Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 47 страниц)
За искренность благодарю. Оправдываться не стану. Оправданье и невозможно, я сказал наперед. Во-первых, если бы я и оправдался в одном, то с других сторон вижу столько всякой наковерканной дряни, что становится стыдно уже при одной мысли об ней. Во-вторых, для оправданья пришлось бы поднять историю моей бедной души, об этом я тоже тебе говорил. В-третьих же, с некоторого времени угасло желанье быть получше в глазах дальних и ближних моих, даже и в глазах самого лучшего друга, но быть лучше лишь в глазах себя самого, а в глазах себя самого какие могут быть оправданья. Каков я сам в сбе, вот что мне надобно знать.
Ловко присев, подавая Плетневу один из обломков фарфоровой женской руки, он одним усилием вырвался из погубительной путаницы обожженных взъерошенных чувств, злобных желаний и недостойных обид. Побоку всё! Это вздор, не имеющий никакого значения! Он должен знать, каков он в себе, вот именно это и должен он знать.
Плетнев выпрямился, продолжая стоять на коленях, почти по грудь ему головой, перекатывая на открытой ладони обломок фарфора, поднося его к носу, чтобы определить, велик ли наделан урон.
Он подхватил под руку литературного друга и негромко сказал:
– Перестань сокрушаться, я другую тебе подарю, лучше прежней, хочешь сервскую, хочешь саксонскую.
Плетнев поднялся, тяжко вздохнув, с безразличным лицом шагнул в сторону от него и присел на диван, уже совершенно став похож на медведя.
Он то подходил к дивану, то отступал от него, то опускал руку в карман, то стискивал обе руки за спиной. Он правды доискивался о своем действительно странном, сложном и скрытном характере, скрытом даже от себя самого, имевшего дар, распознать человека. Он проверял, в самом ли деле Петр Александрович сумел выставить прямо в глаза ему голую и потому такую горькую правду, как и случается с голой правдой всегда. Он обращался к нему, однако сам себя допрашивал с новым пристрастием:
– В недоверчивости меня все обвиняют, даже добрейший Аксаков, но точно ли, недоверчивость ли это во мне?
Плетнев все вздыхал и с унынием взглядывал на него, точно просил помолчать, когда такая беда у него.
Он тысячи раз задавал себе этот проклятый вопрос, тысячи раз отвечал на него и тысячи раз продолжал метаться в сомнениях. Петра Александровича он довольно случайно выбрал судьей. Любой годился бы в судьи, да исподволь он и выспрашивал многих. Всем своим судьям, тайным и явным, он верил мало, как не верил и Петру Александровичу, хотя и продолжал пространно говорить перед ним. Он хотел говорить, надеясь допытаться новых его возражений, чтобы опровергнуть всю эту ложь о себе и вытеснить из себя, чтобы не мешала ему. Он выглядел суровым и сдержанным, а голос наполнился уже теплотой, как будто истекавшей из самого сердца, об источнике он еще не мог определенно решить, не находя ни в одном из своих закоулков никакой теплоты:
– Не доверчивость происходит от незнания разных людей и в особенности от незнания сердца людского. Оттого человек и боится людей, что неизвестны, непонятны ему. Но неужто во мне заметны признаки совершенного незнанья людей и особенно сердца людского? Точно ли, стало быть, недоверчивость видите вы? что если я таким же образом, в свою очередь, стану упрекать других в недоверчивости, зачем же во мне сомнительные слова и поступки неясные отнесены были тотчас в худую, а не в лучшую сторону? Разве это доверчивость? Отчего, за оригинала принявши меня, даже за чудака, потребовали от меня таких действий, как от других, неоригиналов и нечудаков? Для чего, прежде чем вывести обо мне заключенье по двум или по трем случайным поступкам, судивший не усомнился и себе не сказал: я вижу в этом человеке вот такие признаки, значат вот что, но это человек не похож на других, самая жизнь его совершенно иная, притом человек этот скрытен, так что ж он такое? Никто не предался такому сомнению, а ведь ко всякому человеку сомнение надобно приложить, в не ко всем случаям одну свою или общую мерку.
Потирая грудь, страдальчески морщась, Плетнев пробурчал:
– Невозможного требуешь от людей. Человеку свойственно все на свете видеть по-своему. А если тебя судить твоей меркой, так ты кругом выйдешь прав и безупречен кругом, точно другой херувим.
У него пересохло во рту. Он хотел спросить чаю или воды, но с таким вниманием вглядывался в себя, что забыл о воде. Он стоял, склонившись к плечу, и задумчиво говорил:
– Нет, поверь же мне наконец, я сужу себя строго. Я сужу себя разными мерками, и моей, и твоей, и высшей нас всех. Я все эти мерки проверяю друг другом. Истина там, где все они совпадают, говорят об одном.
Плетнев вновь поднес обломок фарфора к близоруким глазам, затем бережно спрятал в карман:
– Ну, ежели собирать все мнения о себе, да взвешивать их, да одно другим поверять, так вся жизнь и уйдет на одно копанье в себе. Когда же дело-то делать? Жить, по-моему, надобно проще.
Он с грустью спросил:
– Разве проще – верней?
Плетнев устало бросил в ответ:
– Значит верней, когда никто друг к другу не пристает с твоими многообразными мерками.
В этом нежелании заглянуть поглубже в себя он видел всю страшную нашу беду. Ненарушимое самомненье, приобретаясь слишком легко, свою вернейшую меру исчисляя деньгами да чином, заглушает совесть в душе, ибо за деньгами и чином мера человека пропадает совсем, и уже не человек становишься ты, а скотина, в высшей степени человеком, несмотря на абсурд этой меры, непременно почитая себя. Какая ужасная, какая непереносимая драма! И какая всемирная тайна под ней! И какая неодолимая неизбежность в самом заблужденьи души и ума, которому все прочие мерки смешны. В мире денег и чина надо бы было вовсе отказаться от себя самого, надо сделаться совершенно ничем, без лица, без души, совершенно походящим на всех остальных своей алчностью, своим неукротимым желаньем возвыситься над другими на три головы, надо всю жизнь положить на добыванье денег и чина, пока не произведешься в ваше превосходительство, в собственный выезд, в особняк на Морской, в столько-то миллионов рублей, крупными буквами начертанных на безликом, зато горделивом челе, и в один миг чин и деньги признают тебя, поименуют достойным и благородным и ни малейших грехов в тебе не найдут, а найдут, так пожертвуешь на богадельню или на церковь сколько-нибудь, тогда как без денег, без чина…
Он с тоской говорил:
– Бог знает, что делается в глубине человека. Иногда так странно может быть положенье, что человек похож на одержимого летаргическим сном. И с отчаянием видит такой человек, что все кругом, даже врачи, уже его признали покойником и приготовились зарыть его в землю живым, а он не в силах пошевелить ни одним суставом своим. Не оттого ли так не знаем мы человека, что слишком рано решили, будто совершенно узнали его? Нет, тут надобно вооружиться терпением.
Плетнев недовольно бурчал:
– Ну, однако ж, я вот знаю тебя, знаю себя, чего бы еще?
Ему почудилось вдруг, что уже раскрывается перед ним, эта страшная тайна. Вот-вот заслышит он наиважнейшее, именно то, что решительно все замки откроет ему. Только бы это поймать и не мучить больше себя, да небыстр, неумен, наиважнейшее может лишь промелькнуть, надобно слушать со всем возможным вниманьем, нельзя пропустить, и он заметил неожиданно строго:
– Нет, не знаешь ты ни себя, ни меня. Вот скажи, например, по какой причине ты поименовал меня эгоистом?
Плетнев улыбнулся:
– Да, ты живешь для себя, ни обязанностей у тебя, ни забот, ни хлопот, единственно занят собой.
Он переспросил в изумлении:
– Это я-то живу для себя? Это у меня-то ни забот, ни хлопот?
Мягко поднявшись, в два больших шага переместившись к столу, Плетнев открыл резной ящик с сигарами, и голос его зазвучал спокойно и тихо:
– А еще для кого же еще ты живешь? Какая от тебя хоть кому-нибудь польза?
У него рот приоткрылся, остановились глаза. Он в бессилии опустился на стул, свесивши руки между колен, и в голосе пронеслась тоскливая боль:
– Я отдал все…пожертвовал творчеству… не живу…я одно только: страдаю…
Плетнев перекатил ногтем сигару, должно быть, выбирая на вкус:
– Если бы даже в самом деле страдал, а не рисовался страданьем, так бросил бы всё, ан же нет: долгами живешь, выпрашиваешь милостыню где ни попало, а на службу, где хлеб и дом, как весь мир, ни ногой!
Он вымолвил с ужасом:
– Мне бы служба во сто раз легче была!
Выбравши наконец, Плетнев обрезал кончик сигары европейскими щипчиками, род гильотинки, блеснувшими в свте нагоревшей свечи, потянул, причмокнув губами, и аккуратно обрезал немного еще:
– вот и шел бы служить, одним честным человеком стало бы в департаменте больше, а общему делу вышла бы хотя малая польза. А ты ведь, помнится, из департамента-то сбежал.
Обхвативши руками колени, он до боли стискивал их:
– Да разве в моих повестях никакой уже пользы общему делу?
Наклонившись, Плетнев приблизил сигару к огню горевшей свечи и с удовольствием выпустил дым изо рта:
– Я толкую тебе о другом. Повести – это искусство, повести приятно читать, они развивают чувство прекрасного, а принести настоящую пользу – это помочь хотя бы одному человеку, ну, защитить его, помочь оправдаться в суде, в обиду не дать, коли что. С этой-то пользой как у тебя? А не так у тебя! Тебе-то все помогают, а ты не помог никому.
Он выпрямился, вытянул руку вперед и возразил со страдальческим напряженьем:
– Разве не ведаешь ты, что с утра и до самого вечера я всечасно занят поэмой? Когда ж мне и что я могу? Какой ты помощи ждешь от меня?
Плетнев взглянул недовольно, меж тем как рука искала широкую пепельницу, однако пепел с сигары сбросился мимо:
– Ничего не надобно от тебя лично мне. Я тебе всё свое готов отдать до копейки, коли нужда. Но у меня на руках «современник», а ты, в каком он положении, даже не спросишь.
Он отвел глаза в сторону и не совсем ловко ответил:
– Что ж спрашивать…
Плетнев курил и шагал от стола к высокой стене, украшенной портретами великих друзей:
– Выходит память Пушкина дорога только мне одному. Из его прежних друзей никто не помещает статей в «Современнике». Что я могу с ним поделать один?
Он посоветовал:
– Привлеки молодых.
Поворотившись к нему на ходу, Плетнев отмахнулся дымившей сигарой:
– Да ты что! Среди молодых я никого не вижу достойного. Наше время прошло. Новое время оскудело талантами. Лучше бы сам ты помог «Современнику», глядишь, поубавится твоего эгоизму.
Он запротестовал испуганно, нервно:
– Я не пишу ничего, лишь поэму, а моя поэма все еще не готова, ты знаешь!
Плетнев поворотился в это время спиной, возвращаясь к столу, дружески наставляя его:
– «Мертвые души» – это твое же, близкое сердцу, чуть не сам ты, так вы нынче спелись, а ты переломи-ка себя, сделай что-нибудь для других, хоть небольшую статейку об том, да об сем, да приложи к ней имя твое.
Он резко поднялся и двинулся навстречу Плетневу, который шел теперь от стола:
– Поверь мне, я не могу! Не так давно силился именно для «Современника» написать что-нибудь, мучил, мучил себя, терзал всякий день. Написалось всего три странички. Перечитал: странички оказались совершенно беспутными, сущая дрянь. Я без промедления истребил.
Они встретились и остановились друг против друга. Изредка тлелся кончик сигары. По лицу Плетнева пробегали быстрые тени, и оно то светлело на миг, то на нем вновь совершенно пропадали глаза, и он не видел по этим глазам, лишь угадывал, что Плетнев ни на волос не верит ему, и старался глядеть откровенно, открыто, надеясь убедить его не словами, так взглядом, однако Плетнев насмешливо подхватил:
– Терпенья не стало, как же, черная работа не по тебе. Нам бы только шедевры тачать.
Он заговорил проникновенно и ласково, стоя очень близко к нему:
– Ну, полно, ну какие, ну с какой стороны тут явились шедевры, у меня журнальных способностей нет.
Плетнев рассмеялся холодно, мелко, сотрясаясь всем грузным телом, так что посыпался пепел сигары:
– Вот видишь, вот оно, лукавство твое! Шагу не ступишь, чтобы не выскользнуть, от прямого ответа не увильнуть, чисто змея.
Плетнев ткнул его насмешливо в грудь, отводя несколько в сторону пальцы с сигарой, и дым нахлынул волной, забив рот, мешая дышать, вызвавши кашель с хрипом и болью, и наставительно проговорил:
– Как это способностей нет? Ты литератор и даже смеешь думать в душе, что литератор из когорты великих. Стало быть, и пиши как великий, что требуют от тебя.
Обтирая слезы платком, он все усиливался говорить проникновенно и просто:
– Какое лукавство! Дело-то, кажется, проще простого! Литератор и журналист не всегда же соединяются в способностях одного человека.
Плетнев поприщурился, отклонившись назад, чтобы лучше видеть его:
– Это братец, ты врешь. Пушкин, уж верно, из литераторов, настоящий поэт, однако журналистом быть не гнушался, как гнушаешься ты.
Стиснувши похолодевшие пальцы, он принялся обстоятельно изъяснять, все надеясь, что изъясняет напрасно, все равно никто не поверит ему:
– Мне кажется, одна необходимость принудила Пушкина сделаться журналистом. Согласись, что в памяти людей едва ли что зацепилось из его журналистики, кроме одного славного имени «Современника». К тому же, всякому литератору дан свой талант. Тут никак не выведешь общего правила. Одному послан ум быстрый на то, чтобы схватывать мгновенно все предметы сущего мира в самую минуту представления перед глазами его. Другой может сказать свое слово, только обдумавши глубоко, иначе слово его выскажется глупее обыкновенного. Ничем другим я не в силах заняться, кроме одного труда моего. Велик и важен этот мой труд…
Плетнев отмахнулся рукой и отправился неторопливо к столу:
– Вот-вот, один ты мыслишь обстоятельно да глубоко, важен и велик только твой труд, а мы все верхогляды и стрекулисты, в твоих глазах не стоим гроша. Валяйте, мо, ковыряйтесь в грязи, ваше дело таковское, а мы воспарим в облака.
Он брел вслед за Плетневым, упрямо не теряя надежды убедить хоть его одного, одного, понимая, что и Плетнева не дано ему ни в чем убедить:
– Да нет, ты меня понял не так! Я хотел только сказать, что труд мой занял меня совершенно. Для меня несчастье оторваться от него хоть на миг!
Протянув руку к пепельнице, Плетнев вдруг приметил мимо оброненный пепел и досадливо произнес:
– Тебе оторваться нельзя ни на миг, а я почти один веду «Современник», который от этого падает в мнении публики.
Желая ободрить Плетнева, в этом напрасном, действительно непосильном труде, он торопливо напомнил ему:
– Рыночная толпа не знает дороги во храм.
Свернувши трубочкой обрывок листа, Плетнев счищал пепел с незамутненной поверхности своего письменного стола:
– Хитришь, чтобы не дать ничего.
Он взял другой листок со стола и старательно подталкивал чешуйки пепла к Плетневу:
– Поверь, я бы душу отдал тебе, однако ж мой труд…
Держа сигару в зубах, прищуривая глаза от завивавшегося кольцами дыма, Плетнев скреб своей трубочкой, стараясь не замарать хорошо вымытых рук, выговаривая невнятно:
– Спасибо за душу, только мне твоя повесть нужна.
Он смял свой листок в кулаке:
– У меня новой повести нет!
Плетнев уложил в пепельницу аккуратный пакетик, в который превратил свою бумажную трубочку, и попытался поджечь огнем от сигары:
– Глаза-то не прячь от меня.
Он следил, как слабо затлевало с угла, но бумага не разгоралась, слишком плотная, глянцевитая, белая, высших сортов, и с чувством вины перед ним бормотал:
– Не прячу я глаз, вот гляди, я прямо гляжу, в самом деле нового нет ничего, а старым не угодишь, ты с разбором, эстет.
Плетнев все настойчивей тыкал сигарой:
– Всему твоему был бы рад.
Он поднес к свече свой перемазанный клок и бросил в пепельницу маленький жадный огонь:
– Есть у меня повесть «Портрет»…
Плетнев передвинул длинным ногтем мизинца огонь, чтобы разгорелось дружней:
– Э, брат, да она давно пропечатана в «Арабесках».
Он любовался быстро растущим огнем, завидуя легкости, с какой все лишнее на земле уничтожал этот зверь:
– ОТ той повести в новом «Портрете» осталась только канва. По прежней канве всё вышито наново. Я вышивал как-то в Риме, то есть, правду сказать, всю повесть вновь написал.
Плетнев обнаружил на длинном, как у Пушкина, ногте мизинца черную чешуйку легкого бумажного пепла и брезгливо сдунул ее:
– Стоило переписывать старую повесть, когда публике она уже стала знакома. Публика требует новую.
Он сел, облокотился на крышку стола и снизу глядел Плетневу в лицо:
– Старая была вовсе не то, что должна быть, что я думаю нынче. Нынче я посерьезней, поглубже взглянул на тот же предмет. Может быть, наконец вся повесть хотя немного достойна пера моего.
Плетнев раздавил в пепельнице окурок сигары:
– Я же и говорю, что ты жертвуешь всем ради славы.
Он вскрикнул:
Какая там слава! Меня точно ославили, повсюду именуя писателем для лакеев!
Плетнев с добродушной иронией подтвердил:
– Вот ты и жаждешь всем доказать, что ты повыше Шекспира и Данта, как тебе в московском скиту говорят.
Схвативши руку Плетнева, крепко стиснув ее, он зашептал, захлебываясь словами:
– Друг, как ты плохо еще понимаешь меня! Я, точно, бываю в чаду, но лишь в первые дни по выходе книги. После того я чувствую глубочайшее отвращенье к созданию пера моего. Недостатки обнажаются предо мною во всей своей отвратительной наготе. Ты, верно, обо мне создал мненье такое не по знанию души человека, а по кое-каким наружным поступкам моим, неприятным ухваткам и неуместным, напыщенным, передержанным сильно местам, тут и там разбросанным по моим сочиненьям, которые, вследствие бессилия пера моего изображать мои мысли полнее, получили выраженье самоуверенное, какого бы я не хотел. Все твои замечанья о моих литературных достоинствах справедливы. В твоих замечаньях всюду виден знаток, который умеет тонко и верно судить. Однако, увы, я ничего не встречаю в твоих замечаньях, что не было бы раньше известно мне самому. И если бы я напечатал ту критику, какую сам бы мог написать после выхода всех моих книг, ты бы увидел, что я выразился бы много построже и еще справедливей тебя. Не слава нужна мне, нет же, не слава, клянусь!
Высвободив из его тисков свою руку, Плетнев мягко коснулся до его опустившегося плеча:
– Ты все лукавишь.
Он взмолился, глядя на него снизу вверх:
– Да что ты твердишь без конца о каком-то лукавстве, если я битый час сам с тобой говорю о моих недостатках?
Поджав губы, Плетнев ответил с какой-то брезгливостью:
– Потому вечно всем нам о своих недостатках твердишь и твердишь, что полагаешь в душе, что уже так высоко вознесся над нами, что и побранить себя можешь позволить себе.
Не веря ушам своим, даже не понимая, откуда могла зайти в умную голову такая нелепая, такая дикая мысль, силясь оставаться спокойным и беспокойно бегая взглядом по сторонам, чтобы только не глядеть на Плетнева, он глухо спросил:
– Из чего это видно, что вознесся над вами?
Плетнев отвернулся, нервно побарабанил пальцами по столу и нетерпеливо отрезал тем тоном, каким говорят, когда хотят показать, чтобы поскорей отвязались от них:
– Да из слов же твоих.
Он весь сжался, склонил голову, стиснул левую руку правой рукой и, скаля зубы, страстно заговорил:
– Это даже смешно, но еще более горько. Горько же мне оттого, что я с каждым днем убеждаюсь, что я, точно возвысился над вами всеми. Да, между нами расстоянье великое, и это расстояние в том, что я верю прекрасной душе человека, и если бы сам человек с прекрасной душой стал словами поперечить себе, и не только одними словами, но даже поступок бы совершил, противоположный движеньям, которые должны исходить из прекрасной души, я бы и тогда не поспешил выводить заключенье о нем, что он дурной человек, решительно нет, ведь прекрасная душа в человеке измениться не может, и потому я бы прежде задал вопрос, не ошибся ли я. А все вы? вам малейшего слова довольно, чтобы изгладить из памяти всю тридцатилетнюю жизнь, которая такому слову противоречит во всем. Одному слову, которое переменяется, смотря по пристрастным очам, которые глядят на него. Одному слову вы больше поверите, чем всем отношениям, вопреки здравому смыслу, вопреки малейшему познанию человеческого, во всем постоянного сердца, ведь это же никак невозможно, чтобы человек, который по вашему убежденью сделался лучше как сочинитель, не сделался бы равно лучше во всем, что в нем заключалось и прежде. Горько, что вы все не верите прекрасной душе человека!
Плетнев усмехнулся и с сомнением покачал головой:
– Ты хорошо говоришь, но ни одному твоему слову верить нельзя, у тебя на все своя цель.
Он заклинал с мучительной дрожью:
– Ну, подумай, какая может быть цель, когда я признаю, что сочиненья мои вызывают в душе моей отвращение?
Плетнев сел перед ним и миролюбиво сказал:
– Ты желаешь, чтобы побольше хвалили тебя.
Он так и поник, запрятав под мышки холодные руки, убедившись давно, что стену непониманья ему не пробить никогда, рассуждая, что Плетнев по-своему прав, что в Петра Александровича никак не вдунешь душу свою, чтобы сообразил наконец, как возможно ненавидеть свои сочиненья, вопреки мнению избранных, которое со всех сторон несется к тебе из влюбленных, дружеских уз. Бог с ним, с непониманием он смирился бы еще как-нибудь, поскольку никогда никого не обязывал, не принуждал жить и думать, как жил и думал он сам, однако каким образом распорядиться прочим добром, набросанным на него из тех же влюбленных, дружеских уст? Он должен был проверить себя еще раз и начал негромко:
– Друг…
Тут голос прервался. Он мотнул головой и страстным полушепотом повторил:
– Друг мой!
Плетнев вздрогнул и со вниманием поглядел на него, так что в этом миг показалось ему, что Петр Александрович его расположен понять, и он продолжал, волнуясь все больше, куда-то спеша, точно под гору бежал:
– А если предположить, что один такой нашелся страдалец, на которого такая обрушилась странность, что всё, что ни сделает он и не скажет, все принимается в превратном значении, что все, почти до единого, в нем усумнились, и закружился перед ним целый вихрь недоумений, и положим еще, что он видит все, что происходит над ним!
Плетнев промолчал, бережно потрогав на чисто выбритом подбородке сделанный утром порез, и тогда вся мука его неудержимо прорвалась наружу, как в половодье валится через плотину река:
– Друг мой! Если бы вместо меня попался другой, с душой более нежной, еще не окрепшей и не умеющей переносить настоящее горе, и он видел бы все, что происходит в сердцах друзей и ближних к нему, и вся душа его исстрадалась, изнылась и чувствовала бы, что ни слова не может произнести он в свое оправданье, сподобясь находившемуся в летаргическом сне!
Плетнев с важным спокойствием глядел на него, и долго еще молча сидели они друг против друга, и он понимал, что уже произнесено решительно всё, что пора и он должен уйти, но все продолжало казаться ему, что вот сейчас, вот через один стремглав несущийся миг Плетнев соберется с иными, с тайными мыслями и вдруг выскажет ему наконец бодрящее слово, и развернется тьма всех бессмысленных и мертвящих недоумений, он станет жить наконец, окрыленный пониманием хотя бы одного из своих литературных друзей, однако Петр Александрович не сказал ничего, и тогда он ушел от него совершенно разбитым, таким же разбитым и одиноким, каким чувствовал себя все последние дни, не затаив на равнодушного друга ни малейшей обиды.
Кто бы что бы ни говорил, какие бы самые странные слухи на его счет ни носились повсюду, этого порока он уже в своей душе не имел. Прежде да, прежде нередко приключалось иное, в юные годы, бывало, он ужасно серчал на подобные замечанья об нем, точно ошпарили его кипятком, серчал на близких друзей, которые и в те далекие времена многое в нем толковали превратно. Понемногу обидчивость угасала, наконец вовсе прошла. Он повытравил из души глупейшую щекотливость и мог бы даже сказать, что его друзьям случалось переменять свое мненье о нем, ему же ни разу не случалось переменить свое мненье о близком ему человеке. Что там! Его не смущали никакие слухи и толки, ни даже если бы сам человек, по душе своей известный ему, вдруг ни с того ни с сего вздумал бы клеветать на себя, он бы не поверил бы никаким наговорам, потому что выучился верить душе человека. Отчего же друзья не получили веры в душу его?
Николай Васильевич зябко поежился и приметил только теперь, что от затопленной печки несло густым сытным жаром, пахнувшим разогретыми кирпичами и мелом. Он уже согревался, хотя печное тепло представлялось ему нездоровым: от печного тепла принималась мерзко болеть голова, сердце стучало быстро, слабо, неровно, он задыхался, словно в комнате разредился воздух, и, чтобы не задохнуться, приходилось ходить и ходить.
Однако подниматься ему не хотелось. В сущности, он был совершенно не прав, пустившись в объясненья с Петром Александровичем. Упаси нас Господь входить в душевные изъяснения с теми, которым вздумалось нас обвинять. Изъясненьями мы их только запутываем и на себя навлекаем облака новых недоумений. Много умней на все обвинения отвечать старой истиной, что легко осудить человека и что по этой причине нехорошо торопиться выводить заключенья о нем, а в нынешнее время особенно в недоумениях все: недоумения происходят даже между в одном доме живущими, не только между обитающими в разных городах и селеньях, разделенных десятками и сотнями верст. И эту-то непреложную истину следовало выразить несколькими словами, сколько возможно менее укорительными, и после, оставивши речь о себе, обратиться к попрекнувшему его Петру Александровичу, заняться собственно им, побольше расспросивши его о нем же самом. Двойную выгоду мог бы иметь такой оборот: во-первых, потому, что о себе и о своих обстоятельствах распространяется всякий охотнее и, тронутый заботой о нем, позабывает свое неудовольствие против другого, а во-вторых, потому, что побольше узнаешь душевное состоянье и расположение духа его, стало быть, приходишь в состояние знать, как с ним поступить и чем возможно помочь.
«Иногда эти, которые имеют смущенье о нас, гораздо больше состраданья достойны, чем сами мы, потому что часто сами мучат себя. Следует везде и во всем позабывать о себе. Одним этим средством только возможно поладить с людьми…»
И Николай Васильевич дивился своему неразумию, как это он, не умевши перенести попреков в эгоизме и скрытности, вздумал входить в изъяснения о себе, тогда как следовало просто сказать:
– Я не говорю ничего о себе потому, что мне еще нечего говорить. Я учусь быть человеком, и мне хочется прежде узнать о других, я хочу прежде слушать. Для меня покамест всякий человек более интересен, чем сам я.
Слишком много предстояло еще повычистить из себя, но все прежние меры и способы были испытаны. Страшная мука терзала его, единственная мука таланта, который усиливался подняться на видимую далеко впереди высоту, а высота с каждым шагом по направлению к ней отчего-то отступала все дальше. Что оставалось ему? Одни чрезвычайные меры и способы, только они. Николай Васильевич так явственно, так непреложно ощущал эту истину, что намеренье его становилось неколебимым, точно бы ничего иного уже и быть не могло. Истина оказывалась до того очевидной, что он остановился в недоумении: для чего теперь было ходить?
Движение беспрестанное могло бы, пожалуй, отвлечь и ослабить его, он же хотел, чтобы намеренье стало сильнее.
Распахнув шубу, он остался сидеть неподвижно. Никакие мысли, никакие воспоминанья уже не томили, не пугали его. Единственно для того, чтобы лишний раз проверить себя, он попытался припомнить что-нибудь очень уж горькое, отчего в прежние времена бросало в холод и дрожь. Вспоминать не составляло труда. Много душе его было нанесено ран, и многие раны продолжали кровоточить и жечь. Он с удовольствием помедлил немного, огляделся и несколько минут наблюдал, как наползали неприветные февральские сумерки, сердито и хмуро, словно и сумерки были кем-то обижены и не имели силы обиды свои позабыть. Посерели и стали безликими окна. В глубине, подальше от них, предметы теряли свои очертанья. Беспокойные тени шевелились в углах.
Одних сумерок было довольно, чтобы надбавить тоски в непроходимом его одиночестве, и что-то знакомое, давнее замерещилось в них. Николай Васильевич попригнулся и вгляделся повнимательней в угол.
Ему представилась поздняя осень. В Василевке, за окнами дома, трепетали голые ветки и ветер скорбно шумел в широкой трубе. Однако воспоминание оказалось бесплодным, оно ничему не учило его. Тогда, в другом месте он поискал, и память перенесла его в Рим, однако что же за глупость, в Риме сумерки никакие не заводились, в Риме чернейшая нось как-то разом валилась на город после светлого чистого дня, и дворцы и лачуги, и фонтаны и грязь погружая во тьму. Может быть, в таких же вот неприветливых сумерках он однажды ютился в доме Погодина? В самом деле, открывалось определенное сходство. Он тыкал спицу в почти неразличимые петли. Постой, откуда здесь взялась спица? Ах, да, из толстой домашней неокрашенной шерсти он мастерил себе на зиму шарф, и подобные мелочи делая сам для себя.
Он было подумал, что не худо бы было отвлечься: многовато оставалось лишнего времени до вступления ночи. Он поискал глазами, однако не нашел рукоделья, а жаль, что-нибудь в этом роде всегда бы должно лежать под рукой. Он успел догадаться, что тут замешалась обыкновенная уловка сознания, что подвижная, по-прежнему сильная память наводила на самое горькое, что и было нужно ему, чтобы закалить и усилить намеренье решительным испытанием очистить себя, заодно и проверив, насколько устоялось и отвердело оно, однако душа, новой муки страшась, уклонялась, укрывая забвением жгучую рану свою.
Тогда он повторил, что именно это воспоминание нужно ему. Душа с тревогой и нехотя уступала уму. Сделалось жарко от хорошо растопившейся печки, может быть, еще больше от возбужденья, которое охватило его. Он отбросил шубу в угол дивана, и нагретая шерсть пощекотала кожу руки, так, как бывает иногда во время вязанья, и представилось явственно, как вязал он в доме Погодина, перебирая ловкими пальцами пушистые нити. Настала пора запаливать свечи, вязать бы стало видней, однако ему было уютно и тихо и совсем не хотелось вставать. Вслепую тыкая спицу, он раздумывал о своих «Мертвых душах», в торой части уже, которая еще только предстояла ему, а заодно и о первой, которую не пропускали в печать. В сумерках думалось легче. Что-то тихо скреблось и шуршало в ближнем углу, нисколько не отвлекая от дум. Лишь бы не входили к нему.
Кое-какие места в первом томе представлялись несовершенными. Молча подсчитывая только на ощупь различимые петли, он обдумывал эти места, то недовольный целым куском, то подыскивая лучшее слово на место того, которое резало слух, и когда это лучшее слово всходило на ум, он ему улыбался самой светлой доброй ребячьей улыбкой, глазами блестел, отбрасывал недовязанный шарф на сиденье соседского кресла и поспешно вписывал верное слово густое и мощное, сильно прищуривая глаза, совсем низко клонясь над каждым клочком, которые, имея в виду такой случай, всегда держал под рукой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.