, он страшился того, что Пушкин смекнет, что именно предполагался отдать, передумает и ничего не отдаст, ни на грош, и было жаль, что именно Пушкин не напишет этот прекрасный, без сомненья, великий роман, жаль за себя, за Россию, за всё человечество жаль, и радость кружила, что через какой-нибудь миг вдруг получит блестящий сюжет, потому что какую-то дрянь Пушкин не стал бы беречь для себя, ого-го! Даже рука у него занемела, так он стиснул ее, а Пушкин всё как будто нарочно тянул, размышляя о чем-то своем:
– Лучшего тебе не сыскать.
Он чуть не вскрикнул, выпустил руку, попятился, машинально присел на диван, превратившись весь в слух до подошв сапогов.
Пушкин поднялся легко, заложил руки в карманы, шагнул шага три:
– Передавали мне анекдот.
Как безумный глядел он на Пушкина, различая одну лишь стройную сухую фигуру, живые глаза и движения толстого африканского рта:
– Чиновнику одному, человеку смышленому, это заметь, попалось дельце об залоге именья, дело, как видишь, обыкновенное. По ревизии значилось столько-то душ, однако ж с течением времени души повымерли да поразбежались от нерадивого владельца по белому свету. Почти никого не оставалось в наличности. Что станешь делать? Казусный поднялся вопрос: закладывать ли только тех, которые объявились в наличности, или тоже и тех, которые числились по одним лишь бумагам. Ну, бумагой на Руси хоть что прошибешь, дело слишком известное, и решился подлец, навостренный даянием, что оно по бумагам вернее. Дело прошло без запинки, и вот…
Поднявши со значением палец, Пушкин усмехнулся и одобрительно покачал головой:
– … облагодетельствовался шельмец превосходнейшей мыслью понакупить себе мертвых, которые бы по бумагам оставались живыми, да и заложить эти мертвые души в Опекунский совет.
Он как будто предчувствовал, что он сам в этом именно роде искал. Фрак с искрой метнул на него значительный взгляд, усмехнулся лукаво и с приятным вызовом поклонился вежливо набок. У левого плеча случилась на фраке морщинка, лицо же открылось ни худым и ни толстым, а таким всякий раз, когда копейка уже завелась, однако еще в тех малопристойных количествах, когда есть большой аппетит рискнуть хоть на всё, да ухватить деревеньку-другую, да каменный дом, да другой, а там хоть и трава не расти, владельцу деревеньки да дома делается всё всё равно.
Он только прошепнул одними губами:
– Мертвые души.
Идея ошеломила простотой гениальности. Абсурдна она была до фантастики, до феерических снов, да что не фантастично, что не феерично у нас на Руси? Идея обещала, именно в фантастичности, в фееричности этой, беспредельно-громадное содержание, что содержание, целую философию жизни, вот оно что! Вместить в эту идею можно было всю Русь, где и не такие чудеса вытворялись с бумагами, где подвизались на ниве и не такие умы, да и прочее всё, что ни есть на грешной земле.
А Пушкин закружил, засмеялся, подскочил, присел рядом с ним, стиснул железными пальцами его благодарную руку, нагнулся очень близко к нему, тряся головой от смеха и возбуждения и сыпал прямо в лицо:
– Это, брат, стоит Донкихотовых похождений! Верь мне: стоит, черт побери!
Обхватил неловко за плечи и выдохнул в самое ухо:
– Бери, пока не раздумал.
В душе его сделалось очень серьезно. Он вымолвил с дрожью, бледнея, вложив в одно слово и благодарность, и состраданье, и преклоненье, и страх, что раздумает и возьмет, и любовь:
– Беру!
А Пушкин, должно быть, увлекся, живые глаза разгорались огнем вдохновенья:
– Пусть твой герой сойдет в российскую присподнюю, да проедется в бричке кругами нашего ада, не измышленного гением, но сущего на земле, в самой натуре вещей.
Сервантес и Дант – это фрак, брусничного цветпа, с искрой?!..
А впрочем…
Он почувствовал приближение Бога. Он утвердился с твердостью бесконечной, что станет творить. Он знал, что создаст доселе неслыханное, именно то, чего никто из великих, из величайших не создавал. Страх-то какой! Однако ж – вперед, перешагнув через страх! Вперед и вперед!
Одно копошилось сомненье, и, сидя недвижимо, принагнувшись под тяжелой рукой, он негромко спросил:
– Сюжет превосходный, да пахнет пародией. Мыслимо ли, пристойно ли мне пародировать великого Данта?
Ласково щурясь, сверкая зубами, Пушкин без промедления опроверг:
– Ну, это брат, вздор! Дант на такой высоте, что каким тоном ни взговори, оскорбить и унизить невозможно его пьедестал. А ты лучше думай о том, чтобы сравниться с ним и, может быть, его превзойти!
И он уже сам загорался огнем вдохновенья да возможностью тайных сравнений:
– Тогда в спутники своему подлецу дам я смешного лакея, лучше, может быть, двух, чтобы не слишком уж пахло, однако пародией это не будет, ни-ни! Да во всем этом отыщется серьезнейший смысл!
Так беседуя с Пушкины, продолжая с увлечением развивать свою мысль, не различая почти, сидит ли по-прежнему в тесном доме Баташева или воротился к себе на Никитский бульвар, Николай Васильевич между прочим подумал: «Человек не святой, и потому для всякого человека живую святыню необходимо в сей жизни иметь…»Он всё проникнуть хотел, остался бы стремительный Пушкин доволен вторым томом той самой поэмы, сюжет которой так счастливо подсказал и заживаться на свете которому оставалось час или два, что бы Пушкин подумал, что бы Пушкин решил?
Вдруг щемящее, тоскливое, обреченное с размаху толкнуло его. Было всё решено. Даже мнение Пушкина было бессильно. И рядом, быть может, караулила смерть. Он захлебнулся:
– Зачем, для чего умирать? Пусть горят огнем «Мертвые души», а я могу, могу, могу еще жить! Могу жить даже без них! Мало ли дел человеку без творчества приготовил Господь на земле!
Он метался, ему не было места, ужас душил, заставляя стонать, то вскрикивать, то замирать. Он споткнулся о стул. Он ударился боком об угол стола. Он налетел на одиноко стоявшее зеркало. Зеркало покачнулось, сверкнув отражением, и молча встало на прежнее место. Испитая голодная белая маска лица выступилась в пустой черноте. Глаза неопределенно торчали. Волосы перепутались, повисли бесформенным комом. Со слезами, беспомощно закусилась губа. Он глядел, не узнавая себя. Недавно еще был он розовым, смеющимся, молодым и вот сделался похожим на дохлую мумию. Но он хотел оставаться живым. Ему было невыносимо и стыдно глядеть на эту потухшую маску, скрывшую то, другое, розовое лицо. Он поднял с подзеркальника щетку с длинными редкими зубьями и запустил эти редкие зубья медленно в волосы, пытаясь в то же время выставить из-под маски то, другое, розовое лицо и дать себе вид попристойней. Волосы текли и ложились ровными прядями. Он почему-то сказал:
– Ну что ж…
И вдруг всю массу волос зачесал не на левую сторону, как носил всё последнее хмурое время, а на другую, как зачесывал в юности, однако потухшая маска, скрывшая то, другое, розовое лицо, отчего-то не стала моложе, может быть, оттого, что маска была. Из немого стекла она глядела печально и строго. А он стоял перед этим равнодушным стеклом, занимаясь никому не нужной прической, и думал о том, что глупей занятия в такой час вообразить невозможно, поскольку час наступал роковой. Но глупость сама по себе была хороша, утихомиривая смятенную душу. Дикий страх перед будущим отступал, опускаясь куда-то на дно, и там прилег, свернувшись клубком, точно пес, давая знать о себе одной только строгостью взгляда.
Замысел его был прекрасен. Пушкин подарил ему истинный клад. Большего для него и Пушкин сделать не мог. Что именно? О чем он? Ах, да, Пушкин не в состоянии был переменить ему самую душу и подарить иную судьбу. Судьба у него обнаружилась совершенно своя. «Мертвые души» не могли написаться иными, и если напишутся, то…
В передней пронесся говор и шум. Во всю прыть заспорили голоса. Один голос был грубый и властный, другой почтительный, тонкий, смешной.
В нем всё передернулось, перекосилось от этого шума. Николай Васильевич уже знал, что ему хотят помешать, что ему, может быть, помешают, если не справится с новым нахалом его добросовестный, но еще слишком хлипкий Семен. Во как голос нахала был напорист и крут! Вот уже голосишко Семена становился плаксивым. Николай Васильевич бросил в отчаяньи щетку. Щетка свалилась. Кость рукоятки стукнула об пол, как выстрел. Он шарахнулся в сторону. Ему деться куда-нибудь было необходимо, лучше бы в мгновение ока вылететь вон, хоть в трубу. А полотнище двери так и хряснуло о косяк. Твердым шагом кто-то гнался за ним. До стола оставалось полшага. Он стремительно подался вперед. Плутовато юркнул в рабочее кресло, схватил сухое перо, делая вид, что совершенно, решительно, со всей головой, с утра до позднего вечера занят самым тщательным и самым неотложным трудом надо всем, надо всем, надо всем!
Однако же рукопись была убрана. Он неловко зашарил несмелой рукой, отыскивая хоть какой-нибудь клок, пригодный на то, чтобы без смысла и толка вперить в него испуганный взор.
Ни малейшей бумажки не было близко!
Тогда он взмахнул бесполезным пером, помедлил, подержав его несколько в воздухе, как будто случайно поймал налету, аккуратно воткнул на прежнее место и любезно поворотился к тому, кто его строгое одиночество нарушить посмел, не спросясь у него.
Его строгое одиночество нарушил Погодин.
Николай Васильевич понял, что нынче ему недоставало только Погодина, и сделался совершенно спокоен.
Глаза Погодина рдели тревогой, широкие губы змеились неподдельным участием, голос после краткого крика с Семеном старался быть ласковым, теплым, каким бывать не умел:
– Здравствуй, ты как?
Погодин поймал его застывшую руку и не выпускал из своей, точно врач или решился ее отогреть.
Он уловил, как был опасен этот обыкновенный вопрос, заданный по-погодински, в лоб. Плохим представлялся каждый ответ. Скажи, что всё хорошо, превосходно, превыше всяких похвал, как в раю, Погодин ни за что не поверит, заподозрит коварство и ложь и станет подозрительней втрое. Скажи, что болен, вял, нездоров, Погодин примется хлопотать, пошлет на ночь глядя за доктором и не оставит одного до утра.
Он равнодушно сказал:
– Милостив Бог, как всегда.
Погодин принагнулся над ним, заглядывая в глаза:
– А если правду сказать?
Он повторил совершенно невозмутимо:
– Это правда, поверь.
Погодин придвинул ближнее кресло и сел рядом так, что коленями почти упирался в колени. Темный серый сюртук в слепую мелкую клетку, старый, просторный, немодный, поднялся копром на плечах, делая Погодина похожим на гнома, который вышел из старого трухлявого пня и надулся, нахохлился на весь белый свет, неприятный ему.
Так и закружились беспокойные чувства и мысли. Казалось, решение становилось все окончательней, и от этого делалось грустно, от этого делалось жалко себя, и чувствовал он, что скоро станет свободным, точно поднимется ввысь, и понимал, что Погодин в самом деле обеспокоен странным его положеньем в последние дни, и был бы благодарен ему, если бы не страшился крутого нрава его, если бы находил возможным если не открыться, то хотя бы приоткрыться ему, и даже хотелось поговорить с ним, и уже давал он слово себе решительно ни в чем не перечить любезному другу, нынче из самых старинных друзей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.