Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)
В его душе уже гнездилось отчаянье неискупимой вины. Он приблизился к Петру Александровичу и сел колено в колено против него. Голова его опустилась. Голос всхлипывал, голос дрожал:
– В этом поступке весь он. В самом деле, как можно было подумать… Он не мог никому говорить…Он, может быть, ничего не приметил… Или прозрел, да, конечно, прозрел и тотчас простил мне мое неразумие… Лишь спустя понял и я, в каких экивоках запуталось то странное дело. Номер приходился к премьере моего Хлестакова. Журнальная братия простить мне моей статьи не могла. За эту статью оскорбленные бумагомаратели отыгрались бы непременно на беззащитной премьере. Пушкину взрыв мелких страстишек предвидеть было нетрудно. Анонимность статьи позволила думать, что пером самого издателя писана эта статья, и весь удар журнализма пришелся по Пушкину. Предназначенное мне поношенье принял он на себя, а в третьем номере публично отказался от авторства. Сего рода поступок совершить мог один только он. Ну, а я, нижайший его, в то самое время считался обидами…
Плетнев произнес с сожалением, грузно ворочаясь в кресле:
– Он был слишком добр. У него книгопродавцы вечно выклянчивали уступок, и по мягкости сердца он слишком часто им поддавался.
В этих словах он расслышал довольно ясный намек, и подобное сравнение с Пушкиным его растоптало. Вновь не находил он уже удивительными свои частые заминки и полные остановки в труде. Даже более надо бы было сказать: его поразило, как это он, такой расчетливый, с такой мелкой душой, осмелился замышлять об успешном продолжении труднейшего труда своего. В сердце жестком и малом не может гореть вдохновенье. Лишь когда совершенно готова душа, лишь когда преогромна и вся пылает добром, лишь тогда никакие преграды не в силах остановить уже творческий дух. Наш самый строгий, наш самый верный и справедливый судья – это наш труд, и невозможность его продолжать – лишь законная кара за недостроенность, что там, за мерзость души, не смывши которой автор замахнулся взять в руки перо. В своем безумном отчаянии он уже видел в своей неопрятной душе одни темные пятна и бездны без дна. Испытывая необходимость как можно скорее разгадать их, проникнуть в необыкновенный их смысл, который от него ускользал, назвать их по имени, которого не мог подобрать, он обнаруживал лишь новые тайны и новый бесформенный мрак.
Тем временем Плетнев озадаченно продолжал:
– Доброта его была бесконечна. Он был вечно в долгах, но на бедность менее двадцати пяти никогда не давал. Безмерен, безграничен во всем.
Он ощутил свою безмерность, безграничность в грехах, и во что бы то ни стало надобно было добиться до их истинной меры, с чего-то надо было начать, ибо весь его труд виделся еще впереди. Он должен был звать без промедленья на помощь, если сам не добился до истины о себе. Он встрепенулся и заговорил возбужденно:
– Не знаю, как благодарить вас за вашу беседу. Я ее ждал, она мне нужна, я и шел к вам только за ней! Вы не представляете, как важно это всё для меня! «Мертвые души» готовятся остановиться чуть не навек! Я не собрал еще, для них я еще не приготовил себя! И вы, его лучший друг! К кому же еще я бы мог обратиться за этим!
Плетнев поглядел вопросительно из-под насупленных мрачно бровей.
Разве может быть понимающим этот утомленный, точно скрывавшийся взгляд? Он ужасался того, что сам говорил, вспоминая, что Плетнев недалек, что у Плетнева едва ли даже достанет ума, чтобы душевные муки его раскусить хотя бы на треть, хотя бы на сотую долю того, что он с такой жадностью, с таким нетерпением ждет от него.
Тут он спутался страшно, весь покраснел и так и кинулся умолять, помогая рукой, от развязавшейся страстности позабывши всякие меры:
– Для какой надобности вам теперь Петербург? Едемте в Рим! Вот приют для того, чье сердце испытало утраты. В Риме станем мы вместе! Вы будете постоянно со мной! Это так нужно, мне ваша близость необходима!
Плетнев удивился, спросил, выставляя крутой подбородок вперед:
– Ехать в Рим, чтобы жить вместе с вами?
Он с ожесточением возненавидел себя: глупее, бессмысленней вздор трудно бы было придумать. Он не взглянул с тем спокойствием духа на дело, какое необходимо, чтобы дело всеми сторонами поворотилось к нему, от этого слово его своей глупостью превзошло слово всякого обыкновеннейшего и пошлейшего человека, он даже не сумел изъясниться толково, страсть овладела им и несла, он лишь успел угадать, что в особенности подкузьмила его необходимость и потребность говорить откровенно, открыто, от чего он несколько поотвык, приноровившись считать, что в его нестройной душе Плетневу доступно не всё и что нет возможности это всё выставить вдруг напоказ. И уже обдуманное давнишнее мнение представилось круглой нелепостью. Что из того, что Плетнев недалек? У Плетнева чистейшее сердце! Плетнев как никто замечательно чует самую меру вещей! Что из того, что все эти лучшие свойства в душе Плетнева засели неглубоко? По крайней мере, эти свойства честны и чисты! И вся его осторожность, принакопленная годами непониманья улетучилась от жара стремительных мыслей, от жара ими рожденных надежд, казалось, ничто уже не мешало узнать о себе даже самую горькую правду, не оставалось сомнений, что именно Петру Александровичу должна быть открыта вся долгожданная правда о нем.
Боже мой! Он заспешил, наклоняясь к нему:
– Мне нужна теперь самая строгая критика. Ради нашей дружбы будьте взыскательны, как только можете. Постарайтесь побольше отыскать во мне недостатков. Не смущайтесь, если бы недостатки вам показались неважными. Мне это не повредит. Лишь бы недостатки были верно угаданы. Тогда я со всей своей силой, на какую способен, я знаю, или умру, или уж с корнем выхвачу из самого сердца. Только чистым я нужен себе! Нет, не себе, это ложь, только чистым я нужен поэме! Тогда только я и стану писать! Тогда я напишу! Я такое творенье создам, какого не бывало еще на земле! Потому не щадите меня! Не поскупитесь на последнюю правду! Поймите! Вы один поймете меня!
Слабо дрогнули губы Плетнева:
Нет уж, увольте, что за охота дурачиться на старости лет.
Вашим мгновенным капризам я потакать не намерен.
Отказ нежданный, немыслимый. Отказ его опалил. Тотчас вообразилось ему, что Плетнев за ним гадость знает такую, какой и словом обозначить нельзя. Он перебил, широко раскрывая глаза:
– У меня не каприз, никак нет, совсем не каприз! Верьте мне! Такая случилась потребность души!
Плетнев возразил флегматично, прикрывши глаза:
– Я давно примечаю это желанье во всех отношениях сравняться с Александром Сергеевичем…
Подскочивши на низеньком кресле, придвигаясь вплотную к нему, он с горячностью подхватил:
– Это все верно, это все справедливо, да верно и справедливо не то и не так! Душе моей немощной, не укрепленной для дела, нужна сердечная близость прекрасных людей, чтобы от них понабраться хорошего вдосталь и впрок!
Плетнев остановил его, внимательно глядя в глаза:
– Полно, от меня трудно скрыть…
Весь обмирая, помня только о проницательности им же самим избранного судьи, он благодарно твердил:
– Это же хорошо, хорошо!
Плетнев ответил с достоинством, одобрительно поглядывая прищуренным глазом:
– Так вот, скажу вам с убеждением полным: Пушкин никогда с такого рода запросами не обращался ко мне. Такого рода запросы и в голову не заходили к нему. Судите же сами…
Он умолял сиротливо, поспешно, стиснувши похолодевшие пальцы:
– Мне это надо! Не праздное любопытство понуждает меня! Характер мой не образовался вполне. Характер мой весь в пути. Дело жизни прямо зависит от совершенства души. Не для себя самого должен я знать, я должен знать себя для поэмы. Если не в душе моей, так где еще возьму я живые, неотразимые образы?
Плетнев возразил без запинки:
– Лучше бы каждом знать самому о себе.
Эта суровая убежденность вдохновила его, посулив долгожданную правду о том, каков человек он есть на земле, ибо уж если приятель заговорил таким тоном в такую минуту, этот приятель выложит всю подноготную, что там ни есть у него на уме. Надобно только одно: сломить все его колебания, попрекнувши его, в свою очередь, им же самим, это средство имеет превосходное действие, в особенности на русского человека не может действия не иметь.
Схвативши теплую руку Плетнева своей холодной рукой, он воскликнул с жаркой стремительностью, точно сию минуту мог помереть:
– Вы мной недовольны, я вижу, отчасти приметил в мой прежний приезд, отчасти приметил позднее по разным мелким вещам, какие рассыпаны в письмах. Зачем же вы ни одного слова мне не сказали? Зачем поступаете со мной как светский человек, а не как истинный друг? Вы хотите, чтобы я сам угадал, чтобы все смекнул сам? Да разве не понимаете вы, что есть человек? Из целой сотни своих гадостей и мерзейших проказ человек сам найдет в себе разве десять, да и то еще слава Богу! А часто бывает даже и так, что человек сделает мерзость мерзейшую и отлично, как Сальери, докажет себе, что сделал даже прекрасную вещь, а вовсе не мерзость, за которую надо судить. Поверьте, страшно трудно уследить за человеком в себе! вы можете обвинять меня даже в скрытности, и совершенно правы откажетесь в этом, отчего же вы сами не откровенны со мной? Отчего вы хотите, чтобы я был великодушнее вас, тогда как это вам следует быть великодушней меня и своим великодушием мою вину дать мне восчувствовать вдвое. Признайтесь, вы руководились более светским приличием, а не голосом истинной дружбы? Кто любит, тот поступает не так, тот болеет душой о любимом предмете и его болезнь приемлет как собственную болезнь. Тот, кто любит, сказал бы таким образом мне: «Послушай, любезный, ты сделал такую-то гадость, не достойную тебя самого, а свойственную мелкому и низкому человеку». Слышать это было бы горько, но при всем том я не оттолкну тебя от себя и не уменьшу моей любви к тебе. Расскажи-ка мне все подробно, что заставило тебя сделать гадость, чтобы я мог, войдя в твое положение, помочь тебе твой поступок загладить и воздвигнуть тебя из падения. Вот как действует истинная любовь, а не так, как она действует в вас. Почему знать, может быть, тогда не произошло бы всей кутерьмы, которой теперь я решительно понять не могу, и для вас самое дело в яснейшем предстояло бы виде, а может быть, даже и вовсе иначе. Как бы то ни было, но все произнесли надо мной суд и подписали решенье, голоса ото всех отобрали, а подсудимого даже не выслушали, даже не знаете, отделили ли действия. Принадлежащие мне, от действий, принадлежащих другим, которые сюда затесались и которых авторитет бог весть в какой степени верен. И что еще удивительнее: осужденному читают приговор, чтобы он видел, в чем его осудили, а мне и этого нет. Хоть убей, а не знаю и до сих пор, в каком виде обо мне несется молва. На все запросы мои я получаю одни только намеки, всякий точно страшится слово сказать, у всех недосказанности, какие-то смягчения странные и наконец такого рода противоположности и противоречия, что я чуть совершенно голову не теряю. И потому я теперь вас прошу одного: изложите в немногих словах самую сущность меня, не так, как понимаете вы, бог с вами, вы щепетильны, а как об ней носятся слухи повсюду. Я жду!
Выглядывая из таинственной глубины, глаза Плетнева глядели значительно, строго:
– Право же, наши отношения не таковы, чтобы я имел право вам подобного рода советы давать.
Выпрямляясь, он восстал на него:
– Вы имеете право! Сам Пушкин недаром отметил вас своим гением! Уже одно это несомненное право для человека!
Тогда Плетнев признался, украсившись доброй улыбкой:
– Я вас слишком люблю.
Его покорило это признание. За любовь он бывал благодарен сторицей, а намек обещал ему самую горькую, самую нужную истину о себе. Он с радостью подхватил:
– Вот это и есть! Ведь это прекрасное чувство! Кто любит искренно, тот болеет душой за любимого человека, всякую болезнь его принимает как собственную! Одна истинная любовь не ранит, заговорив о болезнях души, но лечит ее!
Плетнев хмурился, колебался, не хотел говорить:
– Знаете ли, не полная правда…
Он не дал докончить, спеша разрушить все колебания:
– Да я вынесу всё, всё стерплю! Обо мне носятся разные слухи, а на прямые запросы я получаю кривые намеки, у всех недосказанность, смягченья и экивоки, и следствие: из всех недосказанностей и экивоков такая выходит разладица, что я теряю голову совершенно, а мне правда нужна! Слухи обо мне пусть себе гуляют по свету! Правда нужна для меня самого, чтобы уметь верно себя осудить и верно направить себя!
Плетнев отнекивался:
– Полно вам, полно…
Он с мольбой глядел из-под завесы сбившихся на лоб волос:
– Как жаль, что до сей поры никто не может понять, что мне нужно метить не в бровь, а прямо в глаз. До сей поры ни один человек в мире не догадался, что есть на Руси человек, которому можно все о нем говорить, ни в коем случае не опасаясь никакими словами нанести неудовольствие, которому можно говорить даже просто таким образом: «Послушай, ты подлец и подлец вот в том-то и в таком поступке».
Плетнев хмурился и темнел, опуская круглую голову, явным образом сдерживая себя, почти машинально что-то вычерчивая пальцем на средине ладони.
Он видел, что Плетнев, точно, что-то забрал себе в голову слишком нелестное, может быть, даже то самое слово «подлец», да не хочет сказать, а ему так необходимо было прознать, каким со стороны видят его самые близкие, самые добрые, самые умные среди тех, что окружали его, чтобы расти самому, а вместе с ним равномерно росла бы поэма.
Он умолял, потянувши упрямого за рукав, освобождая от неловкости говорить всё нелестное прямо в глаза:
– Ради Бога, говорите мне всё, что узнали вы обо мне. На грех мастера нет, грех может приключиться со всяким, и потому во всяком случае мы должны указать смело друг другу заблуждения наши и наводить с любовью на прямую дорогу, без этого все мы никогда не выйдем на прямую дорогу, уж вы мне поверьте!
Плетнев медленно поднял круглую голову, словно голова была ему тяжела от переполнивших дум, затененные глаза строго обмерили из-под плотно сдвинутых мрачных бровей, точно потребовали не путать его и себя, точно укоризненно возвещали, что сам-то Плетнев давно вышел на самую прямую дорогу и, ступая уверенно, твердой ногой, и хриплый голос с затаенной угрозой сорвался:
– Правды захотелось покушать. Что ж, извольте, попотчую, когда так.
Он кивнул почти весело, рассыпавши длинные волосы по лицу:
– Именно полную, самую полную правду! Не судите обо мне по каким-нибудь свойствам, ненароком высунувшимся на миг, то есть хочу я сказать: не судите о книге по нескольким выдернутым страницам, схваченным наобум.
Грузно подавшись вперед, из какой-то надобности взявши со стола карандаш, Плетнев недовольным тоном заметил, выпятив губы вперед:
– Ага, вот уже и препоны взялись. Не вам ли знать, что человек не книга, что его не прочтешь, как долго его ни читай?
Перепуганный тем, что Плетнев не захочет сказать, он торопливо признался, сердясь на себя:
– Ну, конечно, конечно, однако не из разных же мест.
Плетнев насмешливо обронил:
– Как придется.
Он согласился еще торопливей, отдувая упавшие волосы, позабывши о том, что волосы надо отбросить рукой:
– Зачем вы, мой истинный друг, употребляете такую загадочность? Неужели опасаетесь тронуть во мне какую-нибудь щекотливую или чувствительную струну? Но на эту-то именно струну и следует нападать! Я почитал, что вы хотя в этом отношении меня знаете лучше. Вы рассудите: стремлюсь я к тому, к чему стремитесь и вы, к чему должен стремиться всякий из нас, именно: сделаться лучшим, чем есть. Как же вы скрываете и не говорите, когда, может быть, во мне есть дурное с такой стороны, с какой я еще и не подозревал? Сами знаете, что с тем, который жаждет быть лучшим, не следует употреблять никакой осторожности. Если бы вы, вместо того, чтобы напрасно смущаться в душе вашей, сказали бы просто, что во мне находите то-то и то-то дурное, я тогда вам прямо скажу, как самому Богу, правда ли это, или вы на мой счет заблуждаетесь. Итак, вперед, поступайте со мной справедливо и притом достойно и вас и меня, а что качается книги, так идею могут подать и отдельные фразы.
Плетнев решительно встал:
– Вот только от мундира избавлюсь: теснит и такого рода беседам не к месту.
Опустив голову, с облепленным волосами лицом, он скрестил руки, то пожимая, то поглаживая плечо, изредка взглядывая, как Петр Александрович по-домашнему распахнулся, задвигался, мягко переступая большими ступнями, водрузил мундир на спинку высокого кресла, расправив со вниманьем рукав, за луч звезды зацепившийся обшлагом, облачился в домашний, несколько пообношенный сюртучок и уселся просторно, заложивши под себя одну ногу, именно левую, отчего как-то расплылся, огруз.
По этим приготовленьям он не мог не понять, что теперь начинается, и приготовился, вцепившись в плечо, ощущая, как в душе всё обмирало от радости, нетерпенья, какой-то странной досады и страха, что Петр Александрович передумал и промолчит.
Придерживаясь рукой за колено, покачиваясь, очень слегка, Плетнев наконец приступил:
– Раз уже потянуло на откровенность, надобно бросить наше безучастное, безликое «вы», от которого двоится в глазах: всё примеряешься, как бы да чтобы сказать. Надеюсь, отныне и ты ко мне станешь относиться на «ты».
Он заморгал и закивал головой:
– Разумеется, с удовольствием, ты.
Утопивши глаза под бровями, Плетнев внушительно начал:
– Начну я с себя.
Он спешил, даже вытянул руку вперед, вновь позабыв убрать волосы, упавшие на лицо.
Что за штука была приплести тут себя, когда он умолял говорить о своих дурных сторонах, а не недостатках Плетнева, которые отчасти и без того слишком были открыты ему. Уж не решился ли, в свою очередь, покаяться тот? Вот бы сладко, вот бы хорошо, да вовсе на него не похоже!
Плетнев же спросил выразительно, прихлопнувши себя по колену:
– Что я такое?
Он вытянул нос в его направлении, не соображая никак, что он должен сказать, заметавшись в догадках, не находя ничего.
Плетнев сам ответил с размеренной четкостью:
– В отношении к общему ремеслу нашему, к литературе, я человек без таланта, без сведений необходимых, однако же человек, заменивший то и другое долговременной практикой, постоянными многолетними непосредственными, даже, смею уверить, дружескими сношеньями с Дельвигом, Гнедичем, Жуковским, Пушкиным, Крыловым, Карамзиным. Следовательно, я не могу быть человеком без идеи, без такта, без голоса. Прибавь к искусству любовь, неизменную, бескорыстную, чистую, честную, а это чувство не только освежает все наши действия, но нередко служит заменою вдохновения. Это чувство поддерживает в борьбе с современными литературными ленивцами, каковы друзья наши, Одоевский и подобные, с литературными подлецами и торгашами, каковы Греч, Булгарин и московская в Питере сволочь. Следовательно, как литератор, я не могу быть без сознания собственного достоинства, будь оно просто-напросто отрицательное.
Лицо Плетнева, полное, плотное, однако же узкое благодаря гладкой прическе и тоненьким бакенбардам, качалось перед ним белесым пятном, а он слушал с нарастающим удивлением, перебирая пряди волос по щеке.
– Еще более я знаю себе цену как друг. Когда умер Пушкин, для прочих друзей умерло лучшее его стремление к совершенствованию идеи о нашей литературе, вера в единство ее как истинной церкви, которую должны из своего круга образовать благородные люди, понимающие дело и ни для чего не кривящие сердцем. Всё это под конец жизни сосредотачивал он, как мне кажется, в своем «Современнике», и я взял этот журнал не из корысти. Ни Пушкину не приносил он, ни мне не приносит иных выгод, кроме средства отстаивать любовь души своей, по выражению бессмертного Шиллера.
Ему становилось нехорошо и тревожно. Он догадывался уже, пока еще неопределенно и смутно, какой мерой тут измеряют душу его, и размышлял, и не в силах был состредоточиться размышлять, хороша или плоха эта мера, а лишь находил, лишь видел и знал, что ему эта странная мера будет чужой. Голова его беспокойна вертелась, но отовсюду в самые уши звучал окрепший, с пафосом голос Плетнева:
– Ежегодно я жертвую до пяти тысяч рублей на поддержание нашего «Современника», лишь в одном убеждении, что для чести Пушкина, для чести истины этот орган недолжен погибнуть, не должен обратиться в глумление противникам истины и нашего Пушкина.
У него зашевелилось в уме, что, может быть, подвергнется случай и для него, когда он выскажет правду об этом копанье в литературных делах, но долго еще Петр Александрович его голоса не поймет, а обидеть старого литератора он не хотел и не должен был ничего говорить, а потому, решившись поощрить его излияния, лишь бы Плетнев взялся поскорей за него, освобождая лицо от волос, по-бабьи закладывая за уши непокорные пряди, он, против воли, преувеличил литературные заслуги Журнального преемника Пушкина:
– Да, вы сберегли его направлении скромным, но чистым от всевозможных исканий. Благодаря тебе «Современник» не занимается тем, чем занимается этот шумный торопящийся свет. Твой «Современник» кК Пушкину на могилу цветы.
Плетнев согласился:
– Его истинные друзья хорошо это знают.
В душе его тронулось сожаление. Он ощутил, что не было ни малейшего смысла затевать так неожиданно поворотившийся разговор, в котором промелькивало неприятное, скользкое что-то, что было чуждо ему, однако же, улыбаясь неопределенно, неловко, он наперекор себе подтвердил:
– В самом деле, сердечные друзья должны бы сходиться в твоем «Современнике».
Выпрастывая ногу из-под себя, далеко откидываясь назад, Плетнев возвысил свой слабый ребячливый голос:
– А кто из них, в память друга, подал мне руку товарищества?
Он улыбнулся виновато, покорно, не ведая, какую руку надо было подавать и на что.
Плетнев же холодно возвестил:
– Никто не подал руки, ибо дружба-то оказалась к себе, а не к бесполезному теперь мертвецу.
Ему не сиделось на месте. Он поднялся, провел рукой по лицу, потом сунул руку в карман, словно что-то искал, потом сделал несколько невнятных шагов и остановился у голой стены, прислонившись плечом, не решаясь ходить.
Плетнев же спросил, глядя куда-то мимо него:
– Наконец, что я как человек?
Он встрепенулся и ответил с искренней теплотой:
– Человек ты прекрасный, кто же может сомневаться в тебе?
Плетнев разъяснил, добродушно выговаривая каждое слово:
– Прямое, простое и мирное существо, закрывшееся в тени своих привычек и чистых привязанностей, без претензий на что-либо, без помыслов недостижимых и громких. Я люблю солнце, поэзию и безлюдье. Таков был я всегда. Таким нашел ты меня, таким, если не ошибаясь, и продолжаешь меня находить.
Он несколько сбоку наблюдал за Плетневым, который сидел широко и свободно, вытянув вдоль подлокотников свои длинные руки. Круглая голова покоилась с непоколебимым достоинством на широких плечах. Красивые черты бледного болезненного лица сохраняли невозмутимость. Руки, голова, невозмутимость лица свидетельствовали о равновесии, о спокойствии самим собой удовлетворенного духа. Такому спокойствию завидовал он отчаянно, жгуче, с подобной невозмутимости мечтал он как о самом высоком, самом заслуженном счастьи, он годами жаждал такого заветного времени, когда всем и каждому сможет открыть свою душу, не стыдясь, не краснея, как не краснел и не стыдился Плетнев, но что-то неприязненное коварно пошевеливалось в душе. Признания Петра Александровича становились все неприятней. Мысль о том, что признания протянутся долго, вызывала гадливость. Уже всякая зависть представлялась ему унизительной. Уже вовсе не жаждал он походить хотя в чем на Плетнева.
Внезапная перемена возмутила его. Гадливость в такую минуту представилась верхом неблагодарности. Малодушием пахнуло от неприятного ощущения, вызванного признаньями, на которые сам же и натолкнул литературного друга и которые направлялись на то, чтобы со всей неопровержимостью его обличить, чего он ждал и просил.
Обдумав, от чего так резко меняются чувства, он заключил, что, должно быть, натура развращена едва ли не безвозвратно, что и суровейший приговор надлежит выслушать без малейшего ропота, поскольку непременно окажется еще слишком мало на него поруганий, и он сжался весь у стены, ожидая удара, прислонившись к ней головой.
Плетнев откашлялся и веско спросил:
– Теперь что же такое ты?
Дурное предчувствие в нем разрослось, как ни умолял он себя успокоиться, как ни твердил, что милый, добрейший Петр Александрович не станет осуждать его строже, чем он сам уже себя без жалости осудил, так что минутами начинало казаться, что душа приготовлена к самому худшему.
Внезапно всем телом поворотившись к нему. Плетнев произнес с приятельской суровостью и прямотой:
– Вот: существо ты скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для собственной славы.
Он механически повторял про себя: «Скрытное…эгоистическое… надменное…», однако упреки в тягчайших грехах отчего-то не задевали его, словно их прямой смысл нисколько не относился к нему. Вот если бы упреки в тягчайших грехах произносились со злостью, тогда может быть, он поверил бы им. Он вслушивался, вслушивался, уже не в слова, а в самый голос Плетнева, но в ровном голосе раздавалось доброжелательство, спокойствие духа, может быть, еще сожаление, что-то походившее на неловкость, что вот, какие неприятные тайны приходится тебе открывать, однако же не проступало ни ненависти, ни презрения, ни тени упрека, точно Плетнев не хотел говорить неприятных вещей, из всей мочи усиливаясь быть деликатным, приличия соблюсти:
– Эти качества, верно, необходимы для достижения славы. Ни в одном и перечисленных качеств я не вижу порока. Они должны сопутствовать человеку, который рожден для бессмертия. И в Писании сказано: «Оставивши отца и прилепися к жене». Бог с ним, с эгоизмом твоим.
Всё, что он слышал, было невероятно, чудовищно и не давалось уму. Лишь повторялось тягуче, бессмысленно, глупо: «Скрытное… эгоистическое… надменное…», а после повторенья хотелось облегченно вздохнуть, до того представлялось несомненным и ясным, что тут речь завелась о ком-то другом, незнакомом, чуждом ему, ибо еще никогда он не относился ни к кому эгоистически и надменно, никогда не жертвовал никем ради славы, да и о самой славе не заботился никогда, для истинного художника почитая стремление к славе позором, и подумывалось оторопело и вскользь, что Петр Александрович, может быть, перепутал, но он по голосу явственно слышал, что тут оправдывали его, что тут прямо все гадости прощали ему. Оправдывали, прощали? Он был поражен оправданьем. Прощение и вовсе сражало его. Как же так? Оправдание и прощение удостоверяли его, что Петр Александрович изъяснялся от самого чистого сердца, по доброте, жалея его и даже заботясь о нем. Петр Александрович не лгал, не оговаривал, не ошибался. Петр Александрович все обдумал и все оценил. Петр Александрович скорбел и прощал эгоизм, недоверчивость, скрытность, надменность и мерзейшую склонность ради собственной славы жертвовать всем.
В чем было дело? НЕ однажды Александра Осиповна с женской проницательностью уверяла его, что у Петра Александровича недовольно ума, чтобы разобрать такого человека, как Гоголь. Положим, ум в самом деле имелся не очень большой и не гибкий, однако все-таки водился довольно изрядный, с этим фактом не согласиться было нельзя. Может быть, дело в том, что Петр Александрович, как и другие, а немало таких, дал изрядного маху, основавшись единственно на его сочинениях? Петр Александрович, должно быть, предполагал, склонность к предположениям водилась за ним, что, небесного светильника в руки не взявши, он не поостерегся опуститься в темные бездны души человеческой, чтобы узнать, что есть человек, и по этой причине сам очутился во тьме?
Что тут можно было бы возразить?
Главное, он всегда сознавал, что с Петром Александровичем попал на разные полюса и что изъясниться с этим поэтом и лектором бывает гораздо трудней, чем с каким-нибудь посторонним лицом, встреченным на большой дороге, в трактире, в глуши. Постоянно, недвусмысленно, с упрямой настойчивостью требуя от него откровенности, простоты, Петр Александрович сам был крайне неоткровенен и крайне непрост, к тому же частенько не давал отчета себе, чего сам хотел от других. Сколько раз он пробовал говорить с близким, дорогим ему, искренним другом всеми возможными способами, и все бывало напрасно, не потому, чтобы Петр Александрович не имел способности понимать, а единственно потому, как он решил наконец, что не хотел понимать, будучи человеком, который испытывает недоверчивость к каждому слову и подводит под подозрение каждый поступок, сомневаясь во всяком звуке души.
Напрасно было и отвечать, потерянный труд, огорченье литературному другу, страданье себе, как есть беда, куда ни повороти. Уже много раз приходилось раскаиваться, когда он пробовал быть откровенным, открытым с такого рода людьми, вечно оборачивалось какой-нибудь непредвиденной галиматьей: чужой ум не варил его слов, предавался недоумениям, превратно толковал все как есть, всякую букву и наконец запутывался в разного рода предположениях и догадках на его счет до того, что он горько досадовал за самую мысль решиться с кем-нибудь быть откровенным, открытым, как хотела душа. Самое же невероятное, почти невозможное, до смеха, до встававших дыбом волос было то, что в глазах подобного рода людей он выглядел наглухо скрытным именно в такие минуты, когда покушался на предельную откровенность, точно сам дьявол впутывался промеж них и высовывал хвост.
Да и был ли смысл отвечать, даже если бы перед ним как-нибудь очутился совершенно другой человек?
К тому же, заслыша попреки, он тотчас вглядывался в себя самым пристальным образом и вдруг со многим соглашался невольно, находя в несовершенной душе почти то, что передавали ему как грехи.
Без сомнения, он был эгоистом, поскольку возлюбленный труд не давался ему, какие же после этого доказательства были нужны? Он, разумеется, подумывал иногда, что довольно поубавил в себе эгоизма в последние годы очищения и труда над собой, да. верно, трудненько избавиться совершенно от себя самого. Что беспокоило, что занимало его? Его собственная незадача с поэмой. Лишь об одном хлопотал он с истинной страстью: о лучшем устройстве своей собственной несовершенной души. Лишь одна неотступная забота иссушала его: свое собственное здоровье, которое так необходимо на то, чтобы не увядала способность к труду.
А скрытность? Да, ему то и дело приписывали этот малодостойный порок. Отчасти скрытность действительно не миновала его. Он сам обнаруживал невозможность выпустить многое из души, даже тогда, когда открытость прямо пошла бы на пользу ему и приблизила бы его совершенство. Он тщательно изучал эту наклонность души и нашел, что неодолимая скованность, скрытность довольно часто вызывается тем, что не знаешь, откуда и с какого конца начинать. Прежде всего, натурально, хотелось высказать то, что в сию минуту поближе к душе, да тут же и приходилось споткнуться, с горестью увидав, что еще даже и слов не нашел, которыми дал бы другому восчувствовать то, что восчувствовал сам, так, выходило, еще неясно и спутано было его существо, как он ни бился всечасно над ним.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.