Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 47 страниц)
И пролетела его короткая жизнь, и вновь он, сумасброд и мечтатель, вопрошал, исполнились ли высокие его начертанья? Как ответить ему на этот важный запрос? Каким одним метким словом очертить ему всю свою жизнь? Много ли блага добыл он своим соотечественникам, для которых, в понимании их, всякий мечтатель как был искони, так и остался, должно быть, навеки человеком пустым?
Одно и мог он твердо сказать: неизвестность не накрыла его мрачной тучей своей, да что ж из того?
Николай Васильевич тихонько, беззвучно опустился на отставленный стул. Худое лицо его с каждой минутой становилось все задумчивей, все мрачней, и уже суровые тени, воротившись, легли на него, и уже проглянула в нем суровая сила, словно проясняться стало вдруг перед ним.
Необыкновенного его воспитателя запугали, вынудили отречься от самых светлых своих убеждений, на повышение отправили в Киев и, как у нас повелось на Руси, докончили развращенье души большими чинами, которым везде и повсюду вне очереди лучших дают лошадей.
Он же к той возвышенной, к той возвышающей речи отнесся с непоколебимым и страстным доверием. Самая сила и звук в этом замечательном слове «вперед!» навсегда осталась для него несомненной. Он не отрекся, никакие чины не развратили его потому что в самое нужное время отворотился он от презренных чинов. Жизнь для себя, эгоизм и стяжание они оба с необыкновенным его воспитателем почитали одним бесславным, омертвляющим прозябанием. Они верили оба, что наша краткая жизнь нам дана на высокую, на самую высшую, ни чинов, ни богатств не сулящую цель. Сколь для многих вокруг эта вера явилась глупой нелепостью. Чем ближе двигалось к выпуску из гимназии высших наук, тем чаще в разговорах поминали отцов, родных, близких и даже самых дальних знакомых, которые однако имели надежные связи и основавтельный вес, тем чаще, тем громче без стеснения оповещалось о том, что была бы доходная должность, шуба соболья, собственный выезд да каменный дом, весь как полная чаша, все же прочее трын трава и пустыннный мираж. Да и что ж было дивиться тому? Все они сызмала знали, на каком поприще больше дают, и, едва выучившись читать и писать, по примеру трудолюбивых отцов, посягали на доброхотные подношения, казалось, на одно доброхотное подношение и пригодных сограждан.
Тошно становилось ему посреди этих ничтожных существователей. С далекого юга, гонимый этим бодрящим словом «вперед!», воспламененный мечтами о благе отечества, явился он в северную столицу добывать громких подвигов и заслуженной не службой презренной, но высоким служением славы, и перед ним вдруг явилась вся темная куча набросанных друг на друга однообразных домов, гремящие улицы, свалка мод, парадов, наружного блеска и низкой бесцветности, и в этой куче целые сонмы самых наипошлейших существователей ползком ползли за богатствами и чинами, а хороший русский образованный человек как ни в чем не бывало самозабвенно и громко рассуждал о справедливости, о добре, какими когда-нибудь процветет ненаглядная Русь.
Как и что ослепило их всех?
Он не искал ни чина, ни содержания, ни праздных речей о добре – все поглядывали на него с нескрываемым удивлением. Он мечтал служить для одного только блага отечества – его кое-как приняли в департамент обыкновенным переписчиком лишенным всякого смысла бумаг, и умнейшего среди нас способных прекраьтить в идиота. Он готовился повсюду разлить обновляющий свет просвещения – все высшие науки, которые столько лет преподавали ему, пошли в департаменте побоку, ибо превыше всевозможных познаний каллиграфический почерк уважался в тех местах, занимаемых единственно для получения доброхотных даяний. Он втайне от всех взлелеивал волю и вскармливал душевные силы на подвиг – ему предстоял единственный подвиг безмолвного подчинения бессмысленной воле начальства, готового вскипятить или вывернуть наизнанку, коли охота на это придет. На службе отечеству ему виделись товарищи, братья – что-то непостижимое пролетало всякое утро по департаменту, и повсюду разносился угрожающий всписк:
– У меня: ни-ни-ни! У меня ухо востро! Я шутить не люблю! Я всем отстрастку задам!
И вместо товарищей, братий пораженные громом бесцветные тени так и застывали на месте, руки дрожали, подгибались колени, пробегал по гусиной коже мороз, всякий разум отнимался до самого позднего вечера, если, естественно, имелось чему отниматься, ничего в человеке не оставалось от человека, воочию представала одна раболепная тварь.
Он памятовал бодрящие речи своего воспитателя и во всяком начальнике провидел высший смысл и высшее разумение, направленные на скорейшее и непременное процветанье земли, как оно истекало из незыблемых законов права естественного, – мимо него пролетала с угрожающим криком какая-то муха с фрачными фалдами вместо хвоста. Ему представлялось, как примется он с благодарностью и вниманием впитывать высшую мудрость служения благу отечества, справедливости и добру – ему предписано было именовать эту ничтожную муху важной персоной и молиться ей пуще, чем всемогущему Богу, ибо в воле Всевышнего заключалась одна только наша ничтожная жизнь, тогда как в лапах бессовестной мухи с фрачным хвостом содержался насущный наш хлеб, без которого мимолетная жизнь обращается в ад. Он не сомневался повстречать на государственной службе наивысшую справедливость, которая изливается сверху и протекает до самого низу на всех без изъятия, – муха в фрачном мундире вершила судьбы живых по одному своему произволу, взвизгивая и брызжа слюной свысока:
– Я сам себя знаю, я сам!
И все наивное его существо потряслось. Нет, не померкла уже никогда самая мысль о высоком служении. Эта мысль не могла не остаться в душе его верной, естественной, единственной нормой своего бытия, и потому все кругом, бесконечно, отступивши от нормы, предстало в каком-то бреду, как случается месячной ночью, когда все призрак, все мечта и обман.
И даже нескольких месяцев не выдержал он. Он трепетал, оставаясь вечерами один в своей конуре, не помутилась ли бедная его голова, а потрясенной душе не терпелось сбежать на край света, лишь бы как-нибудь рассеялись призраки, рассеялись мечта и обман.
И ему на беду матушка прислала несколько денег на уплату процентов в Опекунский совет, и схватил он на эти последние материнские деньги билет, завязал свой дорожный мешок и вырвался вон из очумелой столицы, лишь бы на место тварей дрожащих и глупейших начальственных рож узреть человека где-нибудь на земле. И только тогда приходить стал в себя, когда вступил нетвердой ногой на чужую немецкую землю и побрел по мирным и тесным, замощенным булыжником улочкам Любека.
Чем заняться? Что делать ему на чужой стороне? Куда пристроить себя? Где приютиться со своими неискоренимыми мечтами о подвигах, об этом бодрящем слове «вперед!»?
И припомнились строгие предупреждения наставника:
– Тяжек путь того, кто служит не себе, но отечеству. Больше чести одолеть преграды, выказав неукротимую волю, чем бесславно отступить перед ними.
А он отступил, позорно сбежал, замыслил спрятаться черт знает где, как в пожар попавшая мышь.
И тут пережил он свое слабовольное бегство, как последний, как самый непростимый позор. И с кротостью, с потупленным взором воротился к тварям дрожащим и к глупейшим начальственным рожам. И жить принялся среди них.
Только уж лучше бы умер тогда, лучше бы в море упал.
Николай Васильевич жалобно ткнулся ухом в плечо и крепко провел рукой по лицу, словно этим движением попытался унять свою дрожь, словно надеялся этим движением свои леденящие мысли унять.
Да уж спрятаться от них было нельзя, и в чужие края от своих мыслей невозможно умчаться ни морским, ни конным путем. Они всегда были с ним. Они рвали в клочья, резали в полосы истомленную душу, и жила все эти годы душа его совершенно несчастной, точно самая жизнь приснилась ему в каком-нибудь диком, невероятном, чудовищном сне. Правду сказать, он терпел эту жизнь, не отступая, не прячась, не позволяя себе унестись в неумолчные речи о будущем благе всего человечества, которые так и кипели в тесном кружке хороших образованных русских людей, порой оглушая его и приводя в исступление.
Он терпел, и от этого силы его с каждым днем истощались, растрачиваясь в неравной борьбе со стихиями, так что порой уже представлялось ему, что он сходит с ума, и приходилось напоминать себе самому, чтобы в самом деле как-нибудь не лишиться рассудка.
– Нет, душа человека есть тайна, и как бы далеко не отшатнулся от прямого пути заблудившийся, как бы не ожесточился чувствами даже самый невозвратимый преступник, как бы твердо ни закоснел в совращенной жизни своей человек, но если попрекнуть его им же самим, его же достоинствами, опозоренными и загубленными им же самим, в нем невольно поколеблется все и он весь потрясется. И уже навсегда, на всю свою жизнь без остатка озарился он жаждой и желанием творчества, направленного к исполнению единственной цели: возродить и поднять человека. Он обрек себя показать в заразительных образах, как нелепа, как страшна и опасна вся эта темная братия, ослепленная богатством и чином, своем самодовольном ничтожестве, как помрачен разум тех раболепнейших тварей и глупейших начальственных рож, которые сами себя одурманили фантастической магией генеральского чина, как помертвела душа, ослепленная ненасытной жаждой приобретенья, как ничтожен русский хороший образованный человек, погрязший в бездействии сладких речей о будущем благе всего человечества и в особенности о разных прекрасных дорогах, непременно ведущих к нему. Ему возмечталось навек своим злым и язвительным хохотом образумить всех одурманенных, всех ослепленных и впавших в соблазн. Его повела через этот чудовищный сон наяву одна величайшая мысль: возвысить несчастных своих соотечественников вещим словом своим до самоотверженья и вседневного неброского героизма, который заключается единственно в добрых делах.
И стал он писать. Не для денег и славы, Бог с ней с этой ничтожностью неразумных и непрозрачных душой, – он повести швырял, как снаряды, одну за другой. Всего за шесть кратких, стремительных лет сочинил он в каком-то беспрестанном восторге, страшно вымолвить, не поверит никто, двадцать произведений. Он наделял свои образы, представлялось ему, убийственной, убивающей силой. Из-под разгневанного пера его они выходили смешными до колик в желудке и до обмиранья сердца мстительно злыми. Он возмечтал, он себя убедил, что страшным укором вонзятся они читателям прямо в безмолвные грешные души, и с трепетом нестерпимым раскрывал он газеты, и с жадностью прочитывал он все журналы, всякий раз, как его сатира вырывалась из печати на свет, страстно надеясь на то, что в самой сердцевине души наконец разорвался его огненный замысел и, как над безвременным гробом своим, над собственной опоганенной жизнью проливают горючие слезы встрепенувшиеся его соотечественники.
Однако ж мимо и мимо пролетали его укоризны. И чин, и приобретенье, и сладость благородных речей надежно укрывали и от самых отравленных стрел, как броня, не иначе выкованная в адском горниле, почернелым, как угль, кузнецом. И не открывалось ни желания, ни возможности ни в ком на земле узреть свой вернейший портрет, написанный злой, но любящей, и нетерпеливой рукой. Лишь смешные карикатуры, лишь безмозглые грубые фарсы на каких-то из ряду вон выходящих уродов, на каких-то замызганных горемык, на каких-то отъявленных чудаков открывались в том вернейшем портрете, забавляя и потешая, но не выводя никого из себя.
И презренье, негодованье обрушилось на беззащитную голову бедного автора, и печатно и непечатно твердили ему, что одна непристойная грязь просачивается на свет из-под его бессмысленного пера, и отовсюду неслось, что лишь неопрятные картины заднего двора, лишь безвредная бессмыслица, лишь анекдоты и фарсы под силу ему, лакейским писателем ославляли его и величали насмешливо русским Полем де Коком, и даже рук не советовали порядочному человеку об его грязные книги марать.
Он же твердил:
– Он добр, он честен тот смех. Он именно предназначен на то, чтобы над самим собой уметь посмеяться, а не над другими, на что мастер всяк человек. И в ком уже нет духа посмеяться над своими же недостатками, тому лучше век не смеяться!
Он обратился и к близким своим, то к тому, то к другому, надеясь хотя бы на них:
И притом, разве не чувствуешь ты, что вовсе уже к тебе примешалась та же болезнь, которой наше все поколение одержимо: неудовлетворенье во всем и тоска? И нужно против этой болезни, чтобы слишком сильный и твердый отпор заключился в собственной нашей груди, сила стремленья к чему-нибудь избранному всей нашей душой и всею ее глубиною, одним словом: внутренняя цель, сильное движение к чему бы то ни было, но все же какая бы то ни была страсть. И тут радикальные лекарства нужны, и дай Бог, чтобы нашлись они в собственных душах, ибо все находится в собственной нашей душе, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, что приникнуть эти лекарства и отыскать их.
Но тщетно.
«Ревизор» провалился.
«Ревизора», конечно, поставили, даже ходили на «Ревизора» смотреть, причем можно твердо сказать, «Ревизора» не могли не смотреть. В театральной кассе не оставалось билетов, приключился полный аншлаг. В зрительном зале яблоку негде было упасть. Всем, решительно всем не терпелось увидеть смешное, и смешное, точно, увидели, однако ж истинного замысла не узрел, не провидел ни один человек. Актеры, на просвещенный разум которых он так сильно и напрасно надеялся, берясь за комедию, серьезную пьесу сваляли как пустой водевиль. Главная роль совершенно пропала. Что такое Хлестаков, легкомысленный Дюр не угадал ни на сотую волоса. Хлестаков сделался чем-то вроде бесконечной вереницы водевильных смешных шалунов, которые пожаловали и к нам повертеться из парижских театров, а он-то в чаду своего вдохновения думал, что артист обширного дарования возблагодарит его за совокупление в одном лице таких разнородных движений, которые дают возможность вдруг показать все разнообразные стороны сценического таланта. Публика, едва завидя краешек самой же себя в кривом зеркале глупейшего исполнения, озлобилась страшно. Негодование сделалось общим, и общим был приговор: «Это невозможно! Это фарс, клевета!» И в наглости, в цинизме обвинили его. Толстой, именовавшийся отчего-то Американцем, предлагал всем миром обратиться к правительству, чтобы автора отослали в Сибирь, и решительно все могло приключиться в этой безрассудной стране, посреди позабывших совесть и честь торгашей да чинуш, под управлением бесчувственных мух.
После премьеры приплелся он смятенный к старинному другу, не находя себе места от людского презренья, не ведая, куда сгинуть и где потеряться от укоров собственной совести, которая твердила ему, что это он сам не умел вылепить замысел с той истинной силой, которой наделяется всякий самобытный талант и которая принудила бы несмотря ни на что попристальней взглянуть на себя. Мысли мешались от возведенных на него небылиц. Ошеломленно вопрошал он себя: «Ты ли не справился со своею задачей? Они ли уже не способны понимать тех своих мерзостей, которые для тебя очевидны?…»
А старинный друг с игривой улыбкой, с радостью в своем плавном голосе поднес ему пропахнувшую типографией книжку только что пущенной в продажу комедии:
– Полюбуйся на сынку!
Так и взвились на дабы его истощенные нервы. Тут же схватил он свое долгожданное детище гневной рукой и швырнул что есть силы, так что порхнула она, распластавшись, как подбитая птица, и жалобно всхлипнула смятыми об стену листами, сам же обеими руками ухватился за крышку стола, склонил над ней низко свою помраченную голову с развалившимся коком тогда еще довольно коротких волос, умело завитых куафером, и зашептал, позабывши о невольном свидетеле отчаянья своего:
– Господи Боже мой! Ну, если бы один ругал, если бы двое, так и Бог с ними, пускай, а то же ведь все! А, каково? Когда все!
Ужас и горькие слезы слышались в этом дважды повторенном «все», а он продолжал, даже не понимая, каким это образом неподобные вещи завариваются и происходят на свете:
– Все против меня. Чиновники кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул этаким образом говорить о служащих людях. Против меня полицейские и купцы. И литераторы тоже против меня. Вот оно что означает комическим писателем появиться на свет! Малейший признак жизненной истины – и против тебя восстают, и не один человек восстает, а сословия. А если бы я еще взял что-нибудь из самой гущи, из жизни столичной? Они все запретили бы, всё! Да ведь я же люблю их, люблю их всех братской любовью! Как же любви-то не заслышат они?
Ему представлялось, что отныне кончено все и что он погибает. Он предвидел, что его заклюют и затравят все те, кто узнает себя в комических его персонажах. О, уж эти-то в покое его не оставят!
Он в другой раз бежал за границу, страшась, что в самом деле посреди всего этого чада соскочит с ума.
Однако же в этом бегстве его уже заключалась и высшая цель. Он бежал, чтобы из безопасного далека обрушиться на эту свалку бесцельных существователей, тварей дрожащих и глупейших начальственных рож с еще невиданной и неслыханной силой. Эту-то силу и скапливал он в своем добровольном изгнании. Эту-то силу растрачивал без остатка на виа Феличе, в комнатке, снятой у старого Челли, растрачивал так, что на себя самого уже не оставалось ни капли и становилось не на что жить, до того истощал он себя. Тогда, истощившись, он вновь собирал и копил эту силу, чтобы вновь воротиться к чудовищному труду своему.
Николай Васильевич ощутил, что печь, к которой прислонился спиной, остывает и что ноги начали вновь замерзать. Он прижался плотней и принялся шевелить леденевшими пальцами.
«Мертвые души» отвергла цензура.
Он так и втиснул костлявую спину в едва уже тлевшие кафели, но он так дрожал, что и это движение мало ему помогло. Тогда он наглухо застегнул свой старый сюртук, вобрал голову в плечи и обхватил себя за бока, а в ушах его кривлялись и злобствовали возмущенные голоса:
– Душа бессмертна – стало быть, автор покушается против бессмертия!
– Да, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло бы одно только слово: ревижская душа – уж и этого дозволить нельзя, это бы значило проповедовать в России свободу!
– Предприятие Чичикова есть уголовное преступление!
– Автор, пожалуй, его не оправдывает, а вот выставил он его на всеобщее обозрение – другие пойдут с него брать пример и торговать, в свою очередь, мертвыми душами!
– Что не говорите, а цена, которую дает Чичиков за душу, два с полтиной, не может не возмущать, человеческое чувство вопиет против этого! Разумеется, цена дается только за имя, писаное притом на бумаге, однако имя это все же душа, душа человеческая, она существовала, жила! Этого ни во Франции, ни в Англии, нигде позволить нельзя! Да и после этого ни один иностранец к нам не заедет!
– А в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая дом свой в Москве в модном вкусе. Да ведь и государь строит себе дом в Москве!
Николай Васильевич видел разгоряченные лица. На этих лицах все было наруже: и негодованье, и глупость, и страх. Неопровержимой и истинной почитали они свою безумную логику, согласно с которой невозможно говорить ничего нелестного о московских домах, если сам государь строит там дом. «Мертвые души» не помещались в этих стиснутых, обкуренных низменным раболепием головах. Самым искренним образом они находили поэму порочной и мерзкой. Ни ханжества, ни лицемерия не обнаруживалось в этих растерянных и озлобленных голосах, которые между прочим, принадлежали московским профессорам, имевшим привычку также служить по цензуре, и в промежутках своих наставлений, читанных юношам.
А ему все казалось, что слушал он полоумных.
Нет, каково, иностранцы к нам не заедут, и цена за мертвую душу мала. И все так и кинутся обогащаться мертвыми душами, и такого нигде не бывало, и во все это чертово варево каким-то неожиданным образом впутались «Мертвые души», и бедный автор выходил враг отечеству и опаснейший человек! Как прикажете это понять?
Он понял, все же не понимая: они исполняли свой долг, они спасали отечество, оплевавши по мере скудного своего разумения рукопись и возвративши ее ни в чем не повинному автору, лишивши его всякой надежды на типографский станок, так что и не знал уже он, куда ему броситься с ней. Дух и тело его совершенно расстроились от такого удара. Он свалился в припадке внезапной болезни. Ошельмованная рука страшилась прикоснуться к перу. В опрокинутой голове не шевелилось ни мысли. Неисполнимым и невозможным представлялось продолжение «Мертвых душ», второй, за ним третий том. Куда бы завело его продолжение? Боже мой!
Вдруг решился он на встречу с Белинским и отправился тайком от московских друзей, состоявших с Неистовым в непримиримой, в кровной, чуть не в кровавой вражде.
У него задрожали в ознобе колени и сунулся тоскливый запрос: «Ну, отчего ты один? От-че-го» Он ощущал, что замерзает уже окончательно и подумал о немощном теле своем, которому тоже доставалось всегда, не одной сиротливой душе, в котором годы страстных трудов и жестоких ударов судьбы понакопили каких-то странных летучих недугов, так что и согревать его становилось все трудней и трудней, а так хотелось согреться и позабыть обо всем. И ведь не так уж давно была протоплена печь!
Эти мысли о немощном теле, болезненном с детства, оттолкнули воспоминание о Белинском, точно оно провалилось куда-то, и он облегченно вздохнул. Нечего говорить, о немощном теле тоже приходилось хлопотать неустанно.
Николай Васильевич отыскал свою шубу, накинул ее на дрожащие плечи и примостился в угол дивана, поджавши под себя холодные ноги, весь собравшись в комок для тепла. К тому же все нестерпимей хотелось поесть, хоть крошку чего-нибудь или корочку хлеба. Должно быть, от голода он и зяб все сильней и сильней, возможно, также от расстроенных нервов. Ему бы не шубу теперь, а покой да толстый кусок вареного мяса, присыпанный обжигающим перцем, и уж без промедления виделись ему желтоватые макароны с сыром, нет, помилуйте, с сочным барашком, как умеют готовить их только в городе Риме, больше нигде! Какие они были длинные, как роскошно были облиты маслом! И как румянилось свежее мясо на тонких ребрышках молодого барашка! Сгинь, сгинь, нечистая сила, искуситель ты наш, сукин сын!
Николай Васильевич с возмущением замотал головой, отгоняя бесовское наваждение. Барашек, точно, исчез, однако золотистые длинные макароны по-прежнему с наглостью лезли в глаза. Он упрямо мотнул головой еще раз, однако же голова становилась все тяжелее, опускалась все ниже и румяное мясо молодого барашка вновь явилось в глазах на громадном глиняном блюде, покрытое паром таких ароматов, каких он, должно быть, отродясь не слыхал.
Он отчаянно изгонял искушение, намеренный выдержать нынешний пост до конца, однако же искушение с каким-то жестоким упрямством сопротивлялось ему, словно от чего-то худшего предостерегая ему. Наконец он двинулся вниз по виа Феличе к фонтанам на площади Барберини, отчего-то совершенно без шума, били вверх свои мощные струи, белой пылью, тоже бесшумной, беспрестанно падая вниз.
Он пригляделся.
День блистал уже после полудня. Над его головой серебрилось бездонное небо. Ярчайшее солнце так и кипело в какой-то недосягаемой выси, точно из какой-то надобности удалялось от нас, вот почему для такого ярчайшего солнца было по-прежнему холодновато, и он даже подумал, не заболел ли после вчерашней поездки в Альбано, застегнул верхнюю пуговицу бархатного жилета и поднял воротник сюртука, тем временем поворачивая в глухой переулок, который поспешными шагами насквозь миновал, подгоняемый голодом, пока не очутился у долгожданного «Сокола», постоянного места его холостяцких обедов.
За пространным столом, способным вместить чуть не сто человек, на простых деревянным скамейках, кричали, ели и пили вино, вперемежку и без разбора, князья, носильщики, аббаты, художники, иностранцы, крестьяне, извозчики, разбойники, обыватели и прочий, неизвестной принадлежности люд.
Он скромно протиснулся между ними, словно по пустому пространству прошел, спросил свой обыкновенный обед, хорошо известный хозяину, толстому точно арбуз, в полосатых штанах, раскрыл, в ожидании пока подадут, что-то из Диккенса, сделал вид, ч то в чтение ушел с головой, ни на кого не бросивши даже самого мимолетного взгляда, в своей невозмутимой сосредоточенности точно окаменев, и с жадностью слушал, о чем без толку и в беспорядке кричали соседи его по столу:
– Ах, когда бы вы видели, что за чудо те стройные ножки!
– Святой отец слишком стар. Возможно, конклава дожидаться не так уж и долго. В таком случае явятся перемены в канцелярии Ватикана, этого никак нельзя пропустить.
– И все же вы запросили с меня лишний франк.
– Картинами не заработаешь даже на хлеб, а художнику еще необходимо вино.
– Нам нужен сильный, однако благоразумный правитель.
– Но умоляю тебя, ты же портишь руку портретами.
– Бандиты зашевелились в горах, дороги сделались почти непроездны.
– Я следовал за ней два квартала и, глядя на стройные ножки, упивался небесной любовью!
– За последние двадцать лет страна обеднела. Какого правителя нынче не дай, в скором времени разорения никому не поправить.
– Не стесняйся, я угощаю.
– Когда пашешь землю старательно, земля становиться плодородной, однако мой дом остается таким же, каким был при отцах и дедах и прадедах, к чему я стану стараться?
– А ты знаешь, куда поворотила она?
– Вино прокисло, хозяин!
– Мы другого не держим.
– Если выберут папой Микеле…
– Я целых пять лет отыскивал этот оттенок.
– Я поворотил туда же за ней, но она от меня убежала.
– Главное, деньги упали в цене, это уж такая беда…
В старом трактире слышалось все, как всегда, лишь отчего-то не раздавалось громкого перестука длинных ножей, которыми посетители резали мясо, и он усиленно размышлял, отчего это нынче ножи не стучали.
Занятый этим, он почти не приметил, как ему подали баранину с рисом, обильно приправленным вареными обощами. Баранина исходила соком, ароматом и бесподобным румянцем, как наяву, рис был рассыпчат и бел, а овощи присыпаны перцем и политы густым красным соусом из свежих томатов. Он так и уткнулся в тарелку: схватил огромный кусок и жадно вонзил свои голодные зубы, ощущая при этом, как обильной слюной переполняется рот и слюна течет по щеке. Он быстро жевал отчего-то безвкусное мясо, приклоняясь все ниже, точно таясь и скрывая от своих сотрапезников непомерный свой аппетит. Тарелка, стоящая перед ним, опустела мгновенно, однако ж алчность его утроилась против обыкновенного, и он тотчас спросил другую тарелку, проглотил все, что дымилось на ней, до последнего зернышка, подобрал зажаристой корочкой остатки красного, тоже безвкусного соуса, а голдод становился все острей и острей.
Кто-то неслышно опустился рядом с ним на скамью и слабо тронул его за рукав. Дрожащий сдавленный голос прошептал ему в самое ухо:
– И в этом месте отважились вы отобедать?
Он не поворотил головы, однако ж увидел, что рядом с ним поместился Иванов, глаза которого как-то странно блуждали по сторонам, исподтишка, пытливо и мрачно оглядывая сидевших за огромным общим столом, лицо же то и дело менялось от смертельного ужаса, а небольшая фигурка сжималась, усиливаясь быть неприметной, и в самом деле довольно широкие плечи художника словно бы делались уже.
Он расслышал остерегающий шепот:
– Вас здесь отравят!
Насчет верной опасности отравления бедный Иванов предупреждал его чуть не в каждую встречу. Он давно уж привык к невинным причудам этого суровейшего затворника кисти, однако на этот раз отчего-то поверил ему и с удивлением расслышал свой собственный испуганный голос:
– Как же… отравят?…
Прижимаясь теснее к нему, Иванов зловеще шептал:
– Очень просто-с, яду дадут-с.
Он так и схватил Иванова за руку:
– Помилуйте, как же, за общим столом? Да кому надобно меня погубить?
Сжимаясь все больше в комок, таясь где-то у него за плечом, Иванов искоса взглянул на него, как обыкновенно смотрят на отъявленных дураков:
– Да они же все против нас! Им наша смерть вот как нужна! Ведь им всем спокойней, вольготней без нас! А насчет общего блюда, так они вам прямо в тарелку подбросят, вот как-с!
Он вздрогнул от звуков грозного шепота. Жить ему захотелось болезненно, страстно, жить до ста лет, до ста двадцати, и он тоже весь сжался, воровски оглянулся и сам зашептал:
– Кто же они?
Иванов ухмыльнулся как-то загадочно крепко стиснутым ртом:
– Да все. Вот хоть слуга, камерьер-с.
Он ощутил озноб на спине:
– Камерьер?
Иванов разъяснил хладнокровно, точно именно камерьером отравляем был всякий день, пришепетывая и часто мигая большими глазами:
– Да, камерьер, а вы думали, да подкупленный он! Они здесь все как один преловски-с. Возьмет да из-за бортища фрака вот этаким манером щепоточку бросит, и никто не заметит-с, а как? Был человек – и не стало, обыкновенная вещь. Скажут: сам помер-с, век весь в трудах, то да се, а мы тут не при чем-с, мы тут сторона-с, это дело не наше-с, он сам себя не берег-с. Вы же не берегли себя, да-а-а. Так-то меня и отравливали повсюду-с, куда я не ездил, где ни бывал-с. Уйдемте-ка лучше отсюда-с.
Он с трепетом отпехнул от себя совершенно пустую тарелку, припоминая, что она уже третья была, в животе что-то жалобно заурчало, голод сделался нестерпимым, собаку бы съел и кости бы ее обглодал, все до одной, да как же тут было поесть? И он с безнадежным видом спросил, не глядя уже на Иванова, толстыми ножками исправно семенившего рядом:
– Куда же идти?
Сделавшись тотчас наивным и добрым, с просветленным лицом, каким и бывал, едва затворялся в своей мастерской, Иванов улыбнулся удивительнейшей простейшей счастливой улыбкой:
– Пойдемте-ка лучше в кафе, чашечка хорошего кофе вас еще может спасти.
И они как-то скоро пошли, словно бы полетели, как птицы, однако не взмахивая руками, как крыльями, а как-то странно, само собой. Иванов, с длинными косицами жидких волос, падавших вниз из-под шляпы какого-то особенного, устрашавшего вида и отдельными косицами растрепавшихся по спине, по плечам и по впалой груди, в жиденькой бороде, с беспокойными глазами и блаженным лицом, удивительно и непонятно на кого-то ужасно похожий, шелестел тихим шепотом, едва долетавшим до чуткого уха, точно бы был за версту, тогда как летели они очень тесно, почти прижимаясь друг к другу:
– Денег решительно нет, а в Исакиевской комиссии нынче так и гребут, самое время меня бы пристроить туда, уж им Вы помогите, спасите меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.