Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)
Погодин ткнул дверь и вступил как хозяин, громко бранясь:
– Тьфу, что за черт!
Он было пригнулся, словно надеялся представиться креслом, однако Погодин, оглядевшись неторопливо и зорко, раскатился дробным смешком:
– Не могу видеть тебя за этим занятьем. Ну, баба, чистая баба на посиделках! Брось-ка ты ко всем чертям эту дурь, право же брось!
Несколько вытянув шею, разглядывая желтоватые стружки, снизу прилепившиеся к стареньким брюкам Погодина, поукрасившимся кое-где бахромой, точно не имелось ни гроша за душой, он равнодушно ответил:
– Помогает сосредоточиться, Миша.
Погодин отмахнулся густым простуженным голосом:
– Э, пустое, все, брат, как есть сущий вздор! Вечно ты со своими дурацкими фокусами! Выдумщик и фармазон!
Взглянувши на него исподлобья, встретивши острый взгляд и смеющийся рот, он суеверно одернул его:
– Что ты, на ночь-то глядя…
Погодин хлопнул его по плечу, понагнувшись над ним:
– Боишься? А ты не бойсь! Смелых любит удача!
Он поднял с полу клубок и свернул его вместе с недовязанным шарфом:
– Что ж нам удача…
Погодин стоял перед ним, расставивши крепкие крестьянские ноги:
– Э, брат, в удаче-то все, а без удачи и нет ничего! Ты вот столбовой дворянин, хоть и голый, как шиш, отставной козы барабанщик, без хлеба того гляди засвистишь, а я, мужик, профессором стал, дом у князя купил, дал двадцать тысяч, пообремонтирую, пообскоблю, пообновлю – сто тысяч дадут, вот те удача!
Он посоветовал тихо:
– Тебе бы, Миша, работать.
Погодин зарычал сердито и властно:
– Работать? Да я же ж как вол! Нету у меня свободной минутки! Помнишь, в Риме тогда, месяц выглянул – вот те и все отпуска! То летописи, то плотники, то лекции, то журнал, то в деревне баню построй, ничего ж без меня! Не поспеваю читать! Поесть чередом не могу! Тощий, как гвоздь! А ты: «работать бы, Миша, тебе!» Тьфу!
Отложивши шарф, поспешно собравши клочки и сунув в карман сюртука, он с терпением изъяснил свою вечную мысль:
– Не об той я работе, не плюйся. Ты владеешь редким даром историка, этим венцом всех Божьих даров, верхом развития, верхом совершенства ума. В тебе теплится чутье исторической истины. После Карамзина на Руси не встретилось человека, который одним общим взором орла окинул бы все наше великое прошлое и одним ярким светом, если не солнца, так хоть луны, знанием прошедшего осветил бы нашу дорогу вперед. Всё специализируется, измельчается, рассыпается в пыль. Один изучает мизинец ноги Рамзеса Второго, другой ударился на поиски черепа Святослава, превращенного будто бы печенегами в чашу, третий уткнулся в колени грозного Иоанна или в дубинку Петра. В пошлых умах погибает история, наставница юношей. Нынче в целой России один ты мог бы заняться вечной наукой и занять опустелое место Карамзина. Твоя жизнь была бы значительна и полна. Вот настоящий твой труд. В этом труде ты весь в себя соберешься и станешь собой. Доныне ты был весь разбросан, а потому и собой быть был не в силах, оттого легко было и нападать на тебя и тебя тобой поражать. Тут же в единственном деле твоем все твои силы соберутся в твердыню, и кому бы то ни было на тебя трудно будет напасть. Единственный труд доставит тебе много сладких минут и забвенье всего, что способно смущать нас и повергать в малодушие. Я что ни день убеждаюсь опытом всякого часа и всякой даже минуты, что здесь, в земной жизни, мы должны работать не для себя, а для общего блага. Цель общего блага опасно из виду упустить и на миг. Человечество в нынешний век только оттого свихнуло с пути, что вообразило сдуру себе, будто трудиться необходимо лишь для себя одного, а не единственно для общего блага.
Откинувши сильным движением шарф на диван, Погодин повалился на кресло, опустил долу глаза и вытянул губы трубой:
– Общий взгляд на историю почти что готов у меня.
Он поправил, по возможности бережно, опасаясь уколоть самолюбие, больное хоть у кого, а у Погодина, просунувшегося в жизнь из низов, раздутое и больное вдвойне:
– То-то вот и оно, что готово почти, а означает ли это, что готово вполне?
Отвалившись назад, засунувши руки в оттопыренные карманы истасканных брюк, Погодин с уверенной силой проговорил:
– Погоди, дай-ка мне срок раздышаться! Вот обстрою дела свои, верно обеспечу будущее свое и семейства, прикуплю еще деревеньку одну, засяду в помещичий дом, непременно с колоннами, флигеля по бокам, да чтобы конюшня непременно была, книгами обложусь да и примусь тогда с Богом за нашу историю! Ах, Николаша, какую книжищу построю тогда, какую историю напишу! Сначала, знаешь ли, поселюсь где-нибудь на берегу Балтийского моря, либо в Дании, либо у шведов, и там примусь описывать подвиги суровых варягов, затем в Киеве, на Днепре, для удельного периода наберу матерьялов, наконец доберусь и до Кяхты, чтобы воочию видеть степи монгольские с дикими их обитателями! Вот тогда покажу я, каков истинно человек Михайла Погодин!
Он выслушал с радостью, греющей сердце, расширяющей ум, однако с сомнением покачал головой:
– Эх, Миша, гляди, ничего не покажешь. Страшусь, придет тебе горькое время, когда с тяжкой грустью воззришься в прошедшее и свои великие замыслы узришь все еще в их колыбели, а могучие силы свои почуешь уже истощенными дрянью вседневной, растасканными на мишуру. И уразумеешь тогда, что не оставил нашим потомкам громадного труда своего, и горько заплачешь за нынешним своим неразумием. Время есть! Брось же худую свою меркантильность, воспрянь и сверши!
Поворотившись боком к нему, перегибаясь через поручень кресла, Погодин озорно прищурил глаза:
– Ну, не заплачу однако, дудки, уж нет!
Он ласково повторил, тронув его за плечо, не осуждая, что захотелось тому перед ним пофорсить:
– Полно, Миша, заплачешь. И теперь уже на тебя временами находит тоска. И не находится спасенья тебе от нее. И в неумолчной тоске доказательство, что в добротную душу твою вложены чудные стремленья к чему-то высокому, что без пути без истины мечутся богатырские силы твои, кружась в беспокойстве, не слыша, не ведая истинного своего назначенья. В противном случае тебя бы удовлетворила однообразная жизнь повседневности, бредущая шаг за шагом, как есть. Но не слышится тебе удовлетворения, Миша. И ничем, никакими обеспеченьями и видимой выгодой жизни истинного удовлетворения ты не залучишь себе, и торжественного покоя не приобретет твоя тоскующая душа. Один только тут труд, одна только та жизнь, для которой все стихии назначены в нашей природе, тот только труд и та только жизнь способны доверху наполнить истинно душу твою.
Выбросивши ноги вперед, потянувшись, Погодин ответил беспечно, точно рукой махнул на его философию жизни, экие, мол, пустяки:
– Нет, милый друг, не хочу я прыгать весь век без кола и двора, на чужие, заемные деньги! Ты погляди-ка на всех, кто у нас подвизался на поприще просвещенья! Кто свой путь прошествовал по цветам? Кто не страдал и не плакал? Кто страшным голодом не был испытан? Бедность – вот родимая матушка наших просвещенных людей! Нужда – вот любезная кормилица наша! Препятствия, неудачи, болезни, удары правительства, удары судьбы – вот наши спутники, которые воспитали нам душу, которые ум наш трезвят, которые напрягают наши способности! И ты бы хотел, чтобы и я, как многие прочие, зачах в бедности да и спился к чертовой матери с кругу?
Он осторожно заметил, несколько удивленный внезапным поворотом мысли от бедности к пьянству:
– Не все спиваются, Миша, кто беден, кто с недостатком не понаслышке знаком, фанфароны одни, а бедность по крайней мере чиста да честна.
Усмехаясь, задорно дергая головой, Погодин возвысил язвительный голос:
– Мне лучше знать, чиста или не чиста твоя хваленая бедность! Да ты вот хоть на себя погляди!
Он только и делал, что испытующе глядел на себя и в себя, чтобы мимо не пропустить ни проблеска своих оплошностей, слабостей и невольных грехов, тем более горчайших пороков своих. И, с удовольствием видя, что Погодин начинает понемногу сердиться, убежденный, что в гневе правда скорее говориться между друзьями, чем в минуты близости самой миролюбивой, тем более в минуты неразумного восхищенья друг другом, он поторопился спросить несколько громче, с небольшим намеком даже на вызов, чтобы еще подзадорить непримиримого спорщика, изведав давно, что задор у Погодина всегда лежит под рукой, далеко тянуться не надо:
– Что же мне глядеть на себя?
Развалясь повольготней, точно забежал с удовольствием часок отдохнуть и перекинуться заодно незначащим словом, Погодин укоризненно засмеялся и пренебрежительно, грубо отрезал:
– Стыдно живешь!
Встав перед ним, обхвативши плечи руками, взглядывая пристально на гостеприимного друга и отводя тут же глаза, он сказал с горестным чувством на то, что в самом деле стыдно живет, посколько еще весь в пути и не приготовил себя:
– Стараюсь не заводить у себя обыкновенных ненужных вещей и сколько возможно поменее связываться каким-нибудь узами на земле. От этого станет легче и разлука с землей. Довольство во всем нам вредит. Сейчас начнем думать о разных удовольствиях да веселостях, задремлем, забудем, что страдания и несчастья есть на земле. Заплывет телом душа. Человек способен так оскотиниться, что даже страшно желать ему быть в безнуждии и в довольстве телесном. Вот и я не от всего отказался еще на земле. Все мы стыдно живем, как попристальней вглядишься в себя.
Погодин вскинулся, метнул в его сторону пристальный взгляд, и в голосе заслышалась чуть не угроза:
– Ну, нет, братец, не все! Я вот, к примеру, мать мою кормлю на старости лет, а много лис делал ты для старухи своей? И не стыдно тебе?
Это был справедливый попрек и в самое сердце попал ядовитым своим острием. Он нередко страдал оттого, что маменька вечно колотилась с хозяйством, точно рыба об лед, едва-едва сводя с концами концы, а он не посылал ей почти ничего, хотя бы на самые трудные ее обстоятельства, да вина ли это была, если сам не имел ничего, и как же Погодин, ближайший к нему человек, перед которым он был довольно открыт, не сообразил до сих пор его собственных, еще более крутых обстоятельств, которые то и дело теснили его, и он, страдая в душе, что был скверным маменьке сыном, все-таки несколько поотвел вину от себя:
– Правда твоя, стыдно мне перед ней, однако я сделал многое, если не всё, что было в силах моих. Я отдал им свою половину имения, сто душ крестьян с землей и с угодьями, и отдал, сам будучи нищим, ниоткуда не получая для своего пропитания. Я одевал и платил за сестер, и делал это не от доходов излишних, а занимая повсюду, наделав долгов, которые по сию пору должен платить.
Погодин ухмыльнулся и с откровенным презрением протянул:
– Вот она, чистейшая чистота твоих помыслов, почерпнутых в нищете, весь в долгах как в шелках, и меня в ту же мерзость желаешь, хорош! И откуда у тебя такая пропасть долгов?
И этот попрек был справедлив удивительно, долгов числилось даже слишком значительно для его малых средств, однако ж, с другой стороны, как же было тут не понять человеку с практическим складом ума, что иначе и быть не могло, и он, подтвердивши подбородок ладонью, сильно нахмурясь, терпеливо принялся изъяснять:
– Знаю давно, что некоторым даже близким душе моей и моим обстоятельствам здесь, на Москве, слишком представляется странным, отчего у меня завелось так много долгов, и все вы одно невинное обстоятельство не желаете в соображение взять6 шесть лет я живу, большей частью все за границей, ниоткуда не получая жалованья гроша и никаких совершенно доходов, тогда как у вас у многих и деревни, и кафедры, и доходы с доходных домов. Эти годы устроились как годы путешествия, годы странствия, откуда же и какими средствами все мог я производить? Если положить по пяти тысяч в год, так вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Вспомоществованье, которое было от государя и которое предоставило мне благую возможность прожить почти год, получил я один только раз. Кроме того, я в это время должен был взять из института сестер, с головы до ног их одеть и всякой доставить безбедный запас по крайней мере хотя года на два. Два раза я должен был маменьке в это время помочь, не говоря уж о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и воротиться обратным путем в Василевку. Должен же был я все это произвести какими-нибудь деньгами и средствами? Немудрено, что у меня такие долги. Ты же знаешь, что я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на вздоры, желанья мои ограничены, и при мне таких даже вещей не имеется, которые другому показались бы совершенно необходимы.
Глядя насмешливо, с чувством полного своего превосходства и точно бы мудрости, Погодин сказал:
– Тридцать тысяч не шутка, лучше бы ты на такие-то денежки деревеньку купил, приятная, знаешь ли вещь деревенькой владеть, к тому же деревенька бы тебе давала доход, а ты бы в барском доме сидел, а не где-нибудь на тычке, да писал в тишине, что и сколько писалось.
Он воскликнул негромко:
– Нет! Никогда!
Не двигаясь, явно испытывая удовольствие отдохнуть, растянувшись в стареньком кресле, Погодин смерил его долгим взглядом:
– Пренебрегаешь? Вот-вот, это все гордыня в тебе, гордыня безмерная, а ведь нищий совсем, как церковная крыса, долгов не отдашь, так придется под окна с рукой.
Он согласился, не повысивши голоса, не меняясь в лице:
– Если не достанет и не случиться денег откуда-нибудь, соберу на пропитанье себе хоть и как милостыню там и тут. Стало быть, так будет Богу угодно. Да, я нищий и этого положения моего не стыжусь.
Погодин заложил руки за голову и в другой раз возвысил язвительный голос, беспечно глядя перед собой:
– Э, видишь сам, опыт твой тебе говорит, всякая бедность дурных помыслов рождает не меньше, чем самое большое богатство, потому что бедность противна нашему естеству.
Он перебил:
– О богатстве я теперь забочусь много меньше, чем кто-либо. Самое трудное время жизненной дороги моей уже перемыкано, и нынче мне даже смешно, что и об этом я хлопотал, тогда как именно мне менее всех других на земле следовало бы об этом хлопотать, и Бог всякий раз давал мне это знать очевидно. Когда я задумывал о деньгах, у меня денег не было никогда, когда же я нисколько не думал об них, всегда деньги сами приходили ко мне.
Погодин презрительно хохотнул:
– Говоришь, приходили сами собой? Да ты рассуди, что может быть ниже и гаже, как жить подаяньем? Богатство по крайней мере делает человека свободным. И я сперва стану свободным от этой презренной, унизительной земности, от этой дряни грошовых забот, истлевающих душу. Лишь тогда и смогу я во всю мою силу творить и, поверь, упущенное наверстаю с лихвой.
Он с мягким укором заметил:
– Самолюбие мутит тебя, все самолюбие, жаждешь карьеры, то в вице-президенты Академии, то в обер-прокуроры, то в попечители метишь, точно без должности высшей низок и плох человек. Бес тебя гоняет по свету.
Голос Погодина тот же миг в праведном гневе поднялся и загремел:
– Я силы чую в себе необъятные! Множество предметов обступило меня! Они все пристают ко мне неотрывно: за меня берись, за меня! Сколько обдумано сочинений, сколько приготовлено планов! И я живо чувствую, что всенепременно сотворю и это, и это, и то! Вот скоплю, чтобы жить свободно и без ничтожных меркантильных тревог, и всю жизнь мою – просвещению себя и Отечества! Хоть умереть прежде срока, да по себе нетленную память оставить потомству! Кто удовлетворил высшее требованье лучших людей своего века и времени, тот жил для веков! О, мое Отечество! Буду ли я достоин тебя? Да ты знаешь ли, какое великое наше Отечество? Чем более думаю, тем более его узнаю, тем более благоговею пред ним! Рим, ты еще поклонишься нашей Руси! И мы, мы участвовать призваны в великом деле российского просвещения!
Ему передавалось это горячее, от широты и богатства души идущее возбужденье. Он должен был видеть это лицо, в котором быть может, в эту минуту святую проступили черты богатырства, лицо прекрасное, разгоряченное возвышенной страстью, какое хоть однажды случается у всякого образованного хорошего русского человека. Он все свое зрение напрягал, но в полутьме налетевшего вечера уже не удавалось решительно ничего разобрать. Сожалея как о страшной потере о том, что лишен возможности проникнуть в тайные помышленья своего собеседника, в воображении представляя его вдохновенным и дерзким, он подхватил:
– Ты верно сказал о лучших людях в веке своем. Действительно просветит нашу Русь только тот, кто состроится лучшим меж остальными. А не состроится лучшим – немыслимо ей повредит. Прими в пример себе Карамзина. Карамзин представляет явление необыкновенное. Он первый нам показал, что звание писателя стоит того, чтобы для этого звания пожертвовать всем, что у нас на Руси писатель может быть вполне независим.
– Независим? Эк, куда ты хватил! Тебе бы журнал издавать, узнал бы ты кузькину мать!
– Если уже весь исполнился чистой любви ко благу отечества, которая первенствует во всем его организме и во всех поступках его, так все писателю возможно сказать.
– Ну и ну! А цензура на что?
– Для истинного писателя цензура не существует, и не сыщется вещи, о которой он не мог бы сказать. Карамзин нам и в этом урок, данный в поучение всем! И как смешон после этого наш брат литератор, который кричит, что на Руси нельзя правды сказать и что правда колет глаза! Сам не сумеет правды сказать, выразиться как-нибудь аляповато, предерзко, так что не столько правдой уколет своей, сколько теми словами, которыми выразит неумело правду свою, словами знаменующими неопрятность своей невоспитавшейся души, и сам же дивится потом, что правды не приняли от него.
– Это что же, ты обо мне?
– Не об одном тебе, многие этак-то сетуют у нас на деспотизм и цензуру, однако тоже, и о тебе, и ты эту истину позабыл. Нет, ты имей такую прекрасную и стройную душу, какую имел Карамзин, такое чистое стремление и такую к человеку любовь – и тогда смело произноси правду свою, тогда она скажется верно, тогда все в государстве, от царя до последнего подданного, выслушает тебя. Ты только начни! И начни поскорей!
Погодин хохотнул и звучно сказал:
– Так я уже начал: кафедра у меня, журнал у меня. Чего же тебе еще для начала?
Он заслышал этот самодовольный смешок, но нисколько не поверил ему, до того не шел к хохотку богатырский размах могучих Погодинских замыслов. Еще горячей захотелось заглянуть литературному другу в глаза, и он пожалел, что далековато сидит от стола со свечами, вставать, как предчувствовалось, в эту минуту было нельзя, можно было неловким движеньем расстроить беседу, которая поджидалась давно, и он посоветовал горячо, близко наклоняясь к нему:
– Побоку и кафедру и журнал! Ты же историк от Бога! Все силы положи на призванье! Ведь эдакий замах у тебя!
Под Погодиным скрипнуло кресло, в голосе явственно прозвенела насмешка:
– Бросить журнал? Перестать разносить по Руси просвещенье? Оставить плевелы Булгариных, Полевых да Белинских без ответа и возраженья? Кинуть службу отечеству? Смеешбся надо мной!
Он не выдержал и поднялся поспешно:
– А подожди, Миша, ты подожди…
Он просеменил торопливо к столу, нашарил готовые спички и в один миг засветил три свечи. Три копья желтоватого света задрожали и поднялись, вдруг ярко все оживив. Еще опуская спички на привычное место, он при свете быстро, с вниманьем, усиленным взглядом через плечо взглянул на Погодина.
Погодин щурился и недовольно ворчал:
– Эко иллюминацию учудил… не театр… достало бы и одной…
Припомнилось в миг, что третий месяц квартирует у Погодина гостем, что своей воркотней прижимистый хозяин мог намекать и на прибавленные гостем расходы, и он согласился смущенно:
– Да, в самом деле…
И задул две свечи, приставляя к живому копью козырьком устроенную ладонь.
Погодин, позевнув, обронил:
– Глаза что-то устали, брат, а вот этак-то хорошо.
Невольно отворотясь от Погодина, который лгал прямо в глаза, приметивши брошенный шарф, он его подобрал, еще раз завернул кое-как, сунул в ящик комода, поворотился к Погодину и ощутил, что от этой лжи потерял нужный тон:
– Лучше так, в самом деле, ты прав.
Погодин же попросил, глядя в сторону, усиленно моргая усталыми темными веками:
– Да ты сядь.
Зная, что Погодин любит поговорить основательно, он развернул свое кресло, придвинул поближе, забрался на сиденье с ногами и не сводил с Погодина внимательных глаз.
Разгоряченное лицо Погодина все еще дышало задором.
Вот раздуть бы вовремя этот задор, и он сожалел, что легкомысленно пропустил две-три минуты, и потому заспешил, и голос его прозвучал холодней, рассудительней, чем бы хотелось ему:
– Я не смеюсь над тобой, предлагая оставить кафедру и журнал. Я просто уверен, что как историк ты сделаешь во сто крат больше. Журнал испортит тебя, развратит окончательно. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Погляди, какие журналы успевали всегда. Те, которых издатели шли очертя голову, напролом, надевши грязную рубаху простого ремесленника, предполагая заранее, что придется мараться без счету и пачкать себя. Не научишься шарлатанить – в трубу вылетишь, как вылетел «Современник» при умном Пушкине и еще более при добром Плетневе.
Погодин ответил с брезгливым высокомерием человека, который получше своего собеседника знал свое дело:
– Я основал издание экономически: купил сам бумагу, не дам более в номер оригиналу, чем шесть листов, отстаиваю только честные мнения, и мне остается три тысячи, потому что мне подписчики верят, как никому. Только вы не дремлите, маловеры и байбаки.
Тут лицо Погодина сделалось ужасно значительным и своим выражением рассердило его. Он не любил, когда истинно даровитые люди к пустым делам относились серьезней, чем к дельному делу, полагая в душе, что в такой стране, как Россия, на вес золота всякий талант, и с сожалением возразил:
– Ты уже начал пачкаться, Миша, когда без моего дозволения, даже противно воле моей распубликовал в журнале твоем мой портрет. Я потому только на тебя не сержусь, что сердиться себя отучил, однако откровенно скажу, что большего оскорбления нельзя было бы придумать. Если бы Булгарин, Сенковский и Полевой, совокупившись, написали на меня самую злейшую критику, если бы и сам ты с ними соединился и написал бы вместе все то, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с этим поступком.
– Да отчего ж?
– На это я имею свои собственные причины, слишком законные, ты мне поверь, о чем не раз объявлял я тебе. До такой степени неимения достоинства, всякого приличия, отсутствия чутья испокон веку, я думаю, еще не случалось ни в одном здравомыслящем человеке.
– Ну, побранись, побранись, полегчает авось.
– Ах, Миша, я не бранюсь.
– Да только и делаешь то, что со всеми бранишься подряд.
– Этот портрет я тебе отдал как другу, по усиленной просьбе твоей, думал, что он в самом деле как другу дорог тебе, не подозревая никак, чтобы просил ты лишь ради того, чтобы поместить меня в твой журнал.
– Что бы он у одного меня только висел, а так от него всем польза большая.
– Какая же польза? Я изображен на портрете, как был в берлоге своей назад тому несколько лет, так ты бы и рассудил, полезно ли выставлять меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами?
– Эк разбирает тебя! Да ты, брат, не баба, чего тебе в том, каков туалет?
– Разве сам ты не знаешь, какое значенье дают всему этому люди? Не для себя мне прискорбно, что меня выставили на свет забулдыгой, но для званья писателя, а ведь ты знал, что меня станут выдирать из журнала. Молодежь глупа, ты мне поверь, у многих из них бывают стремления чистые, однако у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в идолы попадет человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них еще хуже. Самих достоинств его они не узнают и не оценят как следует, подражать им не станут, а на пороки и недостатки бросятся прежде всего: порокам и недостаткам так легко подражать! Поверь, что прежде всего станут подражать мне в пустых и глупейших вещах.
– Нет, уж ты решительно индейский петух, такими занимаешь себя мелочами, стыдно глядеть.
– Мелочами именно пренебрегать и нельзя: от мелочей многое зависит немелочное. Ты же профессор, и мне по этой причине сдается, что тебе в особенности надобно позаботиться нынче о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности, такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаще станем изображать им настоящий образец человека, который есть совершеннейшее изо всего, что слабыми своими глазами узрел мир и перед которым побледнеют сами собой даже лучшие среди нас, или еще лучше, если мы даже и говорить им не станем о нем, о совершеннейшем, но сами заключим его в нашей душе, себе самим усвоим его, внесем его во все наши движенья и даже во всякий литературный наш шаг, нигде не упоминая о нем, однако употребив его мысленно мерилом всего, о чем бы ни случилось нам говорить, и под таким уже образовавшимся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, литератора или простого, все выйдет в нас само собой беспристрастно, все будет равно доступно всем, как бы эти все ни были противоположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе» Дух этот сам собой будет веять от каждого нашего слова.
Садясь в кресле боком, обхватывая угол спинки широкой крестьянской ладонью, Погодин с насмешкой превосходства взглянул на него:
– Подписчики были нужны-с.
Свет теперь падал на Погодина сбоку, лицо оказалось в тени, и он подался вперед, чтобы попристальней его разглядеть:
– Подписчикам мой портрет для чего?
Погодин показал широкие крепкие зубы:
– Своих гениев подписчики в лицо хотят знать.
Он ответил серьезно:
– Я не гений, но пусть читают они наши книги.
Погодин расхохотался:
– Подписчикам этого мало, Подписчик же глуп. Его же как рыбу надо ловить на уду. Зевать с ним нельзя. А на громкое имя подписчик идет, аки карась, все равно на какое. Так вот, из твоего портрета и наварил я ухи.
Он с любопытством спросил:
– В самом деле, подписчиков более стало, жирна ли уха?
Погодин с удовольствием подхватил:
– Поприбавилось к прежним штук пятьдесят!
Он приметил, что у Погодина блеснули глаза, просветлело лицо, и расхотелось продолжать об истории, о Карамзине, и совсем равнодушно сказалось:
– Ты доволен?
Погодин заворчал, уже пришедши в азарт:
– Ну нет, мне нужно еще карасей!
Подумав, что время уходит, что вот-вот безвозвратно уйдет, он спросил, лишь бы только спросить:
– На какую наживку ты намерен их изловить?
Глаза Погодина подмигнули и загорелись лукавством:
– Карасей изловишь мне ты!
Тревожно сделалось у него на душе от этих лукавых, тоже словно бы подмигнувшихся слов, однако он выучился давно, что перед Погодиным обнаруживать тревоги нельзя ни на грош: враз так мертвой хваткой и вцепится в душу. Застенчивый, нелюдимый, живущий всегда в опасении, что в себе выставит перед общие очи непременно не то и не так, он привык свои чувства скрывать, и его лицо вдруг сделалось сонным, немного раздумчивым, немного ленивым, и он с вялым равнодушием протянул:
– Давненько не лавливал, так каким же образом я тебе их изловлю? Ведь я говорил тебе и писал, что у меня нет ничего для журнала. Какие же от меня караси?
Погодин отчеканил, с новым, уже накипевшим презреньем:
– У тебя есть «Мертвые души».
Он вздрогнул и уже не глядел на Погодина прямо, и следил за ним краем глаз и с отчаяньем видел, как хищно сжимался крупный Погодинский рот, а следом за ним и тяжелый крестьянский кулак, точно драться хотел. Крик протеста, крик боли порывался у него из груди, однако он собрал свои силы и совсем вяло сказал:
– Вот уж нет.
И заметил, как Погодин внезапно смигнул, однако же, зная, что и прямым отказом сбить Погодина трудно, не тот человек, он ждал с замиранием сердца, в диком ужасе тоже стиснувши кулаки, каким последует теперь продолженье, а Погодин этак зловеще переспросил, не поворотив головы, знак дурной:
– Как это нет?
Он подтвердил, глядя куда-то в колени себе, на мелкой дрожью бившие кулаки, скоро и твердо выговаривая каждое слово, чтобы на этот счет у Погодина не оставалось сомнений:
– Не для журнала, не для наживки на карасей, как ты говоришь, столько лет писал я «Мертвые души», не для журнала, ты это знай.
Погодин прищурился и медленно почесал себе нос:
– Для чего ж ты писал, дозволь-ка узнать?
Он хотел крикнуть торжественно, гордо, что не уху же варить, однако, набравши откуда-то сил, спокойно и рассудительно произнес:
– Не для развлеченья зевающей публики создавал я поэму. Современная слава не стоит копейки. Ради современной славы не дам я размазывать мой труд по журналам, из номера в номер, которые читают сподряд, после вечернего чаю, от скуки, если отчего-то в карты не представилось возможности пульку метнуть. Ввиду у меня было потомство. Лишь оно, может быть, поймет кое-что из творения моего и научиться, заглянувши в его глубину, для новой жизни своей кой-чему.
Закинувши голову, выставляя острый кадык, Погодин захохотал принужденно:
– Эк размахнулся! Давай-ка лучше оставим потомство потомству. Нынче необходимы речи твои – нынче и надобно их говорить. Меня теребят: что будет в «Москвитянине» Гоголя? Одно имя твое сильно расширит читательский круг. Тебя читатели любят. В уме их единственно для тебя не существует ни направлений, ни партий – все едино валятся на пол от смеху. Дай мне для журнала хоть главку какую, если всей поэмы не хочешь давать.
Не выдержав тона, он возмутился, взметнувши глаза:
– Одну главу тебе дать? Да без связи с другими вся глава потеряет свой смысл! Исказят и перетолкуют ее пострашней «Ревизора», а уж страшнее куда!
Погодин огрызнулся с ленцой, точно сбираясь в пружину, готовясь к прыжку:
– Да тебе-то чего? Все одно перетолкуют и целиком: право, перетолковывать мы гораздый народ.
Он с негодованием взглянул на Погодина, однако ничего не сказал, и Погодин не прыгнул, разжался, сей же миг отступил, канюча коварно, точно жертву терзал:
– Не хочешь – не надо, черт с тобой, скупердяй, дай мне статью.
Тотчас используя видимость отступления, он торопливо кинулся изъяснять, вытягиваясь струной, с мольбой заглядывая в глаза:
– Ты знаешь, Миша, я не могу, сейчас я не в состоянии даже подумать о какой-то статье. Поэма еще не прошла, рука не держит пера, я совершенно мертв для текущего.
Наклонившись к нему, собравши морщинами лоб, Погодин вдруг строго сказал:
– Хоть какой-нибудь завалялый отрывок. С пустыми руками все одно не уйду.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.