Читать книгу "Учебник рисования. Том 2"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Так появились просветленные труды, монографии исторического значения – одна другой фундаментальнее: «Постижение духа», «Прорыв в цивилизацию», «Муки прочтения бытия» – дивные, взволнованные страницы. Как же не волноваться нам, сограждане, когда вековой вопрос решается: быть ли России европейской державой? Решался, разумеется, иной вопрос: на каких основаниях продолжать крепостную политику – на своих отечественных или в общем либеральном порядке? И, выполняя заказ бойких реформаторов, стали усердно славить кормчего России Петра – с тем же ровно усердием и по тому же принципу, по какому в угоду сталинским аппаратчикам славили Ивана Грозного. Чего изволите, вашество, то и изобразим: хотите одного кровопийцу прославим, а прикажете – так и совсем другого! И как же не славить царя-батюшку, реформиста и западника? Он, просветитель, и законы ввел, и привил нашим варварам европейские черты – с его, можно сказать, благословления мы сегодня и продаем нефть, и строим на болотах Нижневартовска и Сургута бараки для крепостного населения. И гражданское общество (этакий Санкт-Петербург-2 для достойных граждан) мы тоже непременно возведем – это мы петровские заветы в жизнь претворяем, воплощаем царевы тезисы. Мы даже и городу на болоте вернули историческое название – туда, глядишь, и столицу перенесем. А то, что не было при Петре никакого законодательства вообще, что свод законов появился спустя сто лет после смерти великого преобразователя, что табельно-ранжирные нововведения и приказы заменяли законы, что сама власть в течение века ни разу не была унаследована законным путем – про это культурологам поминать не обязательно. Равно не обязательно следовать примеру т. н. российской интеллигенции, имевшей обыкновение переживать за свой бесправный народ. Еще и злокозненные большевики не пришли на нашу землю, а тогдашняя интеллигенция уже сетовала: очень стыдно употреблять в своей речи возвышенные слова и горделивые обороты, если твой сосед голодает. Даже как-то неловко нам, нынешним прорабам цивилизации и певцам нефтяной демократии, перечитывать их устаревшие жалобы: чего же им тогда не хватало? Уж не оттого ли переживали они, что российская монархия во всех своих ипостасях (соответственно группировки: петровская, московская, днепропетровская и ново-огаревская) всегда полагала мужика главным полезным ископаемым. Вот и обращалась с ним соответственно: когда надо, возводили из его костей декоративный город на болоте, когда надо – новоевропейскую демократическую державу. Невозможно примириться с этим, невозможно найти этому оправдание, и уж подавно невозможно строить на этом интеллектуальную биографию. Однако для новых интеллигентов ничего невозможного нет.
Певец свободы никогда не обременял себя избыточными знаниями: он по преимуществу идеологический работник, а в конкретных дисциплинах (в экономике, политике, финансах, строительстве) интеллигент не силен. Интеллигент, он так, в целом процесс понимает, а вникать в то, каков процент износа трубопровода, ему недосуг. Он так, вообще, рассуждать о прогрессе горазд – а что там с валовым продуктом, с отходами, с ресурсами, это его не касается. Ну, как-то принято было считать среди умственных людей, что плановая экономика неэффективна, что рынок – суть свобода; так повелось считать – ну и считали. А что, разве неправильно считали? Разве не следует сделать нашу жизнь конкурентоспособной, поставить культуру на рельсы рынка? И поставили. Сделали честь и совесть, сострадание и ответственность – то есть то, что было единственным достоянием интеллигента, – конкурентоспособным рыночным товаром. Ведь надо же и интеллигенту с чем-то выйти на рынок, а честь и совесть чем не товар? И думать не желали, что эти свойства (а с ними вместе и культура) в конкурентной борьбе участвовать не могут. Честь и совесть не потому ценятся людьми, что котируются на бирже, а культура не для того существует, чтобы иметь меновой эквивалент. Нет такого эквивалента. А если какому-то прощелыге померещилось, что такой эквивалент есть (профессорство в Мюнхене, выставка во Франкфурте, признание богачей), то суть вещей от того не изменилась. Интеллигенция перестала существовать в качестве совести нации именно потому, что определила рыночную цену этой самой совести. И этого позора интеллигенции не смыть никогда. Впрочем, она и не стремится.
Поважнее сыскались задачи для интеллигенции: как бы ей, прыткой, не отстать в культурном прогрессе, не упустить то, что на рынке искусств сочли сегодня актуальным. Не дидактика потребна сегодня, но самовыражение: вот и уважаемые коллеги в просвещенном мире уже давно молятся на квадратики и закорючки, пора бы и нам. И стали славить болвана, пририсовавшего Джоконде усы. И не нашлось никого сказать, что дерзновенный жест этот имеет крайне ограниченное значение в области эстетической, интеллектуальной и нравственной. Напротив, самые авторитетные интеллектуалы провели голосование и объявили главным произведением двадцатого века – писсуар Марселя Дюшана. И для чего теперь сетовать на некоторые особенности либеральной демократии? И для чего пенять на своеобычие российской демократии в частности? Уж коли писсуар – наиболее значительное произведение человеческого гения за минувший век, то отчего же России не обратиться к опыту Исландии, обогревающей жилища теплом гейзерных источников (как то посоветовал прозорливый политик)? Уж если шаманское заклинание сильнее доводов разума, то образуются мановением прогрессивной руки и гейзерные источники в Вологодской области. Если черный квадрат символизирует свободу, то отчего же подполковнику КГБ не символизировать демократию?
Напуганная бетонными лицами партаппаратчиков, интеллигенция беззаветно влюбилась в жирные хари новых реформаторов, в их циничные остроты, в их прагматичное знание жизни, в их умение хватать и рвать. Интеллигент с завистливым пониманием наблюдал, как богатеет и наливается соками новая чиновная номенклатура. Ну как же, эти орлы получили свое по праву! По праву наместника и баскака они курочат эту бессмысленную страну – но то ее последний шанс пригодиться Западу, так восславим эту агонию! И развлекали работники умственного труда свое новое начальство, подсовывали им верноподданные доклады и монографии – мол, верной дорогой идете, господа! И самозабвенно врали про Петра Великого, про Столыпина, про вхождение России в Европу, про последний шанс некогда великой страны – а происходящее под носом видеть не хотели. Казалось бы, вот она, история: смотри, сравнивай, запоминай – кроме тебя, интеллигента, никто этого не сделает! Приглядись, чем заняты твои работодатели, те, которые тебе платят за то, чтобы ты врал про последний шанс России, обрати внимание, что делают они со страной и с народом. И чего проще – понять, что происходящее называется одним-единственным словом «денационализация» – и слово это блага народу не сулит. Но нет, согласились, что народ нуждается в беспощадном лечении, что огромная страна пребывает в варварском состоянии – и требуется ее цивилизовать. А то, что т. н. мировая цивилизация другими средствами не располагает для благой миссии своей, кроме как намалеванными на холстиках квадратами, фальшивыми ваучерами да акциями на колониальные рынки, – про это интеллигенту думать не обязательно. Цивилизация, прогресс – вот они, судьбоносные пароли! Но нет другой западной цивилизации – есть именно вот эта, сегодняшняя, и если средствами этой больной цивилизации собираетесь осушать наше родное болото – то хорошо ли оно выйдет? Нет абстрактной истории – есть та, что в наличии. Но ее знать не хотели. И суетились, спешили подольститься к новому начальству, дать ворюгам индульгенцию на отважные дела. Интеллигентам так полюбилась новая физиономия страны, сменившая былую советскую, что они вовсю нахваливали самодовольное воровское рыло, они с энтузиазмом подрумянивали и подкрашивали это новое сытое начальственное лицо. И дождались времени, когда на сытом лице расползлась наглая гэбэшная ухмылка.
XVI
А для того чтобы узнать, хорошо ли сложится приватная жизнь интеллигента, потрудившегося для нового режима, надо обратиться к истории Якова Шайзенштейна.
Шайзенштейн сделался обладателем достаточных средств, чтобы позволить себе покинуть Россию и жить там, где захочется. Не век же мерзнуть средь русских пустырей, хотелось цивилизации и тепла. Он выехал вместе с Люсей Свистоплясовой в Мадрид – слава богу, генерал Франко вовремя навел в городе порядок, и вместо того чтобы стать отсталой сельскохозяйственной державой, Испания превратилась в мощный туристический центр. Неудивительно, что художественная элита потянулась в Мадрид: вот и футболист Бекхэм прикупил особняк в пригороде, вот и художник Ле Жикизду обзавелся поместьем. Шайзенштейн со Свистоплясовой сняли жилье неподалеку от французского мастера. Соседство было знаковым; Шайзенштейн передал соседям визитные карточки, вырезки из прессы, где его личность была представлена как подобает; вскоре их пригласили на сиесту. Случилось непредвиденное: оказалось, что Ле Жикизду – вовсе не тот человек, с которым Гриша Гузкин встречался в Париже. Тот обаятельный персонаж был лишь секретарем художника, самим же Ле Жикизду оказались две дамы – женщин связывали любовные отношения, они творили вдвоем. Эмилия (так звали одну из художниц, эмигрантку из Одессы) сказала так: мы с Лолочкой специально такой псевдоним придумали; замените одну букву – и догадаетесь почему. Спустя некоторое время Шайзенштейн был шокирован еще более: Люся Свистоплясова в присущей ей откровенной манере сказала, что любит Эмилию и намерена жить с ней. «А как же Лола?» – только и сказал Шайзенштейн (про себя он уже не спрашивал). «Может остаться с нами, если хочет, – сказала безжалостная Свистоплясова, – будем жить втроем».
Лола, однако, с влюбленными не осталась, вернулась в Румынию, откуда и была родом. Образ Ле Жикизду продолжал волновать сознание просвещенной толпы: объединив усилия, Эмилия и Люся вдохнули в творчество французского мастера второе дыханье. Французская Республика удостоила Ле Жикизду ордена Почетного легиона и кресла в Академии. Подруги продолжают жить в Мадриде, хотя часто летают на Сардинию, где летом на вилле Левкоевых собираются все, кого следует знать.
Яков Шайзенштейн, разумеется, Мадрид покинул. Путь его лежал на север, в Лондон, где давний его друг Петр Аркадьевич Плещеев предложил партнерство в верном деле. Колебался Яков недолго: предприятие патронировало семейство Малатеста (читай: Ротшильдов), Сара Малатеста входила в состав акционеров. Шайзенштейн вложил все, что имел, и больше своих денег не видел никогда. Когда сведения о банкротстве предприятия просочились в печать, Шайзенштейн бросился в офис фирмы, в тот офис, куда приносил свои сбережения. Он увидел запертую дверь, пыльный квадрат на месте вывески. Яков упал, у него отнялась правая нога. Прохожие подняли его, Шайзенштейн пришел в себя в одной из муниципальных клиник Лондона. Усилиями врачей его поставили на ноги, но хромота сохранилась и дикция пострадала. Постаревший, плохо выговаривающий твердые согласные звуки Яков Шайзенштейн попытался навестить спекулянта красным деревом Плещеева, и тот принял Шайзенштейна в своем тихом дворце в районе Белгравия. О чем они говорили, неизвестно, но лондонские зеваки рассказывают, как открылись двери особняка на Итон-сквер и два британских лакея в ливреях вышвырнули на улицу седого хромого человека. Хромой полежал у ограды сквера, встал и побрел в сторону вокзала Виктория. О Якове Шайзенштейне не вспомнил никто – забудем его и мы.
Случай достаточно типичный, в комментариях не нуждается. Даже если и был Шайзенштейн (в крайне скромных масштабах, разумеется) катализатором развала и хаоса – то все же будем справедливы: развал и хаос случились не по его воле, помимо него, и случились бы все равно. Он был несколько суетливее других – но и это, строго говоря, в вину поставить сложно. Российская интеллигенция, отказавшаяся от своего народа, вероятно, и выхода другого не имела: а что еще прикажете делать? Российская империя прекратила существование по объективным причинам, смерть настигла ее заслуженно, и те, что смогли воспользоваться ее полумертвым состоянием, чтобы хоть как-то, но устроиться в империи новой – сделали это. Разумно. Те задачи, что стояли перед Российской империей (в том числе перед ее советским изданием), частью были выполнены, частью оказались неисполнимы; отягощенная амбициями, претензиями к миру, ленью и дурью, империя умерла. Интеллигенция сумела вывернуться из-под могильной плиты – можно ведь и так сказать. Винить в предприимчивости интеллигенцию нельзя, тем паче что интеллигенция пережила тяжкую обиду, нанесенную ей народом в тридцатые годы, – разве забудешь такое? Для чего же должна была она разделить народную участь в гибнущем государстве? Разве народ пожелал разделить ее участь в период революции? Так что, можно сказать, они поквитались. Если интеллигенты вложили в обустройство своих личных дел чуть больше энтузиазма, чем прилично, то и это понятно: так уж устроена российская интеллигенция: для любого фортеля требуется выказать полный набор душевных свойств – пылкую убежденность, бескомпромиссность, принципиальность. Так повелось, что даже заурядные бытовые отправления: подсиживание ближнего, карьера за счет соседа, покупка дачи и т. п. – совершаются, руководствуясь движением сердца, по зову совести. Одним словом, некого винить: те, что обречены забвению и смерти, – забыты и умерли. Счастливы те, кто сумел смириться с неизбежным, сделать вывод – и устроить жизнь на новый лад.
XVII
Софья Татарникова достигла расцвета своей красоты и вышла замуж. Неудачный опыт в отношениях с Кротовым не сломал жизнь девушки, но закалил ее характер. Когда случился разрыв с Кротовым, она не впала в отчаяние, не совершила опрометчивых поступков. В частности, не попыталась она возобновить отношения с Андреем Колобашкиным. После полугода размышлений соединила она свою жизнь с пожилым философом Савелием Бештау, на ту пору овдовевшим. Большая разница в годах не помешала чете, и, пожалуй, это тот случай, когда можно сказать, что супруги счастливы. Конечно, всякое счастье относительно, и покой Софьи Бештау омрачает мысль о том, что она могла бы рассчитывать на большее – и большего ждать от избранника. Труды буддиста Бештау так и остались неизвестны широкой публике, властителем умов он не стал. Возможно, в период ухаживания Бештау и сулил молодой возлюбленной сияющие перспективы – дескать, получит он премию и так далее. Реальность оказалась прозаична. Соня впадает в тоску, корит супруга, жалуется матери – и всегда получает от нее дельный совет. Мало кто разбирается в женской доле так хорошо, как Зоя Тарасовна Татарникова; едва ли удастся отыскать лучшего специалиста по напрасному ожиданию.
Зоя Тарасовна бросила свою красоту на весы судьбы, но – увы! – не получила адекватной компенсации. Постепенно жизнь примирила ее с положением дел, то есть со статусом супруги Сергея Ильича Татарникова. Спору нет, могла рассчитывать она и на лучшее, но, если вдуматься, сегодняшняя ее доля ничем не плоха. Годы подарили Зое Тарасовне мудрость и покой. Она даже отчитывает дочь, если та выражает недовольство судьбой и ленью супруга, пожилого буддиста Бештау.
– А что же тебе еще требуется, – едко говорит Зоя Тарасовна, не замечая, что воспроизводит интонацию Татьяны Ивановны, – чего ты еще хотела? Выходила за старика, а думала, он через скакалку будет прыгать? Нет, милая моя, чудес не дождешься. Это он пока еще ходит, подожди, его скоро паралич хватит, вот тогда покрутишься. Горшки выносить станешь, катетеры ставить. Ты еще, милая, хлебнешь. Привыкай пока. Учись. Ставь ему клизму, морковку протирай, а то еще помрет раньше времени.
– Я думала, он гений, а его не печатает никто, – жалуется ей обычно дочь, а Зоя Татарникова говорит, и голос ее звучит точь-в-точь как у покойной Татьяны Ивановны:
– Не печатают, говоришь? И правильно делают, что не печатают. Еще не хватало всякую галиматью печатать – бумаги не напасешься. Скажи спасибо, за тунеядство не посадили. Но время дай – посадят. Потерпят еще немного – и непременно посадят. Ты, моя милая, бога должна молить, чтобы твоего дурака кондрашка раньше хватила, чем милиция до него доберется.
Так говорит Зоя Тарасовна, и ее слова действуют, как ни странно, успокоительно на Соню. Соня с любовью смотрит на мать – и любуется ее спокойной и ясной красотой: с годами Зоя Тарасовна стала и впрямь необычайно хороша. Душа у Зои Тарасовны исключительно добрая, и стоило ей договориться со своей гордой красотой – как все устроилось. В конце концов, единственное, что просила она в обмен на свою красоту, – это счастье, и, когда сделалась счастливой, красота еще более расцвела. Соня смотрит на мать – и гордится ею, она надеется, что станет такой же. Соня подходит к отчиму и целует его; потребовались годы, чтобы они поняли и полюбили друг друга.
XVIII
Время жестоко обошлось с семейством Рихтеров, так и не смогло ничего поделать с этой семьей. Лиза листает семейный альбом Рихтеров, глядит на старые фотографии своих родственников.
Вот Ида Рихтер – своей истовостью ее лицо напоминает лицо Татьяны Ивановны; в чертах Иды то же великое спокойствие и уверенность в правоте, основные черты характера бабушки Павла. Поразительно, как одни и те же свойства проявляются в таких разных людях. Как и Татьяна Ивановна, Ида Рихтер глядит в объектив надменно, поджав губы: она одна знает, что хорошо, а что – нет. На фотографии Ида стоит рядом со своим мужем и сыном – снимок сделан сразу после их возвращения из лагеря; на Иде знаменитое испанское пальто, некогда подаренное ей Малиновским. Вернувшись в Россию после Испании, Ида сразу же была арестована, отправилась на север вслед за своим мужем, но была освобождена в сорок втором – и тут же пошла на фронт. Был освобожден и ее муж – стараниями влиятельных партийных друзей Иды он был реабилитирован; в одном из так называемых «противопотоков» вернулся из заключения и тоже пошел на фронт, где был вскоре убит в числе многих ополченцев, оборонявших подступы к Москве. Отправился на фронт и Соломон, немедленно после интерната для детей репрессированных. Соломон на фотографии совсем молод, но уже похож на пророка: его густые кудри откинуты назад, глаза горят, губы полуоткрыты – сейчас он скажет самое важное слово. Он готовится стать летчиком, самая подходящая для пророка профессия.
Чем бы ни отличались члены этой семьи друг от друга, как бы они ни обижали друг друга, как бы ни ссорились из-за будущего мира, – их всех объединяет страсть к служению. Что хочешь делай с ними: сажай в лагерь, отбирай пенсию, обвиняй в предательстве, запирай в сумасшедший дом – но вот они возвращаются из лагеря и снова готовы умирать за идею.
Лиза знает, что ее ребенок унаследует фанатизм этой странной семьи, – и она боится за его будущее. Так же и он станет, подобно своему отцу, и деду, и прадеду, упрямо воображать, что может изменить мир, – постарается-постарается и вдруг изменит однажды. А как отнесется мир к его усилиям – неизвестно. Впрочем, поделать с этим ничего нельзя, так ему на роду написано. Лиза смотрит серыми доверчивыми глазами на портреты родственников. Они фанатики, это правда, яростный замес этой крови – в ее сыне.
XIX
Не меняется и профессор Татарников.
Сергей Ильич все такой же. Зубы он не вставил, пить не бросил. В разговорах со своими просвещенными друзьями – Рихтером, Павлиновым, Кузиным – он, как и прежде, обнаруживает склонность к ехидству. Судьба вышеупомянутых лиц сложилась различно.
Окончательно разочаровавшись в политике, Борис Кириллович Кузин целиком посвятил себя науке. В беседах с коллегами он подчеркивает, что иных интересов, кроме истины, не имеет. «Как резонно говорит моя Ирина, – замечает Кузин, – ученый должен оставить после себя след. Дарвин придумал происхождение видов, а я обозначил столкновение варваров и цивилизации в качестве мотора истории. Возможно, конкретный случай в одной отдельно взятой стране и не подтвердил теорию в полном объеме, но время у истории есть – научная истина рано или поздно восторжествует». И Борис Кириллович продолжает исследования, вникает в детали, сравнивает: столько еще несделанного, столько неосмысленного. Вот, скажем, Герцен критиковал европейское мещанство – но сам, между прочим, жил в Лондоне. Ох, не сходятся концы с концами, надо бы в этом разобраться. Нет никакого сомнения, что Борис Кириллович хочет людям блага и достатка; упорно сидит Кузин над книгами, делает выписки, морщит лоб. Заходит к нему в кабинет супруга Ирина на цыпочках, чтобы не спугнуть мысль, но Борис Кириллович, подняв голову от бумаг, улыбается ей теплой улыбкой: в конце концов, семья – это то, что спасало в тяжкие минуты, семья – это крепость. Подумать только, он едва не пожертвовал самым дорогим в один из темных осенних вечеров.
Нечасто, но возвращался в мыслях Борис Кириллович к печальной авантюре Семена Струева, к злосчастному эпизоду с африканским топориком, к судьбам тех, кто по воле авантюриста оказался вовлечен в нехорошую историю.
Так, Борис Кириллович интересовался судьбой депутата Середавкина: что сталось с избранником народным, так вовремя оказавшимся вблизи струевских денег? «Между прочим, – вскользь отметил Борис Кириллович, – именно я указал Струеву на депутата Середавкина. Получив крупную сумму, Середавкин мог бы и вспомнить об этом. Пойми правильно, я, разумеется, не прикоснулся бы к этим деньгам, но в принципе – подчеркиваю, в принципе – в таких случаях принято делиться». – «Не обращай внимания, дорогой, – сказала супруга ученого, – в мире политики неблагодарность стала нормой». И Борис Кириллович кивнул: он навсегда расстался с политикой. Однажды он услышал про депутата Середавкина – однако настолько бессвязную информацию, что не сразу понял. Телевизионные обозреватели день ото дня становятся косноязычнее – вот и новенькая на Первом канале отличилась: «Как заявил середав Депутаткин, его изменения остаются без убеждений!» Поди разбери, что на самом деле сказал Середавкин! Вгляделся Борис Кириллович и опознал в обозревателе Валерию Кайло, в недавнем прошлом – художницу-авангардистку. Профессор Кузин выключил телевизор и вернулся к занятиям.
Борис Кириллович готовит новую монографию, еще более фундаментальную, чем прежние. Там будет все: и почему германцы захватили Рим, и зачем большевики угрожали Западной Европе, и почем сегодня фунт мяса на чикагском рынке, в то время как в России он стоит сами знаете сколько.
Кузин – вне всяких сомнений – гордость России, имя его останется в анналах, надо радоваться, что мы живем рядом с таким человеком; а вот о священнослужителе Павлинове следует скорбеть. Открытое общество прекратило существование, доходы от общественной деятельности иссякли, иные средства существования не обнаружились – и Николай Павлинов впал в нужду.
Некоторое время он поддерживал прежний образ жизни, разумно расходуя сбережения, становясь экономным в мелочах, но сбережения закончились. Требовательный вкус отца Павлинова, его гастрономические принципы, нетерпимость к пищевым суррогатам – все это превратило жизнь в унизительную пытку. Он не в силах был приспособить желудок к макаронам и картофелю – скучной пище бедняка. Примириться с компромиссом в виде яйца-пашот и гренок по-флорентийски не позволяла гордость. Однако подлинные испытания были впереди: денег не хватало уже и на макароны, и яйца сделались недоступны. Павлинов скитался по городу в поисках пропитания, с горечью открывая для себя черствость друзей. Москвичи стали свидетелями того, как недавний гурман, завсегдатай ресторанов прячется возле дверей магазинов, ожидая, пока рабочий выбросит на улицу лежалый товар, колбасные обрезки, кости, картофельные очистки. Он отсиживался за штабелями ящиков на столичных рынках, чтобы перед самым закрытием ворот успеть выхватить из помойного бака гнилые овощи. Он исследовал содержимое мусорных ящиков в поисках объедков. Случилось непредвиденное: Николай Павлинов пристрастился к этой пище. Он полюбил своеобразный характер уличного меню столь же пылко, как любил некогда блюда средиземноморской кухни.
– Провансальский майонез чем хорош, – говорит отец Николай другим бомжам, – его из баночки до конца хозяйки не выскребают. Если пальцем по стеночкам поводить, так самую вкусноту и соберешь. Но лучше всего марокканские сардинки. Сардинки вынут, а банку выбросят. А маслице-то с лимоном осталось. Если такую баночку найдешь, то по капельке надо смаковать, по глоточку.
Единственный человек, чьи двери всегда открыты для отца Павлинова, – это Сергей Ильич Татарников. Впрочем, все реже Николай Павлинов пользуется его гостеприимством: он теперь сторонится людей. Историк пробовал искать старого друга по подворотням и закоулкам города, отыскать не смог, однако поиски не прекратил. Выходя на вечернюю прогулку, историк проходит несколько улиц кряду в надежде встретить друга. И все-таки чаще путь Татарникова лежит к больнице, где пребывает Соломон Моисеевич Рихтер.
XX
Татарников навещает своего старого друга Соломона Рихтера в психиатрической больнице, где Рихтер обречен проводить свои дни. Как правило, Сергей Ильич появляется под окном старого философа и свистом объявляет о своем присутствии. Ему приходится свистеть долго: Рихтер глуховат, стекла двойные, свистит беззубый историк негромко. Странно выглядит в больничном парке пожилой сутулый человек, посвистывающий под окном. Женский персонал госпиталя влюблен в Соломона Рихтера, потакает его прихотям, и Соломона Моисеевича выпускают в сквер, где он сидит на лавочке рядом с Сергеем Ильичом. Старые друзья проводят вечера под чахлыми больничными тополями, причем Сергей Ильич Татарников обыкновенно выпивает припасенную бутылку водки и рассказывает товарищу новости.
– Вот и все, Соломон, – говорит историк, перемежая свою речь звуками «буль-буль-буль». – Помните, мы с вами двадцать лет назад прикидывали, что будет с Россией – уцелеет или нет. А она взяла да и растаяла, Соломон, и говорить о ней больше незачем. Растаяла, как старый снег.
Соломон Моисеевич глубже надвигает теплую беретку на уши, ветер треплет его редкие седые пряди.
– А что с миром? – спрашивает он тревожно.
– Да все то же, милый Соломон, – отвечает историк, – все то же, – и он старается, чтобы голос его звучал примирительно и не особенно тревожил больного.
– И богатые все так же угнетают бедных? – взволнованно спрашивает Рихтер. – И все так же справедливость молчит?
– Так ведь нет уже теперь никакой справедливости, Соломон, – говорит Татарников рассеянно, – отменили за ненадобностью. Осталась одна свобода, а ей справедливость ни к чему.
– Разве это свобода? – спрашивает Рихтер и впадает в беспокойство.
– Вот вы напишете свою главную книгу, – говорит другу Татарников, – вы еще им всем объясните, как надо жить. Все и устроится тогда.
Говорит он это как можно мягче, чтобы унять волнение друга. Но волнение Соломона уже не унять. Он смотрит в закатное небо больными глазами, и губы его твердо выговаривают то главное, что он обязан сказать миру.
– Не забывайте, Сергей, – говорит он Татарникову, но обращается не к историку только, но ко всем людям сразу, – что последнее слово не сказано! Четвертый парадигмальный проект всемирной истории еще себя покажет!
И Соломон Моисеевич стучит палкой по щербатому асфальту парковой дорожки.
– Обязательно, Соломон, обязательно, – говорит Татарников миролюбиво, – вот еще немного поживем, и правда восторжествует.
– Не забывайте, – обращается Соломон Рихтер к небу, – что грядет последний, четвертый проект всемирной истории – и это будет закон права и справедливости! И этот закон объединит и веру, и знания, и искусство! И это будет последний парадигмальный проект бытия!
– Ах, Соломон, – говорит Сергей Ильич, – не хватит ли с нас проектов? Пока что еще хоть что-то уцелело. Вот скамейка в парке стоит, курицу вам на обед дали, я бутылку купил – уже неплохо. Грянет ваш четвертый проект – так и последнее отберут. Вы уж дайте, пожалуйста, истории идти, как ей нравится, – так говорит Сергей Ильич, словно от его собеседника зависит – выписать истории разрешение или нет.
Но Соломон Рихтер непреклонен. Он поднимается во весь рост, стоит, покачиваясь на ветру, потрясает клюкой.
– Зачем вообще эти проекты нужны? – осторожно спрашивает Татарников.
– Как зачем? – восклицает Рихтер, он уже плохо владеет собой. – Как зачем? Вы еще спрашиваете об этом! Затем существует великий замысел, что если его не будет, если не будет великой общей идеи, то тогда людьми будут править идолы. Идолы только и ждут момента, когда у человечества уже не будет пророков, – тогда они придут и возьмут все себе. Общей идеей тогда станет язычество – культ силы, торжество богатства и власти! Отнимите у человечества цель – и целью станет власть сильных над слабыми. Видите, видите, что происходит? – и пророк тянет свою клюку к небу.
Татарников поднимает глаза. Он видит солнце, что клонится к горизонту, видит тучи, что собираются на небе; будет гроза. Он смотрит на Рихтера – старик стоит на ветру, говорит, задыхаясь, ветер относит его слова далеко по больничному парку.
– Помните про двойную спираль истории, – вещает он грозно, и чахлые тополя ежатся от его пророчеств. – Берегитесь двойной спирали! Увидите, пробьет час! Вот раскрутится она, придет в движение и не пощадит лицемеров и предателей! – Клюка свистит в вечернем воздухе, описывает спирали над седой головой пророка. – И будут прокляты тогда отступники, и не будет снисхождения соглашателям! И будут ввергнуты корыстные и подлые в геенну огненную, в вечный плач и скрежет зубовный! И увидят тогда люди, что те, кто повелевал ими, не живые существа – но гробы повапленные! И не простится им ни роскоши, ни поклонения золотому тельцу, ни смрада языческого! И прозвучит тогда глас Божий, и спросит он с каждого по делам его. И ни единому грешнику не скрыться тогда от ответа! И восплачут и возрыдают цари земные, блудодействующие и роскошествующие! И спросится с них, для чего унижали они слабых, и за всех убитых на земле спросится с них. И купцы земные восплачут, оттого что товаров их никто уже не покупает. И спросится с них, для чего поставили они прибыль и роскошь выше нужды нищих. И вострубит тогда карающий ангел, и побегут грешники укрываться и прятаться – но не будет им укрытия. И просить станут тогда о снисхождении – но не будет им снисхождения. Тогда сделается золото щелочью и будет разъедать руки, держащие его. Тогда станет капитал проказой и покроет язвами тех, кто обладает им. Тогда за всякое легкомыслие и суету воздастся сторицей, и раскаются те, кто служил Маммоне, раскаются – но поздно будет, и не простится им! И возьмет Ангел камень и повергнет его в море, и так же повергнут в море будет Вавилон, великий город, и уже не будет его.