282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 33


  • Текст добавлен: 19 августа 2022, 09:40


Текущая страница: 33 (всего у книги 72 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Масштабные, – подтвердил депутат, – исключительно масштабные. Вот появится у вас проект всероссийского значения – милости прошу. Без колебаний – прямо ко мне! Будем думать, искать пути. И – сделаем! Добьемся!

– За масштабный проект сколько берете? – спросил Струев и показал клыки.

– Помилуйте! Я вам не следователь Одинцовского района.

– Потому и спрашиваю. Тот – сто тысяч, а вы сколько?

– Разумеется, у всякого вопроса есть цена, – согласился депутат Середавкин, – есть накладные расходы. Подготовить общественное мнение, создать почву – тут, понимаете ли, букетом и шоколадкой не отделаешься.

– Миллион? – спросил Струев. – Два? Три?

– Вы, мой друг, сначала проект придумайте, тогда и говорить будем. Договоримся. – И депутат Середавкин отечески обнял Струева за плечи. – Всегда пожалуйста. Душевно рад. Приходите, мой друг, в любое время.

Струев покинул здание парламента, как покинули его несколько раньше веселые друзья – Голенищев, Кротов, Щукин и Труффальдино. Бог весть, куда держали они свой путь: в веселый дом, как самодовольно заявил Голенищев, или в КГБ, или в иное место – впрочем, супруга Голенищева, Елена Михайловна, относилась к данным прогулкам терпимо.

VII

– Тебя шокировал наш разговор? – спросила Елена Михайловна у сына. Она выплевывала виноградные косточки смеющимися губами. Косточки падали на мятую простыню. – Да, Леонид назначает встречи в массажных салонах – обстановка неформальная, расслабляет. И не надо ханжества.

– В КГБ – тоже неформальные встречи?

– Чекисты раньше авангард запрещали, теперь эксперта позвали с лекциями. Ходят слухи, что Леонид в КГБ работает. Как без этого? Ревнуют к влиянию, ничего удивительного.

– Ты его любишь? – спросил Павел.

Елена Михайловна перестала есть виноград.

– Интересуешься личной жизнью матери?

– Зачем он тебе?

– Для чего тебе потребовалась новая женщина? Сердце должно работать.

– Работает? Чувствует? Тогда ты видишь, – и Павел сказал то, что хотел сказать давно, – что здесь все – фальшиво, – и он указал на тарелки с агитационным фарфором.

– Ошибаешься, – сказала Елена Михайловна, – коллекция подлинная. Вы, Рихтеры, сочинители. – Она, щурясь, глядела на сына.

Да, мы сочинители, хотел сказать ей Павел. У нас в семье принято работать, а не пьянствовать ночами. Ты еще не забыла?

Он не сказал этого. Вместо того он сказал так:

– Дед еле ходит. Каждый день ползет к письменному столу. Потерял память, забывает, что сказал минуту назад, но складывает слово к слову.

– А нужно? – Елена Михайловна опиралась на локоть, приподнявшись в кровати.

– Что же нужно? – спросил ее Павел.

Он ясно увидел перед собой кособокую фигуру старика Соломона, увидел, как дед, припадая на ногу, плетется к столу, натыкается на предметы, роняет клюку. Вот он боком обваливается на стул, дрожащими пальцами ищет карандаш, скрючившись, елозя кривым носом по бумаге, выводит неразборчивые каракули.

– В Соломоне дурного нет, – сказала Елена Михайловна. – Просто сумасшедший.

– И отец? – спросил Павел. – Сумасшедший тоже?

– Безусловно.

Теперь Павел видел перед собой отца, каким рисовал его в своих картинах: запавшие глаза, сжатые губы. Отец словно присутствовал в комнате, смотрел на них, смотрел на эту потную кровать с мятыми простынями, на агитационный фарфор. Отец, невидимый его матери, но видимый Павлу, при последних словах Елены Михайловны изменился в лице. Павел был обязан заступиться за семью, за никчемных Рихтеров. Ты, хотел крикнуть он своей матери, что ты щуришься, смотри открытым взглядом, разучилась? Ты носишь фамилию моей семьи – отвечай за нее! Вот как следовало сказать. Надо было пройти по квартире, сдирая со стен гравюры с голыми девушками, надо было разбить тарелки с квадратиками, вырвать виноградную гроздь. Надо было крикнуть: не смей порочить память отца! Не смей улыбаться лиловому халату!

Ничего этого Павел не сказал и не сделал. Стыд за нерешительность давно стал ему привычен. Все вокруг делали важные дела: Леонид Голенищев читал лекции в КГБ, Семен Струев устраивал перформансы, критик Труффальдино сочинял статью, Юлия Мерцалова трудилась в газете, галерист Поставец строил загородную виллу, министр культуры Ситный возвращал немецкому правительству коллекцию картин, некогда вывезенных из Германии советскими войсками. Для того чтобы быть членом общества, надо делать нечто такое, что общество признает за дело. Для того чтобы быть гражданином этого мира, надо совершать то, что опознано миром как поступки. А Павел ничего подобного не делал. Он писал никому не нужные картины и ждал часа, когда эти картины перевернут мир, – но когда придет такой час, и придет ли? И сейчас отец смотрел на него и ждал.

– То, что Леонид противник деклараций, мне лично импонирует. Надеюсь, рано или поздно ты с ним согласишься, – сказала ему мать.

Елена Михайловна смотрела, сощурившись, а Павел молчал, думая, как именно сказать.

Потом сказал так:

– Придет время, и со мной случится беда. Ты будешь со мной в этот день? Я пишу картины, которые взорвут общество. Рядом с хорошей картиной видно неправду. Поэтому сейчас так полюбили квадратики – за преданное молчанье. С квадратиков сало есть удобно. Но квадратики не говорят про тех, кто ест это сало. А я расскажу подробно. Раньше, при советской власти, я считал, что должен стать языком безъязыких – тех, кто погиб или не может сказать. Но сложилось иначе. Сегодня я отомщу за тех, кого унизили, обманули и заставили принять подлую мораль. Я сведу счеты с теми, кто унижает людей. Я напишу так, что они захотят мои картины запретить. Люди увидят мои картины – и больше не смогут подчиняться дурным правителям, фальшивым законам. Люди испугаются того, что с ними сделали. Ты понимаешь это? Ты веришь мне? Ты знаешь, что твой новый муж – мой враг? Сегодня твой муж сказал, что он будет ломать все, что я сделаю. Скажи мне, на чьей ты стороне?

– Напиши картины, а Леонид их покажет.

– Надеюсь, что покажет, – сказал Павел, – надеюсь, я сумел его обмануть и Леонид Голенищев не считает меня опасным. Деду уже не надо притворяться, он старый, скоро умрет. И отцу не надо притворяться – он умер. А я последние годы притворялся. Я притворялся, когда ходил в галереи, когда ходил на выставки, когда спорил об искусстве. Да, я все время врал, все время прятался. Я встречался с художниками – и притворялся, что с ними заодно. Я говорил с твоим новым мужем, делал вид, что мне интересно. Я познакомился с директорами музеев, с министерскими работниками, с критиками, сделал вид, что я их друг. Я все время, каждую минуту – слышишь, каждую минуту! – знал, что я их обманываю и скоро обман кончится. Видишь, я работал у них в тылу – научился быть шпионом. Они думают, я перестал их ненавидеть, а я готовил взрыв. Я решил: если у них есть министерство, КГБ, много ловушек и секретов, то и я научусь молчать, пока не наберу достаточно сил. Они думают, что купили меня, – ведь я продаю картины, я научился играть по их правилам. А, думают они, с ним уже все в порядке: он не захочет разрушать то, что его самого кормит. Это нормальная коррупция – так устроено наше общество, надо быть повязанным в общем деле, чем грязнее – тем прочнее связи. Я рассчитал все верно: чтобы меня услышали, я должен стать известным, я должен быть везде принят, я должен играть, как они играют. Конечно, я немного с ними спорил – но не очень упорно. Ровно настолько, чтобы думали, что я – парень с амбициями. Они привыкли к тому, что мне можно позволить немного говорить: страшного не скажу. Просто я говорю чуть более старомодно. Ведь они считают, что это старомодно – говорить понятно, немодно – говорить правду.

Павел взглянул поверх головы матери – на отца. Отец слушал.

– Я не сумасшедший, совсем нет. Наверное, мой дед и сумасшедший, раз он не умеет спрятаться и подготовить удар. Все видят, что он делает, им смешно. Они успели подготовиться, они уже придумали, куда деть его писания. Это пройдет по разряду легкого маразма, задвинут на дальнюю полку. Но я-то, я не сумасшедший, я просто на время спрятался от них. Никто не знает, какой сюрприз я им готовлю. Но такой день придет. Я только тебе открылся; Юлии и тебе. Ты меня не предашь?

И отец, которого Павел все это время видел перед собой, кивнул ему.

– Они расслабились, забыли, как больно бьет искусство. Их так долго искусство не било, что им уже кажется, оно и не умеет этого. Квадратики – умеет, голыми прыгать в фонтане – пожалуйста, а свести с ними, гадами, счеты – это искусству слабо. Они забыли, что искусство ничего не прощает, что искусство всегда судит – и будет судить. Им кажется, если я мечусь между двух женщин, если я стал светский потаскун, если министр Ситный позвал меня на обед, а я пришел, им кажется: уже все в порядке. Еще один попался – вот что они думают. И Лиза, даже моя Лиза думает, что я принял эту жизнь, что я предал ее ради светской барышни. Но ты, моя мать, ты ведь знаешь, что родила меня не напрасно? Разве ты не знала всегда, когда я приходил к вам с Леонидом, сидел и молчал, – разве ты не знала, что я готовлю взрыв? И разве это не твоя кровь? Ты не примирилась с тем, что твоя жизнь прошла зря, значит, ты понимаешь, что я должен идти до конца. Я спрашиваю тебя: с кем ты будешь в этот день?

И Павел посмотрел на отца – правильно ли он говорит?

– Я пришел сегодня, потому что подходит срок. Я уже не буду старомодным реалистом, который не понимает значения милых квадратиков. Я взорву эту мерзость до основания, до самой последней детали, до самой маленькой неправды. Я назову всякую мелочь, я вспомню всякую подробность. Ты видишь сама, как они все мечутся, они запутались в своей круговой поруке. Твой муж бежит в Министерство культуры и в КГБ, потому что не знает, перед кем отчитываться, кто правит бал. Кто сегодня больше занимается культурой, уж не КГБ ли? И кто сегодня больше строчит доносов – не Министерство ли культуры? У них все пришло в негодность, они сварили суп, который сами не могут съесть, – и сейчас самое время ударить. Скажи, я прав? – спросил он отца. И отец кивнул.

– Или вечером расскажешь все Леониду? Прижмешься к лиловому халату, залезешь к нему под одеяло, поцелуешь в бороду – и расскажешь, какой я хитрец. Работаю с галеристом Поставцом, участвую в выставках авангардистов, продаю рисунки в западные коллекции – а сам ненавижу их всех, да, презираю и ненавижу. Ненавижу их – дельцов, которые покупают мои рисунки, музейных директоров, которые лебезят перед деньгами. Ненавижу критиков, которые слюнявыми губами говорят то, чего ждут от них дельцы. Ты это расскажешь Леониду? Расскажешь ему, что пишу такие картины, которые сметут это позорное общество. Я добьюсь этой выставки, я получу этот зал – и тогда я повешу в нем такие картины, что они потрясут всех. Картины будут кричать со стен! Я соберу толпы зрителей – и зрители поймут и поверят, потому что настоящая картина не умеет лгать, и это видно. Вот что я готовлю – и это произойдет скоро, можешь предупредить Леонида. А он тебе скажет, что я просто опасный псих и надо меня изолировать: перестать выставлять, выбросить из музейных списков. Они найдут способ ударить первыми, они будут спасать свое искусство – будут спасать свой покой, свои вернисажи, свои сделки, свои доходы, весь этот поганый мир, гнилой и потный, как потная простыня. И тогда сохранится в безопасности ваша игра в шарады, ваши буриме, ваши посиделки с Труффальдино, эта бесчестная страна, в которой надо рисовать квадратики, чтобы считалось, что ты умный и правдивый. Ты не предашь меня?

Отец ждал, что скажет мать, а мать молчала.

– Они уже почти запретили рисование, ты разве не знаешь? Они сделали хуже, они сделали так, что рисовать стало невозможно, они объявили рисованье неактуальным: сегодняшний день столь необычен, что рисованием его не передашь! Существует много других интересных занятий! Можно изобразить квадрат, можно плясать голым, можно совокупляться с хорьком – это имеет отношение к реальности. Министерство культуры, музеи, критики – все как один заняты тем, что говорят: рисования больше нет, делайте все что хотите, только не рисуйте, это вредно. Рисовать – значит выпасть из современности! И люди не хотят больше рисовать – ведь они хотят в современность! И люди разучились рисовать, а значит, разучились видеть. И каждый день им внушают: рисовать нельзя, это вчерашний день, забудьте, что существует рисование. Знаешь, зачем так сделали? Они, те, которые правят миром, позвали обслугу и сказали обслуге: устройте так, чтобы нас никто не тревожил. И обслуга расстаралась – устроила. А знаешь, почему они испугались именно рисования? Потому что рисование расскажет, кто они на самом деле. Потому что рисование называет вещи просто и прямо, рисование, даже когда преувеличивает, – говорит правду. Когда все – каждый гвоздь, каждый жест, каждое слово – фальшиво, то нельзя допустить, чтобы кто-то все это увидел и показал. Старые кокетки убирают из дома зеркала, мелкие диктаторы запрещают левые газеты – а что делает общество, если живет по фальшивым законам? Запрещает рисование. Ничего страшнее для этого мира нет, чем художник, который посмотрит – и нарисует.

Вот чем занимается Министерство культуры, вот чем занимается твой муж. Это и есть новая идеология. Они милые люди, твои сегодняшние друзья. Они знают, как себя вести за столом, а если наблюют, тут же извинятся. Они разговор поддержат – правда? – и под гитару споют. Министр-то каков, милейший, компанейский человек. Много он украл или мало – это безразлично. Помнишь, был такой – Геббельс? Думаешь, у него когти были и он людей пугал? А нынешние и вовсе всем хотят нравиться. Задача Геббельса была несравненно более мелкой, чем задача сегодняшних идеологов. Геббельсу требовалось, чтобы локальная часть мира писала гимны – и только. Но если Геббельс завоюет весь мир, ему будет нужно совсем другое. Потребуется, чтобы никто больше не писал гимнов: порядок поддерживают разрозненными квадратиками, а не маршами. Вот, гляди, мы окружены тем, что называется современностью. Мы видим небольшие кусочки ее – каждый видит свой квадратик. Затем и нужно настоящее искусство, чтобы собрать наше зрение воедино. Если придет художник, он станет нашими общими глазами – увидит все сразу, покажет спрятанное. Спроси себя: если современность справедливая и хорошая, то кому понадобилось, чтобы современность не видела себя? Ведь кому-то это нужно?

Я сделаю такую выставку, которая все это взорвет. Люди снова увидят картины – они забыли, что бывают картины, а не значки, не закорючки, не инсталляции из горшочков с калом – но картины про людей и их поступки. И картины расскажут все как есть. Ты не предашь меня?

И мать спросила его:

– Ты ради чего это делаешь? Ради славы? Из гордости?

– Нет, – ответил Павел, – это мой долг.

– У всякого человека долг прикрывает какое-то чувство. Сам долг не чувство, долг – это мотор.

– Тогда, – ответил Павел, – ради любви. Так я понимаю любовь.

– В таком случае почему ты думаешь, что тебя предам именно я?

33

Любую композицию в картине делает завершенным цвет неба – этот цвет играет роль не просто фона, на котором происходит действие, но последнего слова в повествовании, главного утверждения. Сила этого последнего утверждения такова, что сюжетные события картины отступают перед его значением. Так, в иконах трагичность сюжета искупается спокойствием небесной тверди, а в картинах Ренессанса рассредоточенные в перспективе цветные силуэты объединяются сиянием небес.

Цвет неба – то есть тот цвет, который обнимает все предметы, удаленные и близкие, тот цвет, который равно прикасается и к щеке Мадонны, но и к щеке Иуды, тот цвет, который является ответом на все цвета и все страсти сразу – этот цвет мог быть только одним, а именно золотым. Свет солнца, тот свет, что делает предметы и лица видимыми, тот свет, который сделал самое искусство возможным, – этот именно свет явлен нам в виде золотого фона небес. Золото – это скорее свет, нежели цвет, это скорее сияние, чем определенный оттенок, это скорее знак цвета, чем цвет сам по себе. И однако зрители – с некоторой долей условности – могут дать характеристику золотому цвету. Очевидно, что это теплый цвет – в некоторых иконах он накаляется до оранжевого, а в сиенских досках (например, Лоренцо Монако или Симоне Мартини) этот жар оттеняет характерную сиенскую зеленоватую бледность ликов; очевидно, что это яркий цвет – нет ни одного цвета в картине, который мог бы поспорить по интенсивности с золотым, и все цвета композиции представляются темными силуэтами на фоне сверкающих небес (например, у венецианцев Виварини и Джамбоно, в луврском «Снятии с креста» неизвестного средневекового мастера); очевидно, что этот цвет ближе всего к интенсивному желтому кадмию и образует естественную цветовую триаду с красными и синими одеждами Спасителя. Без этого логического завершения христианская цветовая символика осталась бы неполной.

В истории искусств мы наблюдаем, как золотой цвет небес – завершающий цвет композиции – менялся и варьировался в зависимости от веры, убеждений и времени. Средневековые мастера использовали собственно золотые пластины, наклеивая их на доски. Нередко плоскость доски украшалась предварительно рельефом, и золотая пластина наклеивалась поверх рельефа (так делал, скажем, Дуччо или каталонец Хайме Югет), таким образом усиливалась характеристика вещественности золота – то есть небесная твердь делалась еще осязаемее, еще тверже. В средневековых рецептах этот способ изображения небес описан подробно, затем он показался излишне сложным: мы найдем этот способ у Ченнино Ченнини, но уже не найдем у Кареля ван Мандера. В дальнейшем золотые пластины перестали использовать и уже пользовались золотым порошком, приготовляя из него краску так же, как готовили краску из лазурита или сиенской земли. Фон оставался золотым, но постепенно этот золотой цвет все более приближался к прочим цветам, утрачивая свое сверкающее естество. Затем и золотой порошок уже не использовали, но добивались сверкания небес, употребляя чистые, яркие краски; реализм Ренессанса заставил художников воспринимать и голубое небо как сияющую твердь. Миновало и это время, и художник перестал воспринимать небо как твердь, закрашивая пространство над головой своих героев чем попало. Время нагнало на небо тучи, и эти тучи стали выполнять функцию предметов, что закрывают от нас сияние. В картинах нового времени мы видим лишь пеструю рябь облаков – и эти мелькающие оттенки не сообщают зрителям знания о той последней, финальной истине, что, возможно, прячется за ними.

Лишь наиболее значительные художники нового времени сохранили способность писать небо так, что, даже используя условный цвет (иногда темный), они добивались эффекта свечения. Разительным примером является небо в картине Франсиско Гойи «Расстрел 3-го мая» – написанное неумолимым глубоким черным цветом, это небо создает впечатление сверкающей небесной тверди.

Глава 33
Джентльмены башляют налом
I

Чарльз Пайпс-Чимни привел компанию своих друзей в бар и сказал им:

– Barni is a great guy!

– Sure, – на всякий случай сказал Гриша, давно решивший, что прежде всего надо с собеседником согласиться, а уже потом выяснить, про что идет речь, – he is an absolutely great guy.

Сказав эту фразу, Гриша подумал: интересно, кто такой этот Барни и что в нем особенного. Скоро обнаружилось, что великий Барни – коротышка, стоящий за барной стойкой. Гриша внимательно посмотрел на бармена, подмигивающего клиентам и ведущего себя с фамильярностью привилегированного лакея.

Почему именно полагается считать развязного малого за стойкой выдающимся явлением и говорить, что он great guy, Гриша понять не мог. Парень как парень, на вид – глупый. Из разговора Гриша узнал, что Барни – албанец из Косово и приехал в Лондон, спасаясь от сербов и войны. Несомненно, этот поступок был мудр, вероятно, поэтому все именовали Барни great guy. Возможно, отдавая дань житейской мудрости Барни, посетители ресторана выражали сочувствие косовской проблеме? И это может быть. Скоро Гриша увидел, что не только их компания, но и многие иные посетители именовали Барни great guy и считали необходимым с ним перемигнуться и сказать пару слов, будто бы необходимых для их специальных отношений с great guy. Они издали махали Барни рукой, тот махал им в ответ, они всем видом выказывали энтузиазм и возбуждение от встречи с Барни. Так, один посетитель спросил, свежие ли устрицы, и задал этот обычный вопрос таким специально шпионским образом, что можно было подумать, будто именно ему Барни всегда говорит правду. Сейчас Барни раскроет секреты кухни, скажет: тухлятина здесь все, лучше не пробовать. Барни тем же шпионским образом поведал клиенту, что устрицы свежайшие, и стало понятно, что для этого посетителя доставляют специальные партии. Гриша тоже подошел к Барни, широко улыбнулся и спросил, есть ли в заведении гиннесс. И Барни тоже улыбнулся Грише, потом поглядел на Пайпса-Чимни и улыбнулся Пайпсу-Чимни. Когда обмен улыбками прекратился, Грише был вручен стакан с гиннессом. Гриша понял, что принят в клуб друзей Барни. Он вернулся к своему столику в совершенно ином настроении.

– O, Barni! – сказал Гриша тем членам компании, кто знал Барни так же мало, как и он сам. – He is terrific! Just smashing! Great guy!

Как ни странно, Грише показалось, что Барни действительно сделал нечто особенное, наливая ему пиво, – как-то своеобразно открутил кран у бочки, подставил стакан под струю артистичнее, чем иные бармены. Гриша пригубил гиннесс, отдающий несвежим бельем, закатил глаза и от избытка чувств помахал Барни рукой, а Барни помахал ему в ответ.

– Absolutely great guy, – сказал Гриша тем членам компании, что еще не были включены в число друзей Барни, – you should meet him once.

Гриша подумал, что будет вполне уместно рассказать собравшимся о том, какие бывают нерадивые официанты и сколь выгодно на их фоне выглядит great guy Барни. Он поведал Пайпсу-Чимни, Ричарду Рейли и сэру Френсису о нерадивом русском официанте Алешке из парижского ресторана «Навигатор», рассказал им о том, что данный Алешка и в подметки не годится выдающемуся Барни. История Гузкина, однако, поддержки не обрела. Ах, так это в Париже, промолвил сэр Френсис, и окружающие деликатно согласились с тем, что в Париже случается и не такое. Гриша понял, что допустил промах. Он сообразил, что симпатия к great guy Барни была демонстрацией демократичности и снисходительности к малым сим. Выражая повышенную заинтересованность личностью Барни, эти богатые люди (люди, которые, разумеется, никогда не интересовались судьбой билетеров в театрах, кондукторов в поездах, стюардесс в самолетах и т. п.) показывали, что ничто человеческое им не чуждо. Они вкладывали в любовь к бармену симпатии ко всем низко оплачиваемым сотрудникам собственных компаний, отверженным, неудачникам и париям этого мира. Рассказ Гриши о нерадивом дурне Алешке был совсем некстати, не в духе принятого здесь внимания к личности лакея. Видимо, из всего мира следует выделить привилегированного лакея и в его лице выказать симпатию к униженным и оскорбленным. Гриша поспешил исправиться.

– Впрочем, – сказал он, – в этом Алешке много природной живости. He is an interesting character, vivid and natural. He is a sort of personality, if you know what I mean. Alioschka is a great guy.

И Гриша увидел, что теперь все правильно, его реплику оценили.

– O, really? You should introduce us to this charming Alioschka!

– I certainly will! You are going to like him, he is a special guy.

– We can not wait to see him. We are going to enjoy this great guy.

И Гриша рассказал о том, как мил и привлекателен Алешка, и его внимание к глупой личности Алешки сделало его самого выше и значительнее и включило его в общество сильных мира сего.

– Вы, наверное, в Париже привыкли к бордо? – снисходительно спросил Гришу сэр Френсис. Сам сэр Френсис взял себе даже не гиннесс, а какое-то уж вовсе отвратительное пойло – местное пиво с имбирем. Гриша с ужасом покосился на его стакан. Барон фон Майзель не выдержал бы и капли такого напитка.

– Может быть, найдем другое место? – спросил сэр Френсис, – что-нибудь этакое, с французскими винами? Вы, думаю, знаток? Расскажите нам, англичанам, что надо пить.

Настолько-то Гриша успел узнать мир. Он понимал, что сэр Френсис (видимо, возглавляющий английскую разведку, так называемый департамент МИ-6) имеет возможность пить бордо и даже наверняка держит у себя в погребе ящики редких вин, но то – в поместье, а здесь, в лондонском баре, сэр Френсис показывает, какой он простой и непритязательный человек, не склонный пользоваться привилегиями. Румяный и свежий вид сэра Френсиса свидетельствовал о том, что сей джентльмен проводил время по большей части на природе и баловал себя натуральной кухней. И бордо он употреблял, разумеется, и в огромных количествах, но сегодня сэр Френсис показывал, сколь мало ему надо для счастья. Пару глотков мерзейшего пива в поганом баре – и довольно.

И Гриша рассеянно пожал плечом.

– Бордо? Да, бывает. Впрочем, почему именно бордо? Мой любимый напиток – гиннесс.

– Неужели?

– Именно так. Не люблю, знаете ли, избыточной роскоши. Французы придают слишком большое значение этикеткам.

– Согласен, – сказал сэр Френсис.

– По-моему, – развил мысль Гриша, – когда хочется пить, надо просто пить, а не смотреть на год разлива. Если есть вода – довольно и воды, а если есть такое пиво, как сегодня, – и того лучше.

Сэр Френсис выразил свое согласие с убеждениями Гриши и предложил ему еще стакан гиннесса. То было серьезное испытание – вливать в себя бурый гиннесс Гриша мог с трудом. Как же они пьют эту мерзость? – подумал он.

– С удовольствием, – сказал Гриша, – трудно отказаться.

– Что мне нравится в английском пиве, – заметил сэр Френсис, – это его вкус. Простой, честный вкус – без этих, знаете ли, полутонов, оттенков.

– Что важно, – поддержал Гриша, – это добрая традиция, не отягощенная слишком сложным ритуалом. Подлинно демократическая традиция.

– Я всегда теряюсь в этих французских магазинах. Замок, год, виноградник – я в этом путаюсь, – сказал сэр Френсис, за которого вина всегда выбирал его сомелье. – У меня, знаете ли, к напитку простые требования – чтобы им можно было утолить жажду.

– Прекрасно сказано, – поддержал друга сэр Чарльз Пайпс-Чимни, – вот, если разобраться, в чем истинное назначение напитка – избавлять нас от жажды, не так ли?

– Что же еще требуется? – сказал Гриша, с ужасом наблюдая приближение новой порции гиннесса.

Ричард Рейли рассказал о том, как англичане и американцы в знак протеста против позиции французского правительства, не поддержавшего войну в Ираке, выливают бордо в канавы.

– Их можно понять, – тактично сказал Гриша, а сам подумал: найти бы сейчас такую канаву.

Great guy Барни принес новую перемену напитков, получил новую порцию комплиментов от гостей и вернулся за стойку. Гриша проводил его взглядом, лишний раз убедился в популярности этого человека. За спиной у Барни находилось большое зеркало, сплошь исписанное губной помадой; посетители подходили к стойке, перемигивались с Барни, читали написанное. Прочел и Гриша. Оказалось, на зеркале размещалось собрание изречений популярного Барни, и всякое изречение подтверждало незаурядность great guy. Так, поперек зеркала оранжевой помадой была написана следующая максима: Oysters with liqueur – is a bad idea, Barni says. Гриша задумался над этим изречением. С одной стороны, указание на то, что устриц не следует употреблять вместе с ликером, было несомненно уместным, и суждение это было справедливым. С другой же стороны, предположить, что именно албанец Барни первым заметил несовместимость устриц и ликера, было невозможно. Мысль эта очевидным образом принадлежала не Барни, но была ему приписана. Какое же право имеет этот Барни приписывать себе данную мысль, думал Гриша, глядя на самодовольного great guy. Затем Гриша подумал, что он не совсем прав в отношении Барни. В конце концов, great guy вполне имеет право тоже думать так же, как и те, кто первым заметил, что устрицы с ликером не сочетаются. Барни не приписывает себе авторство этой мысли, он лишь с настойчивостью высказывает ее. И это один из важных принципов демократического общества: не обязательно быть автором мысли, важно чувствовать, что мысль принадлежит тебе. Например, не сам Карл Андре изобрел рисование квадратиков, и не Пит Мондриан первым квадратики открыл – но они произнесли свое утверждение (совпадающее с утверждением другого), как свое.

Если бы всякий человек имел право высказывать только те мысли, которые придумал именно он, то мир бы остановился, подумал Гриша Гузкин. Из многих мыслей мы выбираем удобные, вот и все. Гриша подумал, что современные рыночные отношения предполагают более гибкую политику, нежели простой натуральный обмен. Вот Борис Кузин, например (а до недавнего времени Кузин оставался для Гриши авторитетом), тот был приверженцем натурального обмена. Кузин был совершенно уверен, что за произведенную им оригинальную мысль – сопоставление варварства и цивилизации и анализ их борьбы – общество должно ему платить. И это было справедливым требованием, но имело отношение к устаревшей форме обмена. Поэтому, когда общество не торопилось награждать Кузина за произведенную работу, Кузин напрасно расстраивался: это не значило, что общество саму работу отвергает, просто форма обмена усложнилась. Допустим, Гриша, не приписывая себе данной теории, уже не раз излагал ее в гостях и был вознагражден – не за саму теорию, но за уместность ее изложения при конкретных обстоятельствах. Следовало в нужный момент вспомнить, что Россия – наследница империи Чингисхана, и это наблюдение (по оригинальности сопоставимое с анализом совместимости устриц и ликера) оказывалось украшением беседы. Этот исторический экскурс всегда встречали восторженно, на Гришу смотрели как на мыслителя, собеседники морщили лбы и задумывались над непростыми коллизиями человечества. Также, допустим, и great guy Барни был отмечен и вознагражден обществом не только потому, что был албанцем и подметил, что устрицы с ликером не сочетаются, но потому, что в нужном месте обнаружил эти свойства. Вероятно, много иных албанцев тоже могли бы стать great guys, у них для этого ровно столько же оснований, сколько у Барни, но они не стали great guys – общество выбирает на свободном рынке тот товар, который удобен к употреблению.

Борис Кузин (и Гриша улыбнулся, думая о далеком друге) понимал устройство мира несколько упрощенно. Деление на свободный и несвободный мир, разумеется, существует. Однако в представлении Кузина, едва ты пересекаешь границу, за которой начинается свобода, как тебе начинают выплачивать стоимость того продукта, который ты принес на свободный рынок. А это не так. Свободное общество потому и свободно, что решение, кого и как вознаградить, возникает не по закону натурального эквивалента, но в связи с настроением и выгодой третьих лиц, в обмене не участвующих. В случае с Барни таким третьим лицом выступал свободный мир, обративший внимание на Албанию и сделавший необходимым существование привилегированного лакея. В случае с теорией варварства и цивилизации таким третьим лицом должен стать собеседник из цивилизованного мира, которому данная теория объяснит, почему он лучше, чем его сосед. В отсутствие же конкретного собеседника теория ничего не стоит и албанцы интереса не представляют.


  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации