Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц)
Однако он удержал в себе эту ненасытную страшную силу. Глаза уставились в сторону, почти отворотившись от незваного гостя, как обыкновенно случалось, когда он не хотел говорить. Как-то неловко разлепились сильно прикушенные, занывшие губы:
– Так как-то… Не того один показался абзац, так повзглянул кое-как… и стало видать: бездна труда впереди.
И загородил тетради всем телом, обхватив спинку кресла рукой, полуприсевши на ручку его, припоминая с досадой, из какой надобности вытащил рукопись и по какой глупости не запер ее.
После Рима, довольно позднее, прошло увлечение Шевыревым, а когда воротился домой, дружба тянулась, да клеиться перестала, что-то поворачивалось в этой дружбе все не так да не так. Впрочем, в Степане он по-прежнему видел отличного человека, только обыкновенно как-то случалось одно непременное обстоятельство, то с одной, то с другой стороны, что Степан не догадывался толково распорядиться собой, отчего отличнейший человек, не то подзапущенный слишком без вседневной душевной заботы о нем, не то проживавший в Степане без надобности, не то даже мешавший жить-поживать именно так, как Степану нравилось жить, только отличнейший человек оборачивался иногда подлецом, так что Степаново искреннее добро вдруг отзывало охлаждающей горечью, сухой педантизм прямого ума обезображивал, обесценивал или даже совсем убивал на корню как будто непроизвольно, случайно и впопыхах спешной работы рожденные истины, справедливая, однако же черствая требовательность декана многим профессорам представлялась докучной придирчивостью мелкого человека, устремленного выслужить чин поважней, страстная жажда истребить поскорей всех идейных врагов каким-то чудом рождала упорные слухи о доносительстве, милосердие во время экзаменов неблагодарные студенты именовали продуманным лицемерием, а помощь нуждавшимся беднякам трактовалась как замаскированное желанье снискать популярность, беспощадное трудолюбие, которым по прау гордился Степан, представлялось каким-то тоскливым юродством, научные достиженья, которых могло бы понабраться не так уж и мало для одного человека, образованными людьми принимались как самое дикое заблужденье, и даже самая верная дружба Степана порой давила как бремя, а ведь был же до щепетильности честен, образован разносторонне, даже блестяще, вдумчив серьезно, терпелив, незлобив и в самом деле отзывчив. Вот оно: точно таилась в счастливо одаренной душе неоглядная, богатырская сила, а жил человек точно старенький гном под трухлявым пеньком.
Умея понять человека, Николай Васильевич определил его лучшие свойства и нагружал его именно теми обузами, к каким у того лежала душа, а Степану в особенности далась распорядительность и завидная точность банкира. Он свои деньги без колебаний доверил Степану и все хлопоты по изданию своих сочинений, и Степан так хорошо издавал и так выгодно их продавал, так изворотливо расплачивался с застарелыми долгами его, в то же время не оставляя в неведении его самого о судьбе и следовании самой последней копейки, что и самый аккуратный немецкий меняла мог бы вдосталь подивиться ему. Еще и побольше того: Степану первому прочитывал он „Мертвые души“, вторую их часть, которая теперь так мозолила спину, по рассеянности, должно быть, совершенно не свойственной им в обыкновенное время, так глупо позабытая на голой равнине стола.
В хорошие минуты любил он видеть Степана, езжал к нему часто, часами высиживал в гостиной его, наблюдая разнообразные типы, любил и с самим хозяином поболтать вечерком и ни малейшим намеком не отталкивал его от себя. Он только не допускал его до интимности, которую Степан непременно обратил бы в несносное право самовластными мучить советами, а он советов ни от кого принимать не хотел, если советы ничему не учили его.
Степан словно бы чуял эту искусную, едва уловимую его отчужденность. В нечастых и необширных письмах своих Степан уже давно перескочил на братское „ты“, постоянно именуя его своим другом, и выражался подчас панибратски, однако же в непосредственных личных сношениях его угрюмая замкнутость и сосредоточенная знобкая грусть, должно быть, не давали Степану покоя, то и дело принуждая сбиваться на светскую холодность „вы“, точно этим вежливым, почтительно отъединенным словцом Степан вопрошал, дружба ли между ними в действительности и не угодно ли высокочтимому другу сохранять между ними именно это необходимое расстояние.
Он же по колебаньям этого рода угадывал Степанову бесхарактерность, неопределенность и слабость довольно мелкой души. Вечное недовольство собой ему не дозволяло строго судить своих ближних, к тому же он с бесконечным терпением ждал, когда же настанет радостный час попрекнуть Степана им же самим и тем вызвать к жизни его наилучшие свойства, и утешал себя тем, что Степану всего-то и надо пособрать себя воедино, чтобы высвободить из-под крученья и дрязг богатырские силы и в самом деле сделаться замечательным человеком на все времена.
При случае и словно бы мимоходом намекал он Степану на эти втуне дремавшие богатырские силы, ободрял, направлял к многолетним трудам, выставлял вперед крупицы своеобразия и значительности в каждом его начинании, точно свою упрямую волю держал рядом с ним, в пример, в ободренье и в опору ему, однако ж, встречаясь наедине, когда мелькание праздно болтающих лиц не мешало попристальней заглянуть ему в самую душу, вдруг открывал, как в нем самом против воли пробуждались наши древнейшие свойства, среди них презрение к слабости человеческой, нестерпимая гордость собой, понемногу собравшим и поднимавшим себя не на будничную мышиную беготню, а лишь на значительный труд, и вместе с тем желание обругать каким-нибудь крепким русским словцом. Он примечал, как всё меньше характера помещалось в Степане, как от небреженья к вседневной жизни души слабость порасправляла свои хищные крылья и уже назревали понемногу пороки, и эти плоды бесхарактерности, в особенности же плоды убеждения в том, что уже и без того хорош и замечателен в себе человек и уже лучшим не может и быть, по временам ужасали его. Он сбивался, укорял себя за придирчивость к одному из лучших образованных русских людей, однако следствием укоризн бывало лишь то, что и сам он то и дело сбивался с верного тона, сочинял с усиленным старанием вид, что между ними самая прочная непринужденная дружба, и вдруг сам понимал, что отношения между ними запутались до того, что подчас становятся словно бы лицемерны, ибо что же за дружба такая, когда полного доверия не слышится ни с одной стороны и приступает к горлу нужда усиленно прятать себя от слишком пристальных дружеских глаз.
Николай Васильевич спокойно, почти равнодушно сидел, с нетерпением между тем ожидая, что Степан кратко поговорит о своем и тотчас покинет его. Напряжение вновь возвращалось: не до Степана нынче было ему. Скверно так думать и чувствовать, размышлял с грусть он, а сам строго наблюдал за собой, как бы не завлечь друга остаться на час или два, наблюдал и за тем, что в душе, и уже начинало казаться по временам, что в самом деле становиться все крепче, что решимость его прибывала, но еще слышалось что-то неладное, грозное, слишком пугавшее, что лежало на пути к исполненью того, что задумал давно, не вчера и не третьего дня, так что стыдно становилось все топтаться на месте и все выжидать, выжидать, а тут еще любезный Степан, экивоки пойдут, порассеют, порасслабят его, начинай все сначала, только уйдет, и что-то подозрительное светиться в Степановых круглых глазах, и со значением как-то молчит, точно не ведает, как примениться, с какого конца приступить, эх, шалишь, брат, шалишь.
Все неприступней, все круче Николай Васильевич замыкался в себе, приготовляясь отбиваться от подходов да подъездов лучшего друга, и неуютно, тоскливо становилось ему, и было отчаянно жаль, что прочные силы души, которые наконец прикопил с величайшим трудом, поневоле разлетятся на пустейшие вздоры, на глупейшую дрянь, какой на белом свете не должно бы и быть, а тут ломайся, изворачивайся, бейся над ней. От этого чудилось, что сидит неудобно, неловко, хотелось передвинуться или пересесть на сиденье, поворотивши кресло лицом, однако же передвигаться оказывалось нельзя: он приметил, что полусидел так удачно, точно готов был вскочить, лишь только в глазах гостя скользнет желанье окончить визит.
Степан же сидел как в ни в чем не бывало, пожалуй, придраться бы можно было только к тому, что посильнее обыкновенного раскачивалась нога, обутая в самый модный тупоносый английский ботинок, сооруженный из тонкой изысканной глянцевой кожи.
Поглядывая на этот ботинок, он без всякой охоты подумал о том, что Степан понапрасну и необдуманно так распускает, так нежит себя, ибо изнеженность, неприметно для нас понемногу пожирает нашу волю, нашу решимость силу, однако ж, с другой стороны, любовь к сапогам была слишком близка и понятна ему.
Степан же с завидной невозмутимостью развешивал, как на веревке белье, закругленные, напевные фразы:
– Ваше дело по изданию сочинений продвигается вседневно вперед и вперед, однако же, к моему сожалению, далеко не с той быстротой, какая была бы желательна всем нам, вашим поклонникам и почитателям. В последний раз я получил просмотренные и завизированные вашей рукой корректуры: девятый лист первого тома, девятый же тома второго, тринадцатый третьего и четвертого, если память не подводит меня, то седьмой. Означенные листы уже тиснению преданы, однако дальнейший набор остановлен. Типографщики отговариваются другими заказами, с деловой точки зрения, изволите видеть, более выгодными, нежели собрание сочинений нашего Гоголя, но я в подозрении, что врут, архибестии. Несчастная книга милейшего Герцена, в которой Александр Иванович набрался смелости утверждать, будто бы вы отступили от прежних задушевных верований своих, и в то же время, презрев разумную осторожность, весьма полезную в нашем отечестве во все времена, презрев такт, которого вправе мы требовать от всех тех, кто на себя самого берет ответственный труд выступать на общественном поприще, и, главное, упустивши из виду достохвальную верность действительности, которой Александр Иванович непрестанно столь остроумно и громко кичится, но которая в чужих краях тотчас ему изменила, что приключается неминуемо с каждым, необдуманно вырвавшим свои корни из самородной почвы отечества, так вот, сам ничто более, как пропагатор, он ничем не смущаясь, заносит эстетические ваши труды в революционную пропаганду, что правительство и типографщиков, вслед за правительством, весьма и весьма испугало, бог весть отчего.
В душе скользнуло быстрое ощущение, что все это больше не нужно, безразлично ему, однако обдумать это быстрое ощущение он не успел. Желание замкнуться и не впускать в себя никого в тот же миг подалось и привяло, лишь только за живое зацепили его, недавняя несправедливость вновь обидой заныла в душе, и намерение с обреченным видом терпеть и молчать разлетелось. Он обнаружил, к немалому своему удивлению, что странный поступок чересчур энергичного Герцена все еще беспокоил, даже мучил его, да вместе с тем затрагивалось что-то еще, чего он не знал за собой, и приходилось прощупывать и копаться в душе, а на какую надобность весь этот дрызг? Он получше всех врагов и друзей проникал в свой внутренний мир и потому находил, что сильно и беспрестанно увлекавшийся Герцен отчего-то ошибся, скорее всего оттого, что на его счет сплелась кем-то новая сплетня, каких о себе он множество слышал с разных сторон. Все эти сплетни не задевали его. Даже напротив, он таким образом обустроил себя, что сплетни бывали полезны ему, с особенной очевидностью обнажая запутанность сердца, способного слишком легко соблазняться небылицами любого толка и сорта, лишь бы погрязней, почерней клеветали на истинный талант и заслугу. И он делал вид, что ошибка Герцена нисколько не задевает его, и даже пробовал разъяснить кой-кому, что это в самом деле всего лишь ошибка, и очень хотел, чтобы московские балагуры в горячем излиянии Герцена нашли наконец нечаянный вздор и поскорее забыли о нем.
Однако сообщенье Степана показывало ему, что никто не желает забыть, что куда охотней, с большей готовностью верили Герцену, чем ему самому, тогда как такого рода доверие к вымыслам, попавшим в печать, угрожало не его самолюбию, что разумеется, чушь, ахинея и черт знает что, но его сочинениям, издание которых могло провалиться от новых слухов и доверительных сплетен, измышленных русским хорошим образованным человеком, а русский хороший образованный человек обыкновенно сплетни выпевает такие, что в них ногу сломает сам черт.
Он чуть не плюнул с досады: вот и на него нашло помраченье – черта два раза, будь он неладен, упомянул. А все отчего? Да все оттого, что всякий раз оказывался бессилен перед этими долгоухими сплетнями, выставлялся обыкновенным ничем перед этой вездесущей молвой. Бессилие унижало, оскорбляло его. Он упорно сопротивлялся этому несносному состоянью души. Он желал доказать, что всё это вовсе не то и не так, что недопустимо и неприлично вылить на него всякий вздор как на мертвого, что он еще все-таки жив и что властное слово всё еще есть у него, только кому бы и как это слово сказать?
Покачнувшись, перегибаясь вперед, он вопросительно гладил колено, тогда как невозмутимый Степан извлек из другого кармана белоснежный платок, самым уголком потрогал свои тонкие губы, изогнулся самым изысканным образом в кресле и косым беглым взглядом шмыгнул по столу у него за спиной. Ужасно противен был этот шпионивший взгляд. Николай Васильевич ощутил, что чуть ли не с обдуманным умыслом укололи его этой отвратительной новостью о задержке с выпуском его сочинений. Или все-таки вырвалось так, само по себе, без смысла и цели, исключительно из одной доброты? Или все же это была одна из тонких проделок Степана, который любил и умел вонзить в самую душу отравленное словцо?
Его подмывало ответить, в свою очередь, какой-нибудь разъедающей колкостью. Острое словцо уже завертелось на ядовитом его языке. На ожившем лице готовилась пробежать кривая усмешка. Он был совершенно готов, однако давно уже себя отучил от страсти язвить, стремясь всем прощать обиды свои, даже если эти обиды подолгу жгли и терзали его, а если не доставало уж сил на прощенье, делал вид, что и не было ничего, что он ничего не слыхал.
Вместо разящего слова он с притворной задумчивостью проговорил, выпрямляясь, поглаживая худой подбородок:
– О Герцене мне говорили много хорошего, что он человек благородный и умный. Впрочем, еще говорят про него, что поверил уж чересчур в благодетельность нынешних европейских прогрессов и по этой причине сделался враг русской всей старины и русских обычаев коренных.
Степан покосился и поставил ударение на эту последнюю мысль:
– То-то что враг.
Он сделал вид, что не слышал, и продолжал:
– О Герцене люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. В наше темное время это лучшая из репутаций. Он, должно быть, погорячился с отзывом обо мне. А типографщики, что ж…
Размышлял он именно так. Герцен, в его представлении, человек был порядочный, благородный, только заблудился в этот страшный обман, в проводники себе взявши торопливость характера да голос пристрастных друзей.
Однако же так и померкло все перед ним, едва он выговорил эти слова. Ему припомнилась незавидная его репутация. Репутации худшей, возможно, и не заводилось еще на обширной Руси. Люди всех взглядов, люди всех партий, люди всех направлений решительно восстали против него и честили его, как и чем ни попало, и уж скверное дело дошло до того, что поименовать Гоголя благороднейшим человеком не поворачивался язык. Одно поношенье да брань.
Все обиды, былые и нынешние, разом нахлынули на него, и поник он душой от боли и тяжести этих горчайших обид. Все кругом, а вместе и вся его жизнь представились ему безнадежны. Вприбавку предвиделись еще новые поношенья и брани, какие только измыслит это в самом деле темное время, если осмелится он поэму выпустить в том самом виде, как она есть. Не сдобровать ему, не сдобровать! В самую грязь, в остервененье своем затопчут его, и еще поднимется ли на ноги он, как поднялся, несмотря ни на что, после „Выбранных мест“!
Душа онемела, однако скорбные мысли, несстановимые, злые, с необычайной жестокостью продолжали жалить его, припоминалось, что было все-таки время, что как-никак признавали его за писателя, помалчивая о том, какой он есть человек, да слишком ненадолго этак велось, поодумались, возмутились всем миром, увидевши в зеркале не прикрашенные рожи свои, под сомненье поставили, имеется ли у него в самом-то деле талант, эта дивная способность всякую песчинку земли возвести в перл созданья, и еще дальше, дальше пошли, унизили в нем человека, наконец отказали даже в здравом уме. Что же нынче сотворится над ним? И кто же поднимется его защитить?
Вот хотя бы Степан, приятель старинный, назвавшийся сам собой его другом, что он? с какого боку хоть на волос повыше обыкновенного смертного? Обыкновенный-то смертный так уж устроен, что в глаза и открыто обличит хоть кого, исключая, конечно, начальства, выскажет прямо, что клевета, что обман, а втихомолку злорадствовать станет: ужасно приятно обыкновенному смертному сознать себя лучше, выше, значительней другого обыкновенного смертного, тем более сознать себя лучше, выше, значительней из ряду вон выходящего человека, это обыкновенная слабость, такую обыкновенную слабость, разумеется нетрудно понять, можно даже простить. Или вот слабость иная: то ли по своей необдуманной доброте, то ли возгорясь остеречь и направить, то ли по какому-то коренному свойству души, а только обыкновенный смертный по вдохновению прибежит к другому обыкновенному смертному, хладнокровнейшим образом перескажет самую зловонную чушь, какую не плеснет ему в уши одуревшая от безделья Москва, подивится, в какой только шальной голове могла зародиться такого рода несусветная дичь, а все-таки со значительным видом перечислит всех тех, кто спросил или только подумал спросить, в своем ли нынче Гоголь уме. Передавал же Степан ему эту новость со старанием в Рим…
Он думал, поеживаясь от нового приступа холода, крепко стиснувши мелко дрожащие плечи руками: „Спросил бы ты прямо, чего тебе надобно, да ступал бы с Богом домой…“
Покачивая тупоносым ботинком, вертя сигарку в чистейших розовых пальцах, Степан с удовольствием неизъяснимым развивал свою мысль:
– До типографщиков, по всей вероятности, докатились некие туманные слухи, весьма настойчивые, смею заметить, даже и чересчур, из высших будто бы поступившие сфер, что правительство, которое по множеству дел и самых неотложных занятий всё никак не изволит понять, что в нашей патриархальной стране нет и не может случиться надлежащих условий ни для какой пропаганды, тем более для пропаганды в духе якобинизма, на которую покушался покойный Белинский, этот рыцарь без имени, этот невежда и пустозвон, и что ему беспокоиться, стало быть, я имею в виду не Белинского, а наше правительство, решительно не о чем, а оно, между тем, говорят, не на шутку встревожено этим несчастным доносом на вашу будто бы неблагонадежность, доносом, идущим от такого зарекомендованного лица, как благороднейший Герцен, дважды подвергавшийся за попытки революционного словоблудия мерам строжайшего пресечения…
Ощущая, как лицо его становилось несчастным, опуская голову ниже и ниже, точно был виноват, пряча от Степана глаза, он молил милосердного бога, чтобы дал ему сил дотерпеть до конца: слишком уж нестерпимой показалась ему эта пытка самым участливым дружеским утешеньем.
– … и намерено ваше издание из высших соображений политики на какое-то время остановить…
Подбородок уткнулся в изнемогшую грудь, крылья длинных волос прикрыли застывшее, совершенно больное лицо, отчего-то до того мешая ему, что он поспешно нервными пальцами обирал тонкие пряди с холодной щеки, однако непокорные волосы падали вновь, точно вырывались из рук, и он все раздражительней их обирал, позабывши о том, что достало бы голову немного поднять, чтобы волосы сами собой воротились на прежнее место.
– … Ввиду этого, думаю я, типографщики страшатся потратить деньги свои понапрасну, ибо никто не возместит им убытков, кои значительны, ежели и действительно состоится этот бессмысленно-варварский акт запрещения.
Он вдруг ощутил, что силы духа начали к нему возвращаться. Это явленье, прямо противоположное тому, что должно было быть, изумило его, однако причина оставалась неведомой, скрытой. Он подумал беспредметно, не отдавая отчета, к кому и к чему относились эти слова, но всё же подумал непримиримо и жестко:
„Впрочем, и пусть: теперь все равно…“
Присутствие Степана помешало додумать эту внезапную мысль до конца. Тогда Николай Васильевич, сделав попытку остановить бесконечный поток, который возбуждаясь все более, его самоназвавшийся друг способен был изливать до утра, как можно хладнокровней сказал:
– Это всё обойдется, уж бывало не раз.
Постукивая по колену сигаркой, Степан было подзапнулся на миг, потом все тем же размеренным голосом продолжал:
– Я прилагаю со своей стороны все мои силы, чтобы успокоить и тем самым поторопить.
И ведь не лгал же, успокаивал, торопил, старался вовсю, так из чего же пришел? Не из одного ли того, чтобы этаким образом невинно покрасоваться да похвалиться собой?
– Возможно, последующие листы изготовятся в ближайшие дни. Я и позволил себе заглянуть к вам единственно для того, чтобы осведомиться, как вы чувствуете себя и есть ли в вас охота труда. Разумеется, мы с Лихониным по-прежнему продержим первые корректуры, однако ж вторые, по условию, держать должно вам.
Упоминание об охоте труда отчего-то его не встревожило, а всё же в душе его не заслышалось никакого желания ковырять эти старые, давно нелюбимые повести, которые с каждым днем в его повзрослевших глазах понижались в цене. Слишком юные повести уже не поправить ничем, да и незачем их поправлять. Ему иные предстояли труды.
От этой мысли резко поднялась голова. Глаза с холодным удивлением оглядывали Степана, пока оправлялись упавшие волосы. Сделалось вдруг безразлично, сию ли минуту удалится некстати исполнительный друг, посидит ли еще час-другой, картинно растабарывая о нестерпимых неудачах его.
Ощущение неизбежности. Которое он потерял, когда внезапно появился Степан холеной рукой в тугом крахмальном манжете отбросив Семена, внезапно воротилось к нему. Неизъяснимые боли и ужасы медленно угасали в словно бы обреченной душе, а на месте болей и ужасов помещался строгий, суровый покой, точно душа обрекалась на дерзкое, важное или в самом деле к последнему шагу готова была. Он еще определенно, отчетливо не сознал, каким именно окажется этот повелительный шаг и в каком смысле может статься последним. Он лишь слабое облегченье уловил оттого, что этот шаг действительно может превратится в последний. В таком случае он мог потерпеть и Степана, бог с ним, пусть себе говорит. И подумалось насмешливо, а вовсе не зло:
„Какие обороты, какие пируэты между друзьями. Право, ему бы в дипломаты пойти, а не скучные лекции читать бестолковым студентам, которые нынче взяли моду ничему не учиться. Вот наконец помянул о здоровье! И как ловко ввернул! Этак легко, между прочим, а взошел, уж конечно, единственно для того, чтобы именно про мое здоровье прознать…“
Степан же глядел на него не мигая своим вопрошающим, подозрительным, колющим взглядом. Сигарка с таким значением приостановилась на высоко воздетом колене, что и сомневаться было нельзя, что ожидался самый вразумительный, саамы определенный ответ: шалишь мол, от меня не уйдешь.
В карих глазах Николая Васильевича проскочила усмешка. Вокруг пальца захотелось обвести добровольного дипломата. Он лишь подыскивал подходившую случаю форму. В конце концов можно было даже использовать этот лукавый визит. Можно бы можно, да прямо и нужно ввернуть кое-что о своем, однако же так, чтобы простоватый его соглядатай не догадался о том, что этой новью предстояло ему совершить.
Нет, не праздное любопытство притащило Степана в неурочное время, тут надобно ухо востро, ибо всякое любопытство весьма опасно для ближнего, в особенности любопытство хлопотливого друга. Друзья не остановятся, высшим долгом почтут помешать и спасти, не остановятся связать по рукам и ногам, поученьями да советами истомят, хоть голову в петлю от них, а он никому не дозволит мешать да спасать, как не дозволял никому во всю свою жизнь. Он всегда исполнял, что задумал. Исполнит и нынче, несмотря ни на что.
Так-то вот брат, и, притворно зевнув, пошире распахнувши с намереньем рот, он скучновато, вяло, точно бы засыпал, сказал:
– За хлопоты благодарю от души. В усердии твоем не имею сомнений и впредь. Скажу тебе более. Ты не мог не приметить, что я ничего не поправил в прежних листах, чтобы цензура не измыслила новых препятствий. Так ты корректур ко мне не носи. Пусть оно далее пойдет без меня. Кое-где я натолкнулся на плохую грамматику и почти отсутствие всякого смысла. Пожалуйста, поправляй всюду с такой же свободой, как поправляешь ученическую тетрадку. Если где частое повторенье одного и того же периода, дай им другой оборот, нисколько не сомневаясь, будет ли хорошо. У тебя-то будет все хорошо. Ну-с, а теперь…
Сигарка завертелась в засуетившихся пальцах. Степан поспешно прервал:
– Не подводил тебя, не подведу и впредь, а дело пойдет поскорее, ежели типографщики, разумеется…
Николай Васильевич тотчас приметил это внезапное „ты“ и угадал по нему, что доверие Степану польстило и что Степан пока что не раскусил, какая именно вещь затаилась за его поручением. Он даже несколько позабавился тем, как быстро перескочил его гость от недоверия, от тонких интриг к панибратству, но тут же и подивило его, что размышляет о таких вздорах, что брось, именно в такую минуту ощущая с особенной ясностью, что действительно, может быть, близится к последнему шагу. Уже все постороннее этому суровому шагу исчезало в душе, уже в душе устанавливался строжайший покой, и он чуть не лениво сказал: отчего-то поглаживая себя по плечу:
– Вот именно, без меня это дело пойдет побыстрее.
И внезапно сообразил, что могло означать „без меня“, однако лишь мимоходом, одним этим случайно оброненным словом, связать же с „Мертвыми душами“ это слово не успел и не смог, ибо тотчас представилось это слово огромным, не вмещавшимся в прикровенный их разговор. Не рассердившись, что так нелепо, чуть ли не грубо ему мешают обдумывать самое важное, может быть, даже решающее дело свое, он смутно, однако же тотчас успел догадаться о том, что еще оставалось время подумать об этом и что думать об этом лучше бы всего не спешить. успокоясь на таком заключении он глядел и слушал внимательно, наблюдал, как с каждым словом лицо Степана становилось значительней:
– Однако мы не решили с тобой насчет твоей „Переписки“…
Он не предполагал, что окажется затронутым и этот болезненный, нисколько не посторонний, но все же ненужный вопрос, тем не менее не смутился и начал издалека:
– Когда я пробежал эту книгу, возвратившись домой, я был испуган, не мыслями, не идеей ее, но той чудовищностью и тем излишеством, с которым было много выражено и которая, точно, многим представила в другом виде мысли и приписала многому такие цели и такие виды, от которых должно содрогнуться сердце благородного человека. Есть какой-то дар преувеличенья, есть какое-то в нашем времени неспокойствие. Головы всех не на месте, как и моя голова. Может быть, от этого самого и истина ищется больше, чем прежде. Этот состояние переходное, в котором находиться наша эпоха, совершается в каждом из нас, особенно в том, пошел кто вперед. Взгляни пристально, и ты увидишь это состоянье во всех, которые сколько-нибудь стоят впереди, а между тем всякий уверен, что он уже выбрался из этого состояния. Удастся ли кому одну сторону истины открыть, тот уже своим открытием горд. Со мной было то же от переходного моего состояния. Бог знает, может быть, оно во мне еще продолжается.
Степан поджал губы и не посмотрел на него:
– переиздавать „Переписку“ все же придется, и я прошу тебя еще раз, прошу настоятельно, потому что хочу вам добра, вы мне в этом поверьте, как брату: выбрось ты это грязное замечание о Погодине, выбрось всенепременно, чтобы оно впредь тебя не позорило в глазах всех честных людей, которые не ведают и без того, что о тебе и подумать, после множества недоумений, которые окружили внезапно ваше громкое имя.
Николай Васильевич отметил как-то холодно, чуть не равнодушно, что вот и дождался сообщенья о том, что всенародно позорит себя в глазах именно честных людей каким-то одним замечанием, которое непременно в этой дружеской, предположительно теплой, беседе, должно быть поименовано грязным. Его поразило, что он оставался бесчувственным: ни задора, ни гнева, точно речь завелась не о нем. Он с вниманием ощупал своевольные свои ощущенья. Все так: его настроение оказалось безмятежным и ровным, в его настроении не послышалось ничего, кроме разве что слабой, едва различимой тени тоски. Больше того, ему сделалась любопытна эта несколько громковатая речь, в которой Степан настойчиво его убеждал, не поднимая однако же глаз, повертывая сигарку в разные стороны, теперь уже между ладоней:
– Замечание это, по мненью всех честных людей, и инесправедливо, и неуместно, и бесчестит тебя. Я своим дружеским долгом полагаю напомнить тебе: великий писатель не должен выглядеть мелочным, от этого недолго сделаться мелким.
Он оценил хитроумную игру этих слов, афоризм же, по всей вероятности, придумался прежде, дома еще, в кабинете, однако ж и эта приготовленность афоризма нисколько не зацепила его. Он вдруг изумился: что за суровый покой? И не ответил, недодумал опять. Он лишь с тихой радостью принял как милость, что душа его, слишком ранимая, наконец-то становилась неуязвимой и обсуждать самые скользкие темы являются силы ума. Как хорошо! И, приспуская ресницы, он нарочно подзадорил Степана, чтобы узнать, для какой все-таки надобности тот явился к нему:
– Именно так я и думал о нем.
Степан взметнул брови и вытянул губы, точно дунуть хотел:
– Ну так и что? Думай как хочешь! Скажи ему сам, если приспичило вдруг, с глазу на глаз, что тебе не нравиться в нем, какая черта. Для чего же печатно-то близкого друга срамить? Да и дружба зачем?
Тогда он пояснил, улыбаясь решительно:
– А затем, бесчестен и недобросовестен он, и хуже всего, что бесчестен даже с собой. Главное, еще и затем, что не только не обдумал упрек и не заглянул поглубже в себя, а еще явный свой грех выдает за свою добродетель, а хуже этого не может быть ничего ни в каком человеке, тем более в таком человеке, как он. Ты пойми, упреки во спасение нам. Чем больше живешь и чем становишься лучше, тем более жаждешь упреков, а ему надобно, чтобы его не попрекали ничем, каково? Да я бы дал много за то, чтобы слышать, как бранят меня самого, хотя бы и тот же Погодин, разве я ему когда воспрещал? Даже самая несправедливая брань, какова всегда его брань, для меня давно уже сущий подарок, потому что всякий раз заставляет меня оглядываться на себя самого, а едва оглянешься на себя самого, тотчас не увидеть нельзя, что в тебе многого, многого не достает. Пусть же оглянется на себя, это необходимо ему.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.