282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 31


  • Текст добавлен: 19 августа 2022, 09:40


Текущая страница: 31 (всего у книги 72 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Скоро Сыч убедился, что общественное признание, полученное хорьком, далеко не случайно. Сыч гордился возлюбленным, а если что-то и омрачало его радость, то лишь одно: незаурядные способности хорька сделали его незаменимым везде, каждый искал хорькова общества, приходилось мириться с тем, что не одному Сычу уделялось внимание. Хорек – парламентарий, деятель всероссийского масштаба, день у него расписан по минутам – и соответственно, семейная жизнь оказалась лимитирована общественными обязанностями. С утра хорек уезжал по делам с шофером Костей, уходил, виляя бедрами, напудрив носик, шевеля ресницами, – и пропадал до позднего вечера. Тоскующий Сыч порой принимался названивать по всем трем мобильным телефонам хорька – и, как и следовало ожидать, разговаривал с секретаршами. Занят, вышел, скоро будет, просил не тревожить – вот что слышал обычно Сыч из уст Анечки, Олечки, Светочки. Сперва Сыч раздражался, но скоро смирился: что же делать, если его избранник нужен всем. Хорьково мнение спрашивают, от его реакции зависят, в его присутствии нуждаются. Если Сыч и страдал от отсутствия информации о любимом существе, то порой мог восполнить пробел, глядя новости по телевизору. Из теленовостей можно узнать, как прошел рабочий день хорька в Думе, что он сказал, как промолчал, с кем встретился. Иногда мелькало нахмуренное деловое лицо хорька – он принимал решения государственного масштаба. Нахмуренный лоб, поджатые губы, строгие глаза. Махнул лапкой – секретарша вспорхнула, полетела за горячим чаем. Махнул другой лапкой – шофер подал машину. Изредка показывали хорька, веселящегося в компании прогрессивных единомышленников: вот он с Тушинским на приеме в бельгийском посольстве, вот он с Кротовым на встрече с промышленниками – закрытый клуб, шампанское, шутки, перебор гитары. Отчего-то, созерцая эти, в сущности невинные, сцены, Сыч испытывал уколы ревности. Ах, может быть, опять хорек ему не верен. Вдруг эта улыбка Тушинскому значит больше, нежели просто солидарность по основным вопросам либерализма? Кто знает, кто заглянет туда, за закрытые двери загородного клуба? Но Сыч гнал от себя эти мысли. Нет-нет, он не унизит подозрением дорогое ему существо.

Близость их теперь не была публичной. И думать было нечего о возврате прежних отношений – т. е. акта любви при стечении народа. Даже и помыслить странно, что некогда это выдающееся существо залезало мордой в сапог, вертело попой. Нет, разумеется, такое невозможно. Не на сцену же звать для публичных совокуплений лидера парламентской фракции. На супружеском ложе, произведении итальянских дизайнеров, приобретенном в модном бутике, предавались они порой трепетным ласкам. Сыч смирился с мыслью, что с перформансом его покончено навсегда, а близость с хорьком есть акт сугубо интимный.

Однако хорек неожиданно сам захотел публичности. Нет, не прежние перформансы, разумеется, пожелал он оживить – но создать некую телепрограмму, в которой затрагивались бы в том числе интимные вопросы. Все публичные люди давно обзавелись своими телепрограммами. Министр культуры Аркадий Владленович Ситный вел телепрограмму «Культура-мультура», где вместе с эстрадными группами «Цыпочки» и «Пиписки» отплясывал мексиканские танцы. Финансовый магнат Щукин вел телепрограмму «Досуг с олигархом», в которой рассказывал зрителям, как правильно проводить свободное время, если есть лишний миллион. Новатор Снустиков-Гарбо получил программу «Контркультура», и т. д. Получил телевизионную программу и хорек. Его телешоу «Стиль жизни» собирало миллионные аудитории. В качестве соведущего хорек пригласил на свое шоу Сыча и порой на глазах у всей страны обнимал Сыча нежной шерстяной лапкой и соединялся с возлюбленным в страстном поцелуе. Хорек приучал аудиторию к тому, что в любви – пусть странной, не всем понятной, неординарной любви – нет ничего постыдного. Он открывал для людей новые горизонты, заставлял смотреть на вещи без шор и ханжества.

Именно потому, что хорек был таков, то есть чужд лицемерия, ханжества, ложного морализаторства, Сыч и решился обратиться к нему с нетривиальной просьбой. Сыч попросил взять былую супругу к ним в дом – домработницей и кухаркой. Несчастная женщина томилась одна, сходила с ума от горя. Знакомые рассказывали, что встречали ее на улице, бредущей незнамо куда, с пустыми и бессмысленными глазами, с выражением отчаяния на лице. Сострадательное сердце Сыча заставило его пригласить несчастную к себе в новый дом. Возьмем ее, сказал он однажды вечером хорьку, ну, прошу тебя, мое счастье, что тебе стоит. Много места она не занимает, а прок с нее будет: готовит хорошо, в магазин ходит исправно, стирка, глажка, уборка – пусть будет при деле. Хорек раздраженно тявкнул, но потом великодушно мяукнул: пусть живет. Так супруга Сыча получила разрешение перебраться в апартаменты и стала жить при выдающейся паре в качестве прислуги. Ей отвели кладовую без окон, постелили на пол старый матрас, хорек строго просматривал счета и чеки из магазинов, нервно барабанил лапкой по столу, если сомневался в аккуратном подсчете. Однако велись дела неплохо, к мошенничеству женщина оказалась не склонна и порой даже удостаивалась похвалы хозяина. Случалось, что в виде поощрения к матрасу прислуги ставили жестяную миску с мышами, и женщина, поначалу отворачивавшаяся от непривычной пищи, приучилась их есть. Пойми, объяснял ей Сыч, ведь это он дает тебе от чистого сердца – для него это деликатес. Неудобно, понимаешь, просто невежливо воротить нос от того, что дают с открытой душой. Ему кажется, что это вкусно – так что ты уж съешь, будь добра. Ты что, лучше всех? И хвостиков оставлять не надо, некрасиво – подумает, что тебе не нравится. Женщина давилась и ела, и мышиные хрящики хрустели у нее на зубах. Спасибо тебе, говорил Сыч хорьку в супружеской постели, спасибо за твое сердце, за твое благородство. Благодаря тебе я узнал, что такое счастье и свобода. И хорек, прижимаясь к художнику, мило повизгивал.

32

Картина есть явление невидимого через видимое. Это утверждение отсылает к Анаксагору и Демокриту; всякое явление есть видение невидимого, считали они, и наделяли философов дополнительным, третьим глазом. В сущности, картина и есть третий глаз философии. Зритель говорит себе, что видит дом, хотя в действительности видит только стену фасада; искусство дает понять, что есть перспектива, в которой фасад имеет продолжение. Знание о невидимых стенах дома и есть, таким образом, искусство. Но если так, зачем изображать фасад?

Объяснить феномен картины (понятый как обнаружение невидимого) можно иначе.

Рисуя, художник интерпретирует мир: Ван Гог преувеличивает желтизну подсолнуха, Рембрандт искажает анатомию, усиливая мелодраматический эффект, Босх создает из двух существ одно – например, гибрид из рыбы и человека.

Неправда рисования в отличие от бытовой неправды, существует не для того, чтобы подменить действительность: достаточно отвернуться от картины, чтобы вспомнить реальный цвет подсолнуха, более тусклый в жизни, чем на картине. Также было бы неверно сказать, что подсолнух содержит в себе некую сверхжелтую идею, которую художник выразил. Ничего этого в подсолнухе не содержится – и подсолнуху, и человеку довольно собственного бытия, их бытие самоценно. В конце концов, если принять, что искусство в числе прочего есть свод морали, то было бы крайним противоречием, защищая искусство, допустить, что жизнь, в искусстве не отраженная, морали лишена.

Легче признать, что искусство выражает бытие в превосходной степени, передает его в концентрированном виде – закон перспективы, света, движения, свод моральных правил, то есть искусство есть экстракт бытия. Рассуждая так, мы объясняем возникновение абстрактной картины, некоей чистой духовности, знака – вот где это «нечто» явлено в освобожденном виде. Можно предположить, что, освободившись от необходимости конкурировать с реальностью, правда искусства станет убедительнее, цвет – ярче, движение – стремительнее.

Можно предположить, что цель искусства сделать эти свойства, невидимые прежде, – видимыми. Данное предположение опровергнуто самим искусством.

Парадоксальным образом желтый цвет Ван Гога – желтее желтого цвета Кандинского, тьма Рембрандта – чернее черного квадрата Малевича, а фантазеру Иву Танги не удается выдумать форм, превосходящих фантазию Босха. Желтый Ван Гога делается таким отчаянно желтым не потому, что он лжет относительно желтизны реального подсолнуха, но потому, что реальное бытие являет меру, достаточную для жизни, а Ван Гог ее превышает – и говорит нам: это требование жизни. Не в качестве опровержения относительной желтизны подсолнуха существует интенсивный желтый Ван Гога, но в качестве, так сказать, нужного запаса цветности, сохраняющего первоначальную желтизну неуязвимой. Герой Рембрандта морален тем, что являет собой запас морали, необходимый своему прототипу в качестве ориентира и поддержки, а чудовище Босха ужасно тем, что найдет понимание реальных чудовищ. Иначе говоря: бытие картины не есть иное бытие, не есть торжество доселе неизвестного, но принесение невидимого в жертву видимому и через это дополнительное утверждение реальности.

Таким образом, лишь явление, имеющее форму, может претендовать на представление невидимого. Абстрактная картина не содержит в себе причины возникновения невидимого, и тем самым явление морали, истины, добра для данного вида деятельности не существуют. Возможно ли бытие сознания вне данных категорий? Поскольку ответ может быть лишь отрицательный, следует сказать, что, освобожденная от подобия бытия, картина утрачивает бытие собственное.

В некотором смысле реальное бытие есть невоплощенное искусство; но это положение следует дополнить противным, и сказать, что искусство есть бытие, нуждающееся в воплощении. Процесс создания картины – то есть придание вещественности идее – не есть торжество невидимого в видимом. Невидимое существует, чтобы видимое оберегать.

Глава 32
Тень отца
I

– Не хочу иметь собаку! С ней гулять надо, – заметил Леонид Голенищев, зевая. Он вышел из спальни в полдень – ранние прогулки не одобрял.

– Хуже другое: беззащитная преданность. Ненавижу собачью преданность! – сказала Елена Михайловна.

– В людях, – уточнил Леонид, – еще утомительнее.

– Бедняжкам легче, – продолжала Елена Михайловна, – если кто-то за них отвечает. Ну, не виновата я перед твоей Лизой! Смотрит серенькими глазками – и делает меня виноватой.

– Надо с ней по утрам гулять, – сказал Леонид.

– Как преданно она смотрит! Общаться с твоей Лизой невыносимо. – Елена Михайловна лежала в постели, ела виноград и говорила с Павлом через дверь спальни. Павел слышал, как она высасывает сок из ягод и сплевывает косточки.

– Новый выбор одобрить не могу. Но понимаю, как все случилось. Устал от бледной девушки, нашел яркую замену.

Леонид Голенищев потрепал Павла по плечу, так приветствуют друг друга члены одного клуба – в данном случае клуба мужей Юлии Мерцаловой.

– Вчера твоя Лиза приходила, – продолжала Елена Михайловна, невидимая за дверью, – за жалобами весь день пропал. Если бы я позволила такое в семье бывшего мужа, – из-за двери донесся смех.

Татьяна Ивановна, как известно, терпимостью не отличалась. Если бы невестка вздумала жаловаться Татьяне Ивановне, легко представить, что она услышала бы в ответ. «Чем ты недовольна, – спросила бы Татьяна Ивановна. – Муж не любит? А за что тебя, милая, любить? Ну вот разве что не пьешь. Не воруешь, тоже хорошо. Еще что-нибудь положительное сделай, постарайся. А букетик мне твой без надобности. Как будешь уходить, цветочки забери, может, кому пригодятся».

Леонид, закутанный в лиловый халат, прошел по гостиной, нашел чахлый букет полевых цветов, предъявил Павлу. Павел понял, что цветы принесла Лиза; он представил себе заплаканную Лизу с букетом, надменную мать, иронического Леонида Голенищева.

– Извините, отвлекаю вас от работы, – так, наверное, говорила Лиза вчера, а Леонид смотрел насмешливо и молчал. Молчать Леонид умел.

Леонид Голенищев никогда не говорил много – однако считалось, что ему есть что сказать. Леонид не написал ни строчки, но считался ученым; он не был оратором, но его выступлений ждали; он не имел убеждений, но считался человеком бескомпромиссным. Главным же талантом Голенищева было то, что он являлся душой общества. В любой компании – собиралась ли та, чтобы сплясать на именинах министра Ситного, провести ленивые выходные на даче Потрошилова, откушать свежей спаржи в ресторане «Ностальжи» – в любой приличной компании ждали прихода Голенищева: вот явится, помолчит – и оживит застолье. Если случалось Голенищеву общаться с такими незаурядными людьми, как Борис Кузин или Роза Кранц, он не казался глупее собеседника: глядел строго, высоколобое лицо источало упорство взглядов. Борис Кузин мог часами излагать ему содержание последней статьи и, расставшись с Леонидом, пребывал в уверенности, что состоялся плодотворный диспут – хотя Голенищев не произнес ни слова. Если присутствовал Голенищев на министерских советах, то у чиновников оставалось убеждение, что Леонид предлагал нечто – но никто бы не сказал, что именно. Если Леонид ухаживал за женщиной, он внимательно смотрел жертве в глаза своими большими и влажными, и женщина знала, что он высказал ей многое, но что? Впрочем, культура цвела, статьи Кузина выходили, женщины сменяли одна другую – а значит, Леонид нечто в жизни совершал; не без его участия вертелся мир. На фотографиях, украшавших фойе ЦУСИМА (Центральный университет современного искусства и мейнстримного авангарда) Леонид был запечатлен с известнейшими интеллектуалами наших дней – Умберто Эко, Нельсоном Манделой, Жаком Дерридой. О чем молчал он с ними? А ведь молчал о чем-то.

Впрочем, думал Павел, это значит, что Голенищев воздействует присутствием более, чем словами. Так бывает, например, в церкви – разве прихожанин понимает латынь или старославянский? Даже слов молитвы различить нельзя в скороговорке дьяка, но действует сразу все – запах ладана, свечи, монотонный голос. Так было в юности Павла – после долгих прогулок с отцом он не мог вспомнить конкретных слов, но был охвачен волнением. Ему хотелось бежать к холсту, рисовать, творить, служить людям. Многое из сказанного в детстве отцом он не понимал, но эти непонятные разговоры сформировали его. Когда Павла спрашивали о главном событии в жизни, он называл главным эти разговоры. Как же получается, думал он, что оба человека воздействуют лишь присутствием – но столь по-разному?

– Лиза считает, что ты в опасности. Твоя новая пассия принесет зло. Впрочем, – сказала мать из-за двери, – не меньшая опасность находиться рядом с бестолковой Лизой, – она сплюнула виноградную косточку, – знаю по опыту, каково жить с человеком, который ничего не может дать.

В новой семье не говорили об отце Павла, но косвенными репликами мать поминала прежнюю жизнь: счастья не было, денег не было. И самое главное – в прежней жизни было бессмысленное беспокойство. Сравнивая бездействие отца и Леонида Голенищева, занявшего его место, Павел должен был признать, что энергия, шедшая от Леонида, беспокойства не вселяла. Павел замечал, что в присутствии Леонида людям легко и весело. И как доказать, что энергия, исходившая от отца, полезнее, чем та, что исходит от Леонида? Вот мать Павла – та, очевидно, думала иначе.

В памяти Павла отец не имел тела, он не помнил прикосновений отца, только его лицо. Тело Леонида он представлял хорошо: Леонид Голенищев принимал Павла в халате, и можно было видеть его грудь, а когда тяжелые полы распахивались, открывались полные ноги Голенищева, покрытые рыжими волосами. И от курчавых ног, и от румяной груди, от всего налитого тела Голенищева шли сила и энергия. Голенищев выходил из спальни, оставив за дверью смятую постель, счастливую женщину, ночные игры. Павел представлял себе мать: любовно смотрит она в полуоткрытую дверь, улыбка расплывается по ее лицу. Отец такого счастья дать ей не мог. Вероятно, энергия отца была иной природы, бесполезная для женщины. А Юлия? Тоже была во власти Леонида? И как чувствовала себя вчера Лиза – под насмешливым взглядом Леонида Голенищева?

– Слезы и вздохи, – сказала мать из-за двери. – Они считают, что можно научить их жить.

Леонид усмехнулся в усы – взгляд его выражал знание жизни, которому не научишь.

Как может она? – так Павел думал о матери. Как могла она? – это о Юлии Мерцаловой. Как могли они? – это о правозащитниках, считавших в былые годы Леонида лидером. Он ничего не сделал, ничего не сказал, ничего не написал – он только ухмылялся. Почему они назначили его ответственным за время? Как же так?

– Должна сообщить, – сказала мать из-за двери, – Лиза ревностно относится к твоему творчеству. Надеется, что ты не променяешь искусство на карьеру.

– Девушка опасается, что ты потерял себя, – Леонид поправил полы халата, прикрыл курчавые ноги. – Светская жизнь, дорогие женщины. Утешили, как могли. Я сказал, что скоро открою твою выставку. Я пообещал, – Леонид Голенищев слегка поморщился, – что это будут значительные полотна.

– Она успокоилась?

– Ты знаешь, людям со мной легко.

II

Поздний завтрак был сервирован на агитационном фарфоре – это такие тарелки и чашки, специально раскрашенные в квадратики и полоски. Леонид собирал фарфоровые произведения авангардистов двадцатых годов – то была его особая страсть. Мастера авангарда, устав от программных разрушений, делали тарелки и супницы, стаканчики и молочники, расписывая их квадратиками и закорючками. Самим мастерам не приходило в голову, что они производят нечто чрезвычайно пошлое, нечто, дискредитирующее их основное кредо: на смену старому миру они немедленно создали еще один, точно такой же, с сервизами на двенадцать персон, только расписаны сервизы не павлинами, а квадратиками. В среде людей прогрессивных сделалось модным собирать так называемый агитационный фарфор. Люди со вкусом обычно подавали первые перемены блюд на кузнецовском фарфоре, а десерт сервировали на Малевиче и Поповой. Впрочем, Пьер Бриош, тот, например, подавал на Малевиче холодные закуски, словом, фантазии коллекционеров были неистощимы. В богатых столовых на видном месте водружали антикварные шкафы, сквозь хрустальные дверцы маячили свободолюбивые супницы и соусницы – из глубины резных буфетов они слали революционный привет. Показывая хоромы, буржуи непременно подводили гостей к таким буфетам и, похваставшись красным деревом (Бавария, семнадцатый век!), вынимали из глубин буфета свободолюбивые тарелки с отважными закорючками. Коллекция агитационного фарфора, собранная Леонидом, по слухам, не уступила собранию фон Майзеля, а это говорит о многом.

Леонид Голенищев любил завтракать поздно и со спиртным. На тарелке, выполненной по эскизам Малевича (черные квадратики по белому полю), покоилось сало: жирный прозрачный куб венчал супрематическую композицию; на тарелке, расписанной Кандинским, были представлены колбаса и зеленый лук – цветовые контрасты выдержаны в гамме мастера; на тарелке Любови Поповой – помидоры и огурцы. Среди блюд на крахмальной скатерти лежал глянцевый журнал, издаваемый Тахтой Аминьхасановой, и раскрыт журнал был на развороте, где Леонид Голенищев в качестве куратора представлял новый проект художника Снустикова. Федор Снустиков (по прозвищу Гарбо) был переодет в Айседору Дункан, на что указывали длинный шарф, папироска и подпись под фотографией. Характерно, что прозвище Гарбо постепенно вытеснило реальную фамилию художника. Теперь Снустиков именовался Теодор Гарбо, а для поклонников и журналистов – просто Тед Гарбо. «Леонид Голенищев – куратор. Валентин Курицын – стилист. Тед Гарбо – в роли Айседоры Дункан», – прочитал Павел в журнале, лежащем среди закусок.

– Растет парень, – заметил Леонид, – нашел себя.

– В Теде Гарбо или в Айседоре?

– Артист, – Леонид пожал плечами, – ускользающая индивидуальность.

– Скажи, – спросил Павел, – ты не хотел внушить Теду Гарбо серьезные мысли?

– Самое серьезное: делать людей счастливыми. Ты этого не умеешь, а Снустиков умеет, развлекает публику. И я умею, я творю снустиковых. Эти дурни – надежда нашего общества, – сказал Леонид. – Послушай внимательно. Один дурак действительно мало чего стоит. Если бы не я, Снустиков остался бы никчемным дураком. Но когда есть сто, тысяча Снустиковых – это уже культура.

– А я думал, – сказал Павел, – культура – это Толстой и Рембрандт.

– То искусство, про которое пишет твой дед, делает людей бессильными. В музеях смотреть можно, а в жизни от него одна беда. У нас с вами разные задачи: вы производите декларации, а я – свободу. Все, что вы, Рихтеры, натворите – я разрушу.

Слова прозвучали обидно.

– Так что, не будет выставки?

Десятки картин были написаны, и Павел ждал выставки. Тяжелые большие холсты, он долго писал каждый, и теперь он думал про них как про свое оружие. До поры оружие хранится в арсенале, можно трогать холодную сталь, но однажды шпагу вынут из ножен. Павел проводил рукой по поверхности картины, по шершавой краске: однажды дремлющая в ней сила себя покажет. Павел никого не приглашал в мастерскую, картины стояли, повернутые лицом к стене, но придет день – и Павел развесит их по залу. Это будет большой зал, и соберется много людей, и картины заговорят со стен. Это такие картины, думал Павел про свое искусство, что они изменят мир. Вы увидите, думал Павел про будущую публику, вы уже забыли, что искусство объясняет жизнь: художники сегодня торопятся, у них нет времени на долгую мысль. Но я расскажу о том, что произошло с нашей страной. Тогда – Павел верил в это – он сумеет картинами отчитаться и за собственную жизнь тоже. Может быть, счастливыми его картины людей и не сделают, но они объяснят вещи, которые важны сразу для всех. Увидит картины Лиза – и простит его, поймет, что Павел боролся сразу за многих, значит, и за нее тоже. Увидит картины Юлия – и ей станет понятно, почему Павел вел себя так, а не иначе. И может так случиться, что эти женщины подойдут друг к другу – и помирятся. Они скажут: зачем пустые ссоры, когда всем хорошим надо объединиться для борьбы с плохим. Болезненные прошлые годы – они станут ясными, я сумею сделать так, что оправдаю наше существование.

– Изволь, покажу картинки, – сказал Леонид, – однако не советую связывать с выставкой большие надежды. Вы, Рихтеры, воображаете, что за вами истина. Я не отдам вам истину. Ты будешь рисовать, а я буду ломать стереотипы рисования. И будущее – за нами.

– За теми, кто разрушает? – спросил Павел.

– За теми, кто свободен и счастлив. Помидорчик хочешь? Возьми колбаски – вкусная!

И нож заскрипел по закорючкам Кандинского, тонко нарезая колбасу.

– День сегодня сумасшедший, – сказал Леонид, – в такие дни лучше совсем не вставать. Вот Шура Потрошилов – мудрец: если трудный день, он телефон отключит, бутылку коньяка откроет и сядет футбол смотреть. День-то все равно пройдет, а сам целее будешь.

– Гнать надо Потрошилова, – сказал Павел. Как и все в Москве, он был наслышан о деятельности Потрошилова.

– А зачем? Другие – лучше? И потом, его не достанешь: у Потрошилова верный метод, как опасность обойти. Если враг у ворот, он спать ложится. Глядишь, к утру и пронесет. Год назад – вызвали на допрос. А он в баню пошел. Наутро ветер переменился – ему орден дали. Мудрец.

– Рано или поздно – лопнет у начальства терпение.

– Дачу отнять хотели. Незаконно, мол, приватизировал. Другой бы с ума от страха сошел. А Потрошилов соседний участок прикупил – и адрес поменял. Была Лесная, № 30, а стала Лесная, № 32. Приехали, посмотрели, под козырек взяли – и уехали. Мудрец.

– Россия переживает… – начал Павел, но Леонид прервал его:

– Колбасу-то ешь! А вот сало! – раз – и половину жирного супрематического куба отрезал себе на тарелку Голенищев и, прожевав, сказал еще несколько фраз по поводу министерской жизни:

– Не думай, пожалуйста, что мне легко. Да, воруют. Да, пьют на банкетах. Много пьют, кстати. Но не это главное. Важно, что дело делаем – впервые в России проводим интернациональную политику в области культуры. Вообрази, какие нападки приходится выдерживать. Разве ты один хочешь рисования старого образца? Таких ретроградов пруд пруди! Националисты, коммунисты, да мало ли кто! Вот, желтая газетенка назвала нашего министра Геббельсом. Нашего Аркадия Ситного – Геббельсом! Чем же он их допек, наш румяный Ситный?

– Передает картины в Германию? Взятки берет?

– И это тоже. Главное – приоритеты поменял. Россия перестала быть провинцией, а это многим невыгодно.

– Россия переживает…

III

В то время, когда Павел и его новый родственник говорили о России и ее чиновниках, герои их разговора вступили в прямое взаимодействие – а именно, начальники культуры Ситный и Потрошилов явились по вызову в Кремль, сердце нашей родины. Стояла блистательная золотая осень, пора, любимая не только писателями, но и теми, кто отвечает за качество их произведений. Оба культурных деятеля примчались в столицу с дач, сдернутые с пухлых кроватей телефонными звонками, причем Ситный забыл надеть носки. Эта мелкая, в сущности, и незаметная деталь раздражала министра. Аркадий Владленович косил ревнивым взглядом на своего заместителя Потрошилова, как обычно, одетого тщательно. Шесть подбородков Потрошилова были подперты строгим галстуком, двубортный пиджак подобран с таким расчетом, чтобы полы сошлись на животе культурного босса. Небось и носки надеть не забыл, думал Ситный в раздражении, у него-то спешки не бывает. Наелся как удав, все хозяйство под себя подгреб, может не торопиться, ворюга, – так говорил Ситный в сердце своем, тогда как полные губы его растягивались в привычную, известную всей стране слюнявую улыбку. Принял их чиновник кремлевской администрации Слизкин, про которого все знали, что именно Слизкин и управляет механизмами Кремля: дергает за нужные веревочки и нажимает нужные кнопки.

Ситный глядел на Слизкина и на портрет президента, украсивший стену слизкинского кабинета. Лысеющий блондин цепким взглядом смотрел на посетителей с фотографии и подтверждал все, что говорил кремлевский чиновник. Вроде бы и не требовалось вывешивать портреты президента на стены, указа такого не публиковали, но как-то само собой с некоторых пор сделалось ясно: неплохо бы портреты и вешать. Можно, конечно, и не повесить – никто тебя не неволит. А все-таки повесить портретик надо – оно как-то надежнее. В прежние времена, страшные и темные сталинские времена, портреты усатого отца народов вешали повсюду; в дальнейшем освободившееся общество почти отошло от этой практики; разве что в качестве атавизма былой преданности украшали комнаты ликом добродушного Брежнева и проницательного Андропова. Ни Горбачев, ни Ельцин не озаряли светом своих физиономий служебные помещения; но вот вдруг щелкнуло что-то в обществе – сызнова развесили фотографии вождя. Не отец народов, конечно, не пахан, не всесильный диктатор – так, намек на диктатора, – но смотрит внимательно, все слышит, все видит. Ситному стало не по себе. К неприятному чувству босой ноги в ботинке добавилось беспокойство: понятно, все воруют, никого этим не удивишь. Но кто знает, вдруг решили, что именно его, Ситного, и надо поймать? Вдруг лысеющий блондин с фотографии остановил свой роковой выбор именно на нем? Цепкий взгляд со стены напоминал Ситному о некоторых аспектах культурной политики, что могли иметь двойное – и даже тройное – толкование.

Трое мужчин в кабинете знали многое друг о друге; во всяком случае, приблизительно представляли, кто сколько украл. Конечно, то были не вполне кражи, но реализация возможностей, предоставленных распадающимся организмом страны. Не в темноте, при неверном свете карманного фонарика сколачивал свое состояние Слизкин – но в ярком свете хрустальной люстры. И Потрошилов не подламывал с ломиком амбары в глухих тупиках – но брал дань с государственных структур и аккумулировал средства в подконтрольных хозяйствах. И сам Ситный не врывался в черной полумаске к вдовам и сиротам, но осуществлял взвешенную государственную политику. Любой из присутствовавших руководствовался в деятельности своей правилами классической немецкой философии – и все разумное обращал в действительное, а свои действительные интересы отстаивал разумно. Было известно, что Слизкин взял миллиарды, Потрошилов – миллионы, а Ситный – тысячи. Было известно и то, что у каждого из них разная степень защиты: у Слизкина высокая, у Потрошилова меньше, у Ситного совсем маленькая. Цепкий взгляд фотографического блондина оглядывал собравшихся, проверял их права, подтверждал возможности, и люди в кабинете поглядывали на фотографию: не изменился ли расклад сил, все ли в порядке? А ну как гегелевский тезис поставят под вопрос? А ну как скажут: отдавай деньги? Впрочем, говорили не о деньгах – говорили о культуре. В конце концов, именно культурой своей и славится в первую очередь наша многострадальная родина. Слизкин спросил Ситного:

– Коллекцию фон Майзеля вы формировали?

Не мог Аркадий Владленович, мужчина ответственный, сказать, что формировала коллекцию Роза Кранц, а Потрошилов фабриковал фальшивые сертификаты и приносил ему, Ситному, на подпись. Некрасиво так говорить, несолидно.

– Коллективное творчество, – сказал министр и поискал взглядом глаза Потрошилова, но не нашел.

– Однако утверждали вы? – надавил Слизкин.

– Я утверждал, – сказал А. В. Ситный с отчаянной государственной смелостью. Профессия министра культуры иногда вынуждает идти ва-банк. Если бы не решительность, иные операции так и остались бы на бумаге. Да, рискуешь как сапер на минном поле, режешь проволочные заграждения (то бишь ленточки на открытиях выставок с поддельными экспонатами), но если не ты – то кто же? А за тобой, по расчищенному пространству, идут регулярные войска, пушки, танки, обоз, и разве скажут спасибо за подвиг? – Я утверждал коллекцию, – просто сказал министр.

– Блестящее собрание! Поднимает престиж страны! – Щеки Ситного, повисшие, как паруса в штиль, раздулись от похвалы Слизкина. – Есть намерение, – сказал Слизкин, – показать равную по значению коллекцию в Америке. Бизнесмены поддерживают эту идею. Сумеете еще одну коллекцию набрать?

Ситный едва удержался от реплики: этого добра еще много, мы всегда по три варианта делаем. Он покачал щеками и произнес:

– Будем работать в этом направлении. Мобилизуем резервы.

IV

Леонид же Голенищев сказал Павлу так:

– Россия переживает лучшее время, какое только было у этой страны. Ешь колбасу, а то все съем и не попробуешь! Мечтали расшатать казарму – и расшатали! Знаешь, кто это сделал? Художники – вот эти самые дурачки, Снустиковы-Гарбо, Шиздяпины, Гузкины. Двадцать лет живем без регламента, все пошло вразнос – разве плохо? Отвалится ненужное – нужное выживет!


  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации