Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 41

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 41 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Однако Сервантесу, согласитесь, довольно просто было живописать своего смешного идальго. Рыцари выводились тогда, но вовсе еще на свете не вывелись. Сервантес с легким сердцем окарикатуривал рыцарский роман, пользуясь им, как поместительной рамой. А я, кого могу я, обитая в нашем прозаическом веке, пустить по белому свету с посохом странника? Какую цель ему дам, чтобы не поступиться правдоподобием ни на шаг?

Пушкин тем временем принялся, оставивши правую, шлифовать ногти левой руки, оживленно и одобрительно повторяя:

– Вот видишь, вот видишь!

Он посмотрел на него с внезапной тоской. Счастливец Пушкин такого рода запросов не ведал. Пушкин брал Онегина, Моцарта, Годунова, и под его волшебным пером те вели себя так, как было положено в выставленных на свет обстоятельствах. Ему недоставало этой силы и цельности Пушкина. Он даже верил подчас, что Пушкину стоит только подумать, чтобы тотчас увидеть эту фигуру с длинным посохом странника, которой он уже много дней никак не мог представить себе.

А Пушкину стоило только подумать!

Он же стеснялся прямо высказать Пушкину то, ради чего нарочно пришел и остался и вот истуканом сидел, но он должен был, ему необходимо было сказать, чтобы не закиснуть совсем, как закисали без верного дела все те, кого замыслил вывести на большую дорогу, и он, лихорадочно подыскивал своей странной просьбе деликатную, почти неприметную форму, взял потихоньку еще одну расхваленную Пушкиным булочку, нехотя отщипнул от нее, сунул в рот и пустился неторопливо жевать.

На этот раз булочка показалась ему восхитительной. Он чуть не спросил, где именно Пушкин такие славные булочки брал, всего выходило по шести копеек за штуку.

Он не спросил, однако его подбодрила эта забавная мысль, и в голову внезапно влетело передернуть Шекспира, чтобы легкой насмешкой прикрыть и все-таки высказать свою наболевшую муку.

Впрочем, никакой насмешки могло не случиться. Приходилось признаться себе, что нет в нем той высшей смелости гения, и он выдохнул не с улыбкой, как следовало по неизменным законам театра, которые знал хорошо, а с неизбывной тоской:

– Полжизни за сюжет!

Пушкин вздрогнул, оставил полировать и без того блиставшие ногти и с пристальным вниманием поглядел на него:

– Полжизни, говоришь? Не много ли будет: полжизни?

Он приподнялся навстречу этому властному взгляду, всё еще с булочкой в полузабытой руке, и выговорил с вызовом, чуть ли не дерзко:

– Нет, не много, даже и мало, быть может! И тогда бы я поглядел, не взвоет ли русский-то человек, когда его же собственной пошлостью попотчевать вдоволь его!

Он вздрогнул, представив, как взвоет и сам, воочию увидавши пошлость свою, какой решился без стеснения поделиться с этими лицами, но в этом глубоко запрятанном страхе признаваться Пушкину было нельзя, да и времени для признаний уже не было у него.

Уже перед глазами его задымилась пылью дорога, уже загремели мосты, уже полетели мимо сплошные деревья грязнейших российских обочин, и кто-то завиднелся в дорожной кибитке, путешествуя по собственной надобности, неведомый, но долгожданный.

Может быть, одного единственного усилия всего-то и недоставало ему, чтобы увидеть своего спасительного героя во весь его рост и в лицо!

Он пошевелил было губами, однако же ничего не прибавил. Прежде времени было хвалиться и чего-то просить у другого.

Пушкин расплывался перед глазами, сдвинувшись с места, куда-то уходя от него и вновь возвращаясь на прежнее место.

Он бессильно опустился в свое тесное в кресло, остаток булочки разломил пополам, один кусок бросил в тарелку, другой повертел перед носом, почти не различая, что это был ха предмет, бессмысленно сунул в карман, положил руки на стол, сцепивши напряженные пальцы, и упрямо глядел внутрь себя, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в туманом откутанном лице незнакомца.

Нет, ничего, на месте лица расплывалось пятно, и собственная надобность, по которой этот фрукт пустился в дорогу, по-прежнему была неизвестна, хоть плюнь, хоть волком завой.

А какие безбрежные распахнулись бы дали, какие закипели бы фантастические повороты в сюжете, лишь он узнай, догадайся, представь, кто забрался в тряскую эту тележку, напялив на самые брови запыленный дорожный картуз, припудренный белой пылью бесконечных российских дорог, и какая нужда погнала трястись и пылиться по губительным русским ухабам? Но в самом деле, должно быть, не далась ему эта способность изобретенья, никаких больше далей не открывалось уму, кроме заставленного почти не тронутой снедью стола, с высоким фарфоровым чайником, прикрытым салфеткой, с полупустыми белыми чашками, по краям которых изнутри прилипли чаинки, с печеньем и булками, купленными Пушкиным по шести копеек с лотка, с открытой доверчиво сахарницей, с лежавшей рядом с ней крышкой, с крупинками сахара, и с белыми крошками на потускнелой поверхности лощеного красная дерева крышке стола.

Еще Пушкин от стола до дверей и обратно к столу метался стремительной сильной походкой, заложивши руки назад.

И раздражал, не позволяя сосредоточиться, и бодрил его этот стремительный пушкинский бег, вселяя всё крепче надежду на то, что узрит наконец как-нибудь загадочного своего седока. Ему так жаждалось пушкинских слов, непреложных и вечных! Вся его участь, быть может, затаилась в этих словах!

Однако же Пушкин молчал все мрачней и мрачней, и ждал он с испугом, с нарастающим нетерпеньем, раздражаясь всё больше, так что начинало представляться по временам, что виденье пропадет невозвратно, если Пушкин промедлит еще хотя миг, ведь он не различал уже и пятна, каким ему чудилось перед тем минуту назад так необходимое лицо путешественника, увенчанное по самые брови надвинутым картузом. Глаза его невольно прикрылись: хоть таким способом пытался он удержать ускользавшую тень.

Пушкин гневно бросил ему на ходу:

– Черт бы побрал твою детскую робость! У тебя же завелась оригинальная мысль! Отчего же не окрылить ее широко и огромно?

В этом гневном попреке им же самим он расслышал долгожданную похвалу. Пушкин, Пушкин все-таки верил в него несмотря ни на что! Ну, с верой Пушкина, после бесценной его похвалы он свершит, он свершит всё, что ни написано ему на роду, после таких замечательных слов у проклятого незнакомца сама собой прилепится такая физиономия, что физиономия, целых две или три, сколько потребуется, завяжись только узел сюжета! Нынче же, завтра, пусть лет через двадцать, но он непременно отыщет и явственно увидит его!

Он вдруг поднял брови, вытянул губы и с повелительным жестом примолвил:

– Эй, кто там, прикажите пожать сюда крылья!

Дверь отворилась на этот призыв, и он уставился на нее с изумленьем. Ему так и представилось, как входит, улыбаясь приятно, человек средних лет, хорошей, но средней упитанности, с ровным румянцем на круглых щеках, с красными губками деликатнейшим бантиком, каким выставляется благопристойность и благонамеренный нрав.

Камердинер вступил с камер-юнкерским фраком, расшитым и узким.

Еще не видя своего добропорядочного слуги с непроницаемым лицом английского джентльмена, Пушкин присвистнул и повертел головой:

– Хорош, нечего сказать, очень хорош!

Он не понял его, разглядывая с огорчением фрак. В этом фраке ему уже чуялось что-то не то, ему в этом фраке необходимо было что-то иное, но уже Пушкин проследил его зачарованный взгляд, в одно мгновение переменился в лице и озлобленно вскрикнул:

– На кой черт припер ты мне эту кикимору?

Камердинер ответствовал спокойно и чинно:

– Барыня приказали-с, нынче, говорят, надобен этот.

Пушкин стиснул зубы и выдавил глухо с суровым скорбным побледневшим лицом:

– Унеси прочь, подай обыкновенный сюртук.

Камер-юнкерский фрак плавно выплыл на вытянутой руке камердинера, не изменившего повадке английского джентльмена, золотое шитье на прощанье сверкнуло веселой искрой. Искра могла бы быть и нарядней. Если человек средних лет, хорошей, но все-таки средней упитанности носит фрак брусничного цвета с искрой, такой человек представляется положительным и достойным едва ли не всякому русскому, к кому замыслит сделать визит, а отчего ж не замыслить, только заведи себе такой выразительный фрак.

Пушкин с негодованием бормотал:

– Что за страсть – пялиться в шитые тряпки! Всё норовят разрядить, как шута, точно я им лакей!

Человек в брусничном фраке с искрой между тем поклонился не без приятности несколько набок, а Пушкин навис широкоплечей фигурой над ним:

– Ты что уставился, точно сыч? Извини, что при тебе разбранился с лакеем, нет сладу ни с ним, ни с собой!

И человека в брусничном фраке не стало, и он с горестным выражением на несчастном лице силился удержать его во взъерошенной памяти и страстно твердил про себя:

«Фрак брусничного цвета, с искрой, средних лет, не без приятности набок,… не без приятности… именно набок…».

Его лоб от чрезмерного напряжения покрылся испариной. Он полез в карман за платком, вытащил кусок отломленной булки и уставился на него, точно видел перед собой совершенно невероятную вещь, а Пушкин натужно, холодно пошутил:

– Ну вот, уже и булки прячешь в карман, словно гений какой, рассеянным стал.

Втянувши бедную голову в плечи, он разминал невинный обломок белого хлеба, и большие желтоватые крошки летели на стол и под стол.

Следя за этими крошками с опущенной головой, Пушкин рассеянно говорил:

– Орлиный взор надобен гению, а не булка.

Он виновато принялся собирать себе в горсть эти большие желтоватые крошки, вдруг тоже пахнувшие на него белой пылью дальних дорог, и крошки от этого запаха посыпались мимо, и он еще торопливей сощипывал их двумя пальцами с дрожащих колен.

Пушкин стиснул костистый кулак и прикрыл его сверху ладонью:

– Не с одного – всю Русь, как она есть, в великом и малом, пора представить тебе с необыкновенным талантом твоим, с твоим особливым умением видеть!

Он тотчас согласно кивнул, удивляясь, из какой надобности сам Пушкин твердит о бесспорном, когда ему оставалось только завидеть лицо и поразузнать подробности насчет собственной надобности, а там подымайся, ямщик, да гони во всю прыть лошадей!

Пушкин проговорил сурово и властно:

– Шекспиру подражай в широком и вольном изображении лиц и характеров их.

Ему вдруг каким-то образом представился бал. Врозь и кучами носились старомодные черные фраки. Женские платья заемным блеском своим затмевали свет ламп. Бакенбарды на всех мужчинах были зачесаны весьма обдуманно и с самым изысканным вкусом, каким щеголяет и славится наша глухая провинция. Гладко выбритые овалы толстых, упитанных и просто худых юных лиц трещали с томными дамами исключительно по-французски, выговаривая так большей частью чужие слова, как об них Грибоедов сказал.

Он со странной угрюмостью возразил:

– У Шекспира были характеры, а как широко и вольно изобразишь нашу русскую бездеятельность и пустоту?

Пушкин стоял, скрестив руки, размышляя о чем-то, может быть, даже о чем-то совершенно своем, но он уже Пушкина не страшился нисколько, робкая осторожность пропала, фантазия творила свободно, шумным вихрем губернского бала брусничный фрак поприжали к стене, под самым носом брусничного фрака с искрой неслись напропалую атласы, кисеи и муслины, порхали букеты и банты, головные уборы держались, казалось, на одних только ушах, фрак с искрой улыбался очень приятно всем без разбора муслинам и кисеям, думая с некоторым бесшабашным восторгом: «Нет, эти дамы – такого рода предмет… просто нечего об них говорить…»

Пушкин сквозь зубы проговорил:

– В юродивые легче… в колпак с бубенцом…

Он на это задумчиво возразил:

– Чтобы всякий русский в остолбенении, в ужасе за себя застыл хоть на миг.

Пушкин раздраженно спросил, не взглянув на него:

– Отчего только в ужасе? Ты же мечтал посмеяться?

Он, озадаченный, тоже спросил:

– А как же иначе?

Пушкин поднял глаза:

– Иначе-то что?

Он вспыхнул:

– Разве остолбенение приключиться без смеха?

Пушкин рассеянно протянул:

– Любопытно… весьма…

Хлебные крошки в стиснутом его кулаке сделались теплыми, пощекочивая слегка влажную кожу, он же пытался понять, что именно Пушкину стало вдруг любопытно и по какой причине ни с того ни с сего заговорил об юродивых да об колпаке с бубенцом, однако ничего определительного, дельного не всходило во взбудораженный ум, и он мимолетно решил, что, вероятно, слишком занятый фраком с искрой, что-то прослушал или, быть может, Пушкин в тот миг сам с собой говорил. Такая возможность нисколько не смутила его. Фрак брусничный с искрой безраздельно завладел его мыслями, и он вдруг угадал, что у этого фрака не должно быть никаких определенных занятий, ибо определенность занятий вполне безразлична брусничному фраку с искрой, такой фрак свободно, нахально протолкается ко всякому пирогу из обе щеки упишет его, только недогляди. От этой мысли стало слегка лихорадить. Чутье твердило ему, что он наконец на верном пути, и он ощущал уже сладкий трепет открытия, которое через миг, может быть, совершит и уж на славу с открытием заживет, так и закипит и помчится перо.

Пушкин словно сбросил тяжелые мысли, как фрак, вновь начинали искриться глаза, а в смягченном обтаявшем голосе защемила сердечная теплота:

– Я полагаю, что именно бывает иначе.

Размышляя о том, что брусничный, коли служил, так воровал непременно, как и воруют обыкновенно чуть не все на службе у нас, как заклятье какое дьявол на нас наложил, в противном случае, отними возможность украсть из казны, чуть ли никто не станет служить, он нехотя произнес:

– Я не умею иначе.

Пушкин задвигался, заулыбался, громко заговорил:

– Позволь, позволь, да нет, а впрочем, осмелюсь привести из себя: «Со смехом ужас не совместен…» вот как писал когда-то я.

Однако брусничный невозможно пустить в дорогу по велению службы, слишком уж не обширен был бы круг похождений: всё вымогательства, чиновники, взятки. Много ль увидишь? Вовсе многого не увидишь, многое будешь принужден пропустить. Вот если бы брусничный отставить от службы. Вот если бы пуститься ему…

На этом месте мысль его оборвалась, в какой уже раз, точно слабая нить, которую потянул невзначай, не размеривши сил.

Он дерзко ответил, сокрушенно вздохнув:

– А я совмещу.

Взглянувши на него одобрительно, Пушкин как будто решился подзадорить его:

– у тебя всё задача и план. А ты полную волю давай вдохновенью. Это расположенье души к живейшему приятию впечатлений, к соображению многих понятий, то есть к объяснению принятых в себя впечатлений. А возможно ли изъяснить нашу Русь, взявши ее одним боком, как вознамерился ты, представляя одну только пошлость, одну только гадость ее?

Он готов был вскочить и обнять. Он, придя в возбужденье, вскричал:

– Всю Русь! Именно так! Вы угадали меня! Только охватив разом всю Русь, нашу публику возможно пронять, возможно ошеломить! Уж тогда-то она оборотится наконец на себя!

Пушкин легко рассмеялся:

– Какое тебе до нашей публики дело? Наша публика необразованна и глупа. Взглянувши на пошлость свою, изображенную даже и с твоим мастерством, наша публика то же самое скажет, что испанцы про своего «Дон Кихота», то есть решительно ничего. Поверь: каша с маслом дороже ей, чем все вершины искусства.

Его остановила глухая растерянность. Тело, ставшее было приподниматься, чтобы охватить Пушкина благодарно руками, в нерешительности опустились на прежнее место. Машинально, разжимая горячий кулак, выбирая с ладони размякшие крошки, сминая их пальцами, ощущая податливость мякиша. Скатывая его, он возразил:

– Но я не хочу, не могу, не умею писать для своей приятности только. Я оттого хочу поглядеть на русского человека, когда его попотчую им же самим, что убежден, что тогда одумается русский человек непременно, пусть зарыдает навзрыд, пусть закорчится в муках и в ярости оскорбления, от чего там еще, это дело его, лишь бы узрел наконец, что прегадко живет, что живет как свинья, как уж чуть ли нигде не живут, лишь тогда смогу показать, как должен жить человек в самом деле.

Лицо Пушкина сморщилось, как рожа смеющейся обезьяны. Пушкин скоро, легко, как танцуя, прошел по столовой, вдруг вскочил на узкий диванчик, притиснутый к дальней стене, и сел по-турецки, с ногами, поджавши ступни под себя, но в голосе прозвучало тоскливое сожаленье:

– Ах, Гоголь, Гоголь, голубчик, не отпускай тень Гамлета от себя! «Век вывихнул колено, и скверней всего, что я рожден восстановить его…» Погиб бедный принц, весьма глупо погиб, а колено таки осталось невправленным, уже на обе ноги под всеми небесами захромал человек. Так побойся его горестной участи. Много чувств – мало мудрости. Беда костоправам!

Ему хотелось почтительно промолчать, однако сил недоставало думать об этом и следить за непонятными похожденьями брусничного фрака, что-то схожее с мерзким чертенком вылепилось из смятого мякиша, он сдержаться не смог и глухо напомнил, старательно выделяя слова:

– Что человек, когда озабочен одним только сном и едой? Животное, скот. Тот, кто нас создал с мыслью столько обширной, глядящей вспять и вперед, вложил в нас разум богоподобный не для того, чтобы в праздности плесневел он.

Мысль эта Пушкина искренно огорчила, лицо сделалось страшно серьезным, а в голосе замешалась сердечная теплота и досада:

– С жеманной метафизикой покончить пора. Пора посерьезней думать о роли нашего разума. Разум нам дан, чтобы познать этот мир, однако не более. Познать пороки свои – еще вовсе не значит от них отвязаться. Выучить пороки истории – еще вовсе не значит овладеть силой выправить их. История и пороки даны нам нашими предками. Предки, как умели, наживали нашу историю и наши пороки тысячу лет а ты мнишь переделать историю и пороки одним своим сочиненьем?

Он сознавал, что Пушкин говорит для него одного, совершенно позабыв о себе, пытаясь его остеречь, и был от души благодарен ему, однако не в силах был с ним согласиться. Согласись он с мудростью Пушкина – и весь смысл жизни его распадется, растает, улетит на клочки. В нем копились слезы и злость. Он двумя пальцами стиснул головку чертенка, задвигал ими сильней, мерзкий чертенок размазывался, и это отчего-то становилось досадно, и он с тихой дрожью напомнил, не догадываясь удержать свои пальцы:

– Однако же вы учили дерзать.

Сверкнувши глазами, Пушкин потянулся вперед:

– В творчестве, но не в истории. Человек свободен, лишь созидая. История нисколько ему не подвластна. У нас мрачное настоящее, это справедливо сказать, однако же мрачно оно оттого, что было мрачно наше прошедшее. Россия долго оставалась чуждой Европе. Приняв христианство от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-католических стран. Великая эпоха Возрождения не имела на нее никакого влияния, рыцарство не воодушевляло наших предков восторгами, и потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось на краях оледенелого севера. России определено было иное предназначенье. Как можно это всё в один миг переделать?

Он сумрачно возразил:

– У нас тоже слышались времена богатырства.

Пушкину не сиделось на месте, Пушкин задвигался беспокойно, выдернул ноги из-под себя, раскинул руки по краю дивана, выставил курчавую голову, обнажив бугорок кадыка, однако лицо его просветлело, так что арапская желтизна сделалась почти на нем неприметной.

Он осмелел, глядя в чудесное это лицо:

– Наше богатырство европейскому рыцарству не уступало во времена Мономаха, и на поле Куликовом, и в Сечи.

Пушкин подхватил с горделивым восторгом, как будто сам покрывал себя славой в тех богатырских наших делах:

– Кто же спорит против нашего богатырства? Наши равнины поглотили силу монголов, мы остановили нашествие на границе Европы. Эти варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи Востока. Образующееся просвещение было спасено истерзанной Русью. Но…

Тут голос Пушкина сделался глуше:

– Мы-то на сколько остановились веков? Духовенство, пощаженное сметливость татар, одно в течение двух мрачных столетий продолжало питать бледные искры нашей глухой образованности. В безмолвии монастырей бедные иноки вели беспрерывную летопись, архиреи в посланиях беседовали с князьями, утешая в тяжелые времена, но внутренняя жизнь народа не могла развиваться.

Пушкин не волновался уже, не судил, точно восприняв в себя суровую мудрость веков, и голос его звучал рассудительно, мирно:

– Татары не походили на мавров. Завоевав Россию, они не подарили ни алгебры, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения. Европа была наводнена множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и прочего, а старинные наши архивы и библиофики, кроме летописей, не представляют почти никакой пищи любопытству нынешних изыскателей.

Глядя на руки вниз, он снова скатывал шарик из мягкого мякиша. Брусничный фрак почти позабылся. Он следил с удивлением и восторгом, как легко входил Пушкин в чужие эпохи и страны, как будто жил всюду во все времена и создал их своими руками. Он сам давно и серьезно занимался историей, неплохо изведал иные эпохи, от Пушкина же такого рода проникновенья отчего-то не ждал, и было странно подумать, что Пушкин мог ошибаться в быстрых заключеньях своих. Об этом и думать он не хотел. Он скорей согласился бы не поверить себе.

Пушкин же взволнованно продолжал:

– Ты только подумай: с места нас сдвинул Петр, Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора, при громе пальбы, но далеко ли мы, имея за плечами глухую историю, продвинулись в полтора-то столетия, и знает ли кто, сколько столетий станем мы изживать наше прошедшее из себя? Какое же сочинение отзовется посильнее, чем палящие пушки и грозные указы Петра?

Размышляя над этим, он вдруг приподнял крышку чайника и потихоньку втолкнул под нее хлебный мякиш, изумился проделке и тотчас прикрыл. Познавая себя, обнаруживая в душе своей множество гадостей, заставлявших стыдиться, краснеть, он пристально сравнивал себя с другими людьми, однако нередко открывал в них еще большие, еще мерзейшие гадости, и тогда самомнение, гордая гадость, всплывало и обнажалось в душе. Этого самомнения страшился он пуще всего и с такой страстью его заглушал, что нередко, напротив, до последней крайности сомневался в себе.

А Пушкин поражал его своей необъятностью. Рядом с Пушкиным он представлялся себе заурядным, даже смешным. В присутствии Пушкина ему всегда становилось неловко, так что верные слова приходили с трудом: возражать Пушкину, по его убеждению, было кощунством, хотя с годами он все чаще ему возражал.

Этим самоуничижением перед Пушкиным он дорожил. Ничего полезнее для его душевного дела быть не могло. Самоуничижение перед Пушкиным не дозволяло глядеть на себя чересчур высоко и зазнаться в душе. В Пушкине находил он вершину, которой, как он искренно сознавал, ему никогда не достичь, как ни желалось достичь и подняться даже выше нее. Это чувство подвигало возвышаться над прозой, над мелкими, мерзкими буднями жизни, благодаря этому светлому чувству новые силы прорастали в душе, мысли рождались сильней и богаче, зажигаясь от Пушкина, как от костра.

Всё трудней становилось молчать перед ним. Он хотел и должен был возразить, однако такое желанье возражать Пушкину представлялось презренной гордыней. Он конфузился, мялся, отводил стыдливо глаза, собирал крошки в ладонь и лепил из них еще один шарик, не обращая внимания, чем занимался.

Пушкин отрезал с твердым лицом:

– Маши не маши кулаком перед носом истории, история твоего кулака не приметит.

Он робко и путано начал:

– Люблю историю, жаль, что оставил историю моей Малороссии, неудачливо приключилось профессорство…

Пушкин прилег на диване, опершись на правую руку, с усмешкой прося:

– Ты не мнись, я не баба, да и с бабами гораздо лучше смелей.

Желтоватые белки зажглись озорством, толстые губы изогнулись, раскрылись, но промолчали, что-то утаив от него. Он глядел растерянно и тоже молчал, и Пушкин, проказливо рассмеявшись, пообещал:

– Ну, не красней же, больше не буду, не буду.

Он давно убедился, что Пушкин был способен на все, от мыслей самых великих до срамных каламбуров, но каламбуры срамные вызывали в нем приступ стыда, и он неестественно хохотнул:

– Я не краснею.

И отвел смущенные глаза в сторону, чтобы не выдавали его.

Лампа, накрытая белым пузырем абажура, как будто коптила, хотя запаха не было слышно.

Что за притча, откуда тут лампа взялась?

Время-то, время летит!

Протянувши к ней руку, он поубавил фитиль.

Пушкин ласково улыбнулся:

– Бывает, любишь ты темноту.

Он попробовал продолжать, спотыкаясь, как прежде:

– Люблю прошедшее, завидую людям прошедшим, нашей мерзости эти люди – вечный попрек…

Пушкин неожиданно подтвердил без улыбки:

– Глупости разной предовольно у нас.

Он следил, как небольшой красивой рукой Пушкин перебирал, то теребя, то играя, шелковые кисти подушки, брошенной на диван, и говорил еще неуверенней, словно бы проверяя себя, но ему все казалось, что для Пушкина нестройные мысли его несерьезны, может быть, даже глупы:

– Что может быть сильнее попрека, который раздается в душе, когда разглядишь, как человек древности, с небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребленья врага, со всей непокорной, жестокой природой, не склонной к добровольному повиновению, со своими ничтожными законами, умел однако же одним простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла же были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, одним только простым исполнением этих обычаев древний человек дошел до того, что приобрел какую-то стройность и красоту всех поступков своих, так что в нем сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складок на платье, и кажется, как бы действительно слышишь в нем богоподобное происхождение человека?!

Рука Пушкина оставила кисти подушки, и он опасливо скосил глаза на лицо, но глаза Пушкина были странно внимательны, так что он тотчас ободрился, смелей приоткрыл свои задушевные мысли, заговорив с глухим гневом и затаенным презрением:

– А мы-то, мы, современные, со всеми нашими громадными средствами, с орудиями к совершенствованию, с опытом всех прошедших веков, с гибкой, переменчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, со всеми этими орудиями мы сумели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, сумели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого нашего платья и, ко всему вприбавку еще, друг другу опротивели до того, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые об уважении трактуют ко всем!

Галстук Пушкина был наполовину распущен и сдвинулся в сторону, ворот был нараспашку, обнаживши ложбину между шеей и грудью, как будто тень упала туда или в той ложбине завились волоски.

Сам изумляясь, что в такую минуту был способен наблюдать за всем этим дрязгом и мелочью жизни, он отвел глаза в сторону, натыкаясь взглядом на мебель, на стены, проворней завертел между пальцами шарик, слепленный из раскрошенной булки, и с двойным негодованием заключил:

– Ни обернешься куда, одно и тоже везде: пошлость да пошлость да мелочность жизни!

Пушкин сел, подсунул под бок подушку, и он помедлил, ожидая, что тот возразит, однако Пушкин больше не шелохнулся, рта не раскрыл.

Он поднял глаза на него и сказал:

– Если бы человек зависел только от прошлого, он не утратил бы к настоящему времени ни правды, ни чести, ни совести, ни всего из того, что завещали нам наши предки.

У Пушкина обнажились белые крепкие зубы. Он решил, что Пушкин собрался на этот раз возразить, тотчас остановился, ожидая напряженно, почтительно важных пушкинских слов, готовый к незамедлительному разгрому, страшась и болезненно желая его, однако Пушкин молчал, небольшое лицо его сделалось совсем некрасивым, глаза смотрели так спокойно, внимательно, мудро, что мысли его развязались совсем.

Он вымолвил с убеждением, но глухо:

– Нет… – подержал это резкое слово, проверил на вес и повторил, с силой еще раз ударив на нем: – Нет, зависит и от самого человека, от воли своей, от совести, от пониманья добра, справедливости, чести, наконец от пониманья предназначения своего на земле!

Он вновь в волнении ждал возражений, уже не веря почти, что возражения могли быть возможны, настолько очевидной, бесспорной представлялась ему изреченная истина, готовый отстаивать ее до конца, чуть не жизнь за нее положить, но губы Пушкина были по-прежнему сжаты, точно Пушкин в самом деле не находил ничего возразить или уже приготовился к спору, да хотел бы сперва выслушать всю его мысль, и он заговорил напряженно, настойчиво, выгнувши тонкую шею, вскинув голову с побледневшим лицом:

– Петр, говорите вы, прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам средства и орудия для нашего кровного русского дела, однако до сей поры остаются так же грустны, пустынны, бесплодны наши пространства, так же бесприютно, неприветливо вокруг нас, точно мы не у себя еще дома, не под родной нашей кровлей, но где-то остановились на проезжей дороге, и дышит нам отовсюду небратским приемом, а холодной завьюженной станцией, где видится один ко всему равнодушный смотритель с одним черствым ответом: «Нет лошадей, ждите до завтра…»

Посмотрел испытующим взглядом и горько спросил:

– Отчего это? Кто виноват? Мы ли сами, или наша история?

Мы ли сами, или указы Петра?

Сведя к переносице редкие брови, Пушкин ответил спокойно:

– В этом деле ни виноватых, ни правых.

Он облизнул пересохшие губы:

– А я убежден, что вся суть в применении.

Раздавивши нервным движением шарик, бросив бесформенную лепешку на блюдце, с брезгливостью обтирая липкую руку, почти неласково глядя на Пушкина, он стал настойчиво, угрюмо доказывать:

– Нет умения верную мысль приложить таким образом к делу, чтобы верная мысль принялась и поселилась у нас. Как бы обдуман и определитен ни был указ, указ этот не более как бланковый лист, если не применить его к делу именно той стороной, какой нужно, какой следует и какую в силах прозреть только тот, кто просветлен пониманием чести и справедливости. Без этого понимания всё обратится во зло!

Он ощутил, что в душе его накипало негодованье. Это негодованье он сдерживал, мимоходом напоминая себе, что негодованье неуместно и глупо, однако не удавалось сдержаться, всякий раз с нарастающей силой заставляла страдать очевидная мысль о странной, трагической неспособности русского человека от хорошего слова перейти прямо к хорошему делу, и голос его зазвенел:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации