Читать книгу "Учебник рисования. Том 2"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Татьяна Ивановна прошла в свою комнату, захлопнула дверь, легла на диван лицом к стене. Рихтер попробовал говорить с ней – она не ответила. Соломон Моисеевич сел за письменный стол, разложил перед собой бумаги. Работать не мог.
Именно сегодня скандал был вовсе ни к чему. В дни, которые требовалось посвятить всецело подготовке будущей парламентской речи – речи, призванной объяснить мир и направить его по прямому пути, – разве мыслимо тратить нервы, разум, время на глупые выяснения банальностей. На что уходят силы?
Рихтер сидел за столом, уронив седую голову на руки. Необходимо было собрать рассеянные мысли, успокоиться и приступить к работе. Близится час. Он выйдет на трибуну и скажет депутатам всю правду, он поведет их за собой. Он напомнит им слова Завета, и устыдятся тогда люди содеянного ими. Отвратят они лики свои от золотого тельца, преисполнятся правдой и мужеством.
Струев предупредил Соломона Моисеевича, что скоро отведет его в парламент. Как-то оно там устроится – Рихтеру безразлична была формальная процедура. Они сделают, что им в таких случаях полагается делать, и он согласится их вести. Что ж, семейные дрязги всегда были помехой великим делам, страдал от них и Сократ. Уйти из дома – но куда? Уйти прочь, как Толстой в последние, гордые свои дни. Можно переночевать у Марианны Карловны – подготовить там свою речь, обрести в ее лице преданного слушателя. Собрать чемодан – и пойти прочь, нет, не бегство от любви он задумал – но бегство к любви, к той единственной, светлой, что оживляет сущее, что светит во тьме бытия.
Трагический разрыв между Любовью Небесной и Любовью Земной, между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос – был очевиден как никогда.
Философия Рихтера получала ежедневное подтверждение в быту; его анализ мирового порядка был справедлив до деталей – вот и в его собственной семье течение событий распалось на два потока. Бытовая жизнь, то есть смена дня и ночи, завтрака и обеда, ежедневное ворчание Татьяны Ивановны, его собственная головная боль и усталость – все это соответствовало социокультурной эволюции, неосмысленному течению событий. Рядом с этим жила История – та великая любовь, которую он питал к жене, то благо, что было обещано миру, великая цель существования, свобода, которая должна однажды оправдать бессмысленные будни. Рано или поздно – но эти пути соединятся. Ведь было же время, когда сливались они воедино, эти потоки – в те дни звенела ликующая победная песня, летел самолет, и сердце было напоено бесстрашной любовью.
V
На семейном совете в доме Татарниковых было решено объясниться с Соней. Очевидно, что отношения с Кротовым – ввиду отсутствия левкоевских капиталов – более невозможны и разрыв неминуем. Очевидно, что цинизм современных отношений таков, что Кротов даже объясняться не будет – закроет дверь, и все. Соня действительно безуспешно пыталась увидеться с любимым и всякий раз возвращалась домой в слезах: Кротов не принимал. Решено было подготовить девушку, объяснить ей ситуацию, и Сергей Ильич взял на себя эту заботу. Он обдумал долгую речь, подыскал утешительные аргументы. В конце концов, так собирался сказать дочери Татарников, жизнь публичного политика – утомительная и неприятная вещь. Многое в нашей стране делается в обход привычных представлений о морали. Образ существования политиков таков, что делает их ненадежными, черствыми, лживыми. Лучше не знать этих людей, обходить их стороной. Прости, что не уберег тебя от общения с ними. Впрочем, если уж произошло такое, не расстраивайся: ты узнала еще одну сторону бытия, познакомилась с характерами, которые надолго запомнишь. Это знание должно укрепить тебя в будущем – не расстраивайся, отнесись к случившемуся, как к уроку. Вот как надо было сказать.
Сергей Ильич сел подле Сони, помолчал, почесал лысину.
– На кой черт тебе сдался этот Кротов, – произнес наконец историк, – он же гомосек?
– Кто? – Соня приняла термин за обозначение партийной должности: в сталинские времена орудовали зловещие генсеки, а демократическое правительство формирует новые посты.
– Гомосексуалист, – сказал Татарников и, помолчав, уточнил: – Педераст.
– Как?
– Как другие гомосеки, точно так же. Не знаю, как у них там, у гомосеков, устроено. Предполагать только могу, – пояснил историк. – Становится Дима Кротов на четвереньки, а Басманов его в задницу – ну, сама понимаешь.
– Как? – снова спросила девушка, и слезы потекли из ее глаз.
– Как принято, вот как, – раздраженно сказал Сергей Ильич. – Как повелось у русских либералов. Русский либерал любит Запад, а партийное начальство любит либерала. Русский либерализм – это когда ты с Западом целуешься, а жопу родному начальству подставляешь, и все довольны, – объяснив таким образом расклад сил в отечественной идеологической борьбе, профессор Татарников отправился в подземный переход за бутылкой.
Соня осталась сидеть на стуле – без движения, без слов, даже слезы и те иссякли. Она видела перед собой лицо Димы Кротова, румяное, взволнованное, гневное – в зависимости от ситуации. Вот он стоит на трибуне и смотрит поверх голов толпы (вместе бороться, вместе страдать!), вот он, озабоченный проблемой, говорит по телефону с партнерами (проплачивать долги по комбинату кто будет, Пушкин?), вот он взволнованно ходит по кабинету и диктует письмо секретарю (решать насущные задачи исходя из морального потенциала нашей интеллигенции!), вот он машет рукой официанту (еще креветок!), вот он кричит на шофера (куда рулишь, болван!). Во всех этих поступках виден решительный мужчина, муж совета, ответственный человек. Неужели этот деловитый человек стоит на четвереньках, сняв штаны, и подставляет свою румяную попу циничному Герману Федоровичу Басманову? А спикер парламента, немолодой суровый джентльмен, неужели держит Димочку своими крепкими красными руками за ягодицы и заталкивает ему член в задний проход? Неужели такое возможно среди либералов? Но русская демократия? Но прогресс? Но любовь? С любовью-то как быть?
VI
– Сам виноват! Почему ты не женился на мне? Чего ждал? Любви тебе было мало? Мало моей любви? Лиза Травкина – моя соперница? – И Мерцалова засмеялась. – Решил, что будешь вечно унижать меня? Решил, что всегда будешь глумиться? Право тебе такое дали?
– Я любил тебя, – сказал Павел, и жалко прозвучали эти слова, глупо. С чего он взял, что эта женщина должна ему хранить верность? Уж не пример ли Лизы Травкиной его надоумил? Когда-то он спросил Лизу Травкину: отчего ты не найдешь себе другого? И Лиза, глядя на него робкими серыми глазами, ответила: но ведь я уже нашла. И дотронулась до его руки. В тот день Павел не испытал угрызений совести, повернулся – и ушел к Юлии Мерцаловой. Сегодня он сказал:
– Я любил тебя.
– Ах, так, значит, это любовь была? Я ждала тебя, пока ты со своей Лизой намилуешься, и это была любовь? Бросал меня, чтобы к своей серенькой мышке бегать. Это ты меня любил так? Люди на меня глядели – а я глаза прятала. Это была любовь?
– Надо было верить, – сказал Павел. Потом спросил: – Зачем ты делала все эти мерзости?
– Не тебе судить! – крикнула ему Юлия Мерцалова со всей силой правоты и страсти. – Что ты знаешь о другом человеке? Ты, который привык унижать людей!
– Я твои портреты писал, – сказал Павел безнадежно, – а ты что делала?
– Ложь! Все картины – ложь! Это моя жизнь и к твоей отношения не имеет. На себя смотри! Ты весь в грязи!
Павел не ответил. Он глядел на свою дорогую Юлию и видел отвратительное лицо, с низким лбом и мелкими острыми зубами.
VII
Жиль Бердяефф потупился и стал ловить вишенку в коктейле. Он тыкал в нее деревянной палочкой, вишенка уворачивалась.
– Вот ты какой, – сказал ему грубый Махно, – ну не думал я, что ты такой жук. Краденым, значит, приторговываешь?
– Мне из Лондона картины присылают, – сказал Бердяефф, глядя в рюмку, – а я здесь продаю.
– Денежки, стало быть, отмываем.
– Мне Плещеев присылает, – сказал Бердяефф, – а я ни при чем.
– Плещеев присылает! – передразнил его Махно. – А ты у нас чистенький! А ты прямо и не знаешь, что картины краденые! Ах ты сучонок!
– Нельзя ли без оскорблений. – Бердяефф взгляд не поднимал, но говорил с достоинством.
– А ты в полицию заяви, – посоветовал ему Махно, – так прямо и скажи: я ворованное продаю, а меня сучонком назвали. Где справедливость? Ты этого дела так не оставляй.
– Минуточку! – поднял палец Ефим Шухман. – Если хотите знать мое личное мнение, спросите меня! Пока нет твердых доказательств, обвинение предъявлять нельзя, не так ли? Мы цивилизованные люди, – сказал Шухман значительно, – и для нас, европейцев, существует один закон – конституция! Есть ли доказательства? – спросил Шухман. – А если нет, какое право у тебя оскорблять свободного человека?
– Какие доказательства? Бабку в Москве тюкнули, антиквариат захапали, в министерстве оформили, как товар без цены, потом в Лондон переправили, а потом – для надежности – нашему тихоне. Иди, ищи доказательства! Бабку ты уже точно не найдешь, закопали бабку.
В баре парижского отеля «Лютеция» стало тихо.
– Много бабок? – поинтересовался Кристиан Власов, и каждый из друзей понял его по-своему.
– Несчитаные бабки! – сказал Махно. – У них дешевле, чем по триста тысяч, товар не идет. А недавно он за мильон толкнул.
– Все бабки, – сказал Жиль Бердяефф, – умирали своей смертью.
– А эта, из Амстердама, которую с лестницы скинули? В девяносто лет старуха подпрыгнула – и в пролет лестницы сиганула! Плещеев толкал, а ты свечку держал?
– Поскользнулась, – сказал Бердяефф.
– Если хотите знать мое мнение, вполне могла поскользнуться.
– А трех Шагалов ты откуда получил? Владельцы где? – Палец Махно вытянулся в направлении Жиля Бердяеффа, уперся ему в нос.
– Подробности мне неизвестны, – сказал Бердяефф, – я такими вещами не интересуюсь.
– Сколько процентов берешь? – спросил Власов.
– Двадцать пять, – неохотно сказал Бердяефф, – в Лондон еще двадцать пять, пятьдесят в Москву.
– Ну, святоша, – сказал Махно, – ну, нахапал. Ты бы хоть выпивку на всех заказал, что ли. Давайте отметим это дело.
– Не могу принять этот развязный тон, – сказал Жиль Бердяефф и встал, – произведения авангарда, проданные мной здесь, в Париже, способствуют взаимопониманию двух народов, диалогу культур. О преступлениях, описанных тобой, я ничего не знаю, хотя криминальную хронику читаю регулярно.
– Газетам, значит, веришь? – спросил Махно.
Жиль Бердяефф поднял фамильные кустики бровей:
– А кому же еще верить?
VIII
Газеты вышли с отрицательными рецензиями. Удивительно, что критики, которые часто спорили друг с другом в отношении оценок иных мастеров, в данном случае были единодушны. Если творчество Снустикова-Гарбо вызывало непримиримые споры, то здесь все было ясно. Критика отчетливо высказала свое мнение – бесповоротный приговор. Оказалось, что Роза Кранц заготовила свою статью задолго до выставки – статья вышла одновременно с вернисажем. Саркастические строки сообщили о том, что художник не понимает проблем сегодняшнего дня, остановился в развитии на так называемой реалистической живописи. Стыдное и жалкое зрелище: все мыслящие люди работают над задачами современного дискурса, а один крикливый невежественный человек объявляет актуальным то, что было старьем еще вчера. Кустарная самодеятельность, писала Роза Кранц, провинциальные амбиции. Люся Свистоплясова недоуменно спрашивала читателя: отчего это художник так возбужден в своих картинах? Насколько известно, личная жизнь мастера безоблачна, его карьера и карьера его дамы сердца складываются успешно. Трагедий не наблюдается, все у этих пролаз удачно – но для привлечения публики подпускают патетику. «Европейский вестник» опубликовал короткую заметку под названием «Апофеоз тщеславия», которая начиналась словами: «Живопись Рихтера ужасна». «Актуальная мысль» назвала Павла маргинальным консерватором, а Яков Шайзенштейн прямо заявил, что такого художника в современном раскладе мейнстримных ценностей просто не существует. Критик Николай Ротик писал, что прогрессивная интеллигенция встревожена: доколе залы будут отдавать под такую бессмысленную мазню?
Леонид Голенищев передал Павлу подборку газет и, усмехнувшись в бороду, заметил:
– Так бывает, когда слишком много хочешь. Скромнее надо быть. Надо уважать время и своих коллег. Приходи на открытие выставки «Синие пиписки».
Павел просмотрел газеты и не почувствовал ничего – ни обиды, ни желания спорить. Было ясно, что выставка провалилась, живопись никому не нужна, труд многих лет пропал впустую. Он собирался изменить мир, он собирался рассказать о своей любви. Он хотел покарать сильных, хотел так ударить по неправедному строю, чтобы строй пошатнулся. Не удалось ничего – и даже рассказать про свою собственную жизнь не удалось, а уж про мир тем более. Критик Ротик отнесся к его потугам скептически. Не получилось рассказать про любовь и объяснить, что это такое. Люся Свистоплясова не нашла его рассказ убедительным. Впрочем, про любовь он сейчас не думал. Он перестал думать про любовь. Голова была пустой и легкой, и душа не чувствовала ничего, кроме ровной боли. Пустяки, думал он про выставку. Так и должно было получиться. Разве все эти люди могли признать свою неправоту? Разве они отважились бы сказать, что вся выстроенная ими система ценностей фальшива – а прав тот, кто хочет возродить живопись? Никогда бы они так не сказали. Они всегда сделают так, что я буду неправ, надо к этому привыкнуть.
Ничего, думал он, жизнь не кончена. Я еще могу работать, могу писать картины, могу стоять перед холстом с палитрой в руках. Пока жив, этого у меня отнять никто не сможет.
Но он знал, что счастливым больше не будет никогда.
IX
– Я больше не верю в людей, – сообщил барон фон Майзель своей супруге Терезе фон Майзель, – отказываюсь верить.
– Но, может быть, ошибка? Недоразумение? – Тереза, как всегда, хотела представить вещи в лучшем свете. Рассказывая подругам о том, что дочь разорвала отношения с очередным бойфрендом, она выбирала такие слова, что у слушателей складывалось впечатление, что все счастливы. Барбара так любит Гришу, говорила баронесса, дети решили, что лучше им пока жить врозь.
– А я доверял ему. – Барон вертел в руках штопор. Хотел открыть бутылку, потом передумал: даже бордо его не веселило. – Все украл. Оскар все у меня украл.
– Но он такой воспитанный человек.
– Продал мои акции, – горевал барон, – продал за четверть цены. И сам купил.
Госпожа фон Майзель не знала, что сказать. Обед явно не удался. Салфетка лежит на полу смятая, бутылка так и не откупорена, к ягненку барон не притронулся. Тереза фон Майзель наклонилась к барону и согласно принятому этикету осведомилась, все ли в порядке с пищей? Удачна ли порция? Вкусовые ощущения не подвели? Так уж принято делать во время застолья, побеспокоиться о сотрапезнике, вдвойне приятно проявить заботу о родном человеке.
– Все в порядке? – полюбопытствовала баронесса, имея в виду восприятие бароном жаркого из ягненка.
– Не в порядке! – заорал барон. – Не в порядке! Спер шестьсот миллионов прохвост! Я его партнером сделал, все казахские активы на него перевел! А он наш холдинг обанкротил!
Тереза фон Майзель несколько расстроилась из-за ягненка. Новая повариха, разумеется, могла и подвести. Хотя рекомендации были отличные. Верь после этого бумажкам. Удручала и потеря шестисот миллионов, но, в сущности, цифры мало что ей говорили. Кажется, шахты в Южной Африке приносят достаточно. Газ и нефть она всегда недолюбливала. Немудрено, что возникли проблемы: дело сомнительное. Что такое газ? Раз – и улетел. Надо быть готовым к ударам судьбы, они прожили столько лет вместе, что выдержат и этот удар. И в крайнем случае, подумала самоотверженная женщина, мы могли бы сдать баварский замок и поселиться у себя на вилле в Тоскане. Или в шале моих родителей на Бодензее. Надо утешить любимого человека. Она сказала сдержанно и спокойно:
– Полагаю, мы могли бы нанять хорошего адвоката. Закон все же существует.
– Какой закон, – сказал ей барон с большой долей сарказма, – где он, твой закон? Сляпали новый концерн – а старые активы в него включили. Вот и весь твой закон. – Барон, разумеется, передергивал факты: Тереза фон Майзель к данному закону имела отношение не прямое. – А новый концерн поделили на акции, расписали по членам правительства. Раздали по десять процентов – русскому президенту, немецкому канцлеру. Хорошо придумали: пока у власти, забрали себе всю промышленность! Уйдут на покой – и промышленность с собой возьмут. Продали страну! – завопил барон. – В карман себе страну положили! На кого я в суд подам, на бундестаг? На российский парламент? А президентом у них вообще американец. Мне в сенат американский, что ли, с жалобой идти?
– Отчего же не обратиться в сенат?
Барон стукнул вилкой по столу, жаркое в тарелке подскочило.
– На что жаловаться? На демократию? На капитализм?
X
Знакомые Павла прочли ему последние стихи Чирикова – новоявленный поэт был плодовит, причем поражала разнообразность его дарования. Некоторые стихи были пародийными, иные лирическими, а попадались и такие, куда автор подпускал гражданственный пафос. Так происходило оттого, что Чирикову приписывали буквально все, что писали самодеятельные стихоплеты в Москве. Так было и с последними стихами. Павел знал лучше, чем кто-нибудь другой, что не Чириков эти стихи написал. Он сам их придумал, когда после вернисажа пошел бродить по улицам.
Они сказали: плати, шевелись,
А то не возьмем на бал.
Мне дали счет; исписанный лист
Я пополам порвал.
Вой, как любой, будь в стае – не то
Не сосчитаешь вин.
А я вышел один, там, где никто
Не смеет выйти один.
Они сказали: сильнее горсть,
Держись проезжих дорог,
А я пошел вкось, и, как повелось,
Путь лег, как шрам, поперек.
И мне стало плевать, куда ляжет путь,
Плевать, что сделал не так,
И плевать, что скажет мне кто-нибудь —
Безразлично, друг или враг.
Я не верил в Бога, страну, народ,
И даже знал почему,
И ждать осталось, кто подберет
Под рост тюрьму и суму.
И то, что было мое ремесло,
Сквозь пальцы текло, на авось.
Я хотел быть понят; это прошло,
А желаний других не нашлось.
42
Художник должен знать, какую именно часть бытия он рисует. Дело не в том, какой предмет он изображает, но в том, какое место в общей конструкции мира занимает данный предмет. Да, Гойя рисует всего лишь натюрморт с рыбами, выброшенными на берег, – но что это за берег, где он расположен? Берег ли это Стикса или щедрого Средиземного моря?
Некогда художник работал внутри собора и, занимаясь одной из многих деталей, знал, каким образом его труд вписан в целое. Не столь важно, что охватить целое взглядом затруднительно (химеры на соборах невозможно разглядеть, скульптуры спрятаны в темноте порталов, иконы, висящие в алтаре, сливаются в общее золотое пятно), важно то, что это целое властно заявляет о себе и оно внятно разуму. Присутствие огромного замысла наделяет каждую деталь величием и осмысленностью. Зритель может даже не видеть скульптуру в темноте нефа, но он знает, что она там живет. Художник, делавший скульптуру для этого нефа, понимал, что несет равную долю ответственности с архитектором собора. Когда картины Ренессанса сменили иконы – им пришлось принять на себя эту ответственность: ее никто не отменял. Фигуры третьего плана раздавались перспективе с той же щедростью, с какой прятали скульптуры по нефам и нишам собора. Художники Ренессанса писали такие картины, где весь мир умещался в один холст; создание подобных произведений требовало времени и четкого представления о том, что из себя представляет мир: где именно находится ад, кто и как туда попадает, какова география дольних и горних пространств.
Дальнейшее развитие искусств отменило изображение целого. Художник примирился с тем, что он отвечает лишь за фрагмент бытия, за крошечную часть большой картины, и никогда не пишет весь мир целиком – с его пропастями и горами. Художник (и это сделалось правилом в последние столетия) – лицо сугубо частное, его партикулярная позиция по отношению к миру сделала для него значимыми именно детали: натюрморт с бутылкой (см. голландцев, Шардена, Сезанна), портрет любимой (см. Модильяни или Ренуара), пейзаж, фигуру. Честный по отношению к своему ремесленному труду, закрывшись в мастерской, художник уже не мог отвечать за общую картину бытия – собор никто не строил. Оставалась иллюзия, что роль целого будет играть музей, который разместит фрагменты бытия в некоем порядке и реконструирует – если не общий замысел, то хотя бы время.
В дальнейшем задача художника еще более сузилась: сделалось возможным изображать лишь линию, пятно, кляксу – т. е. фрагмент фрагмента, деталь детали, атом бытия. Художник говорил себе, что он анализирует анатомию мира – на деле же он отходил от нее все дальше. Знание о единой картине бытия оказалось утрачено. Где именно разместится данный атом – в том случае, если общая картина все же будет воссоздана, – совершенно неизвестно. Прежде художник мог догадываться, что пейзаж изображенный им, мог бы располагаться за плечом Иоанна Крестителя – если общая картина мира была бы написана. Но вообразить, где будет находиться розовое пятно – в облаках над головой Мадонны или на кончике языка Сатаны, – невозможно. Художники новейшего времени принялись создавать осколки и фрагменты бытия в полной уверенности, что большой картины уже не существует.
Однако цельного замысла никто не отменял – и отменить не в состоянии. Большая картина пишется всегда: соборы принимали участие в создании ее, этой главной большой картины, и мастера Ренессанса, и Модильяни, и Пикассо, и любой, берущий в руку кисть – независимо от степени своего таланта. Эта картина – Страшный суд, то есть наиболее исчерпывающая по информативности картина бытия. Прежде художники дерзали Страшный суд изобразить, затем ленились – но (вне зависимости от намерений) их произведения так или иначе занимали свое место в этой великой финальной композиции.
Проводя линию по холсту, художник должен отдать себе отчет, какую именно часть общей картины он рисует.