Читать книгу "Учебник рисования. Том 2"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– И я всегда так думал, – сказал Струев.
– Я тоже одинокий волк, – сказал Кузин и сделался бурым от волнения. В эту минуту он поверил в то, что был одиноким волком, и ему стало печально и тревожно. – Я тоже одинокий волк, Семен. Один против всех. Всегда один.
– Я думал, ты в редакциях сотрудничаешь.
– Ха! В редакциях! В коллективе сотрудников, где каждый норовит воткнуть нож в спину, – да, там я сотрудничаю. Не перечесть случаи, когда мои гонорары снижали. Бывало, за теоретическую статью платили столько, что я стеснялся сказать жене, сколько получил. Случалось, снимали абзацы и страницы, чтобы дать больше площади для текста молодого прощелыги, – и это бывало! А сколько раз меня забывали позвать на конференции! А сколько раз меня не ставили в известность о том, что распределяют гранты по моей – годами проработанной! – теме. Ах, что говорить!
– Обидно, – сказал Струев.
– Ты называешь это словом «обидно»? В нормальной стране за мою концепцию должны были заплатить такой гонорар, чтобы я мог впредь ничего не писать.
– Ты имеешь в виду «Прорыв»?
– Да, «Прорыв в цивилизацию». Сочинение, над которым я работал всю жизнь. Это была революционная работа. Поколение сформировано на моих идеях, Семен. Давай называть вещи своими именами. «Прорыв в цивилизацию» явился поворотным пунктом русской мысли, вехой в отечественной философии. Сказать, сколько мне заплатили? Я стесняюсь при западных коллегах, – Кузин кивнул на Клауке, – назвать цифру – засмеют.
– Так мало?
– Мало? Тысячи людей сделали состояние под влиянием моих концепций! Я указал перспективу! Под влиянием моих идей сформировалась идеология новой номенклатуры – разве не так? В нормальной стране миллиардер, который строил карьеру, вдохновляясь моими идеями, пришел бы ко мне – и отблагодарил автора. Я не услышал простого слова «спасибо».
– Скверно.
– А твою судьбу взять? Ты пионер отечественного авангарда, классик свободомыслия. И что, пришли к тебе, поклонились в ноги? Но, – подвел итог Кузин, – интеллигенции не привыкать. Мы всегда страдали в этой стране. Закалились.
– Можно утешать себя мыслью, – сказал Струев, – что не мы одни страдали.
– Вот как, – сказал Кузин, – а кто же еще? Кому особенно тяжко пришлось за минувшие годы? Разве еще кто-то пострадал?
– Народ, – ответил Струев.
– Ох, только марксизма нам еще не хватало! Понимаю, сейчас уместно указать на так называемый народ. Особенно от тебя это слышать уместно. Но простые люди страдают всегда, при любом режиме. А вот для интеллигенции это неожиданный удар.
– Бывали случаи в истории.
– Ты еще вспомни Сократа. Или Диогена. Да, в бочке пока не сидим, верно. Цикуту в кофе пока не льют. Подчеркиваю, пока не льют. Хотя почем знать? Ежедневное оскорбление – чем не цикута? И знаешь, Семен, когда я сравниваю эту квартиру с хоромами Кротова, то мне моя жилплощадь сильно напоминает бочку.
– А я думал, тебе всего хватает.
– Я не жалуюсь. Просто называю вещи своими именами.
– И пособий Открытого общества больше нет?
Кузин посмеялся сухим, недобрым смехом.
– И стипендию не платят?
– Забудь об этом.
– И читать лекции не зовут?
– Я направил запрос в сорок университетов мира – с предложением прочесть курс лекций о прорыве в цивилизацию.
– И что же?
– Молчат.
– Да, я вижу, что ты одинок, – сказал Струев.
– Одинокий волк.
– Придется вернуться в подполье.
– Я не называю свою жизнь подпольной, – хладнокровно сказал Кузин, – просто есть определенное место, отведенное для русской интеллигенции. Следует принять его как данность.
– Неужели привык?
– Становишься жестче, вот и все. Пропадают сантименты. Когда я понял, что отныне сам отвечаю за себя – без подачек, без премий, – что ж, это было тяжело. Я закрыл дверь – и остался один. Надо было пройти через одиночество. Но когда пересилишь одиночество, закалишься душой. Человек, – сказал Кузин, – формируется в сопротивлении среде.
– Ты справился?
– Я почувствовал, что зачерствел. Мне опротивели бессмысленные приемы, салоны, фуршеты. Ничто так не оскорбляет сознание, как бессмысленная суета. Я отказался от всего. Я сделался тверд.
– И это, – сказал Струев, – значит больше, чем успех.
– Это судьба.
– Мы действительно похожи, – сказал Струев.
– Одинокие волки, – сказал Кузин, испытывая отвагу.
– Удачно, что мы заговорили об этом. Как волк волку, – сказал Струев и оскалил клыки, – я хочу предложить тебе одно занятие. Например, загрызть пару жирных баранов. Сумеешь?
– Что ты имеешь в виду?
– Обидно – закрыться в библиотеке и помереть. Они этого от тебя и ждут, Борис. Они нас с тобой обманули, Борис.
– У меня остаются мои убеждения, – сказал Кузин надменно, – их можно украсть, но отнять нельзя. А что ты мне предлагаешь?
– Дело опасное, но разве нам есть что терять, Борис? Как говаривал Карл Маркс, нам с тобой нечего терять, кроме своих цепей.
– С каких пор ты цитируешь Маркса? – спросил Кузин. – Прочел старого дурака?
– Прочел, – сказал Струев, – концепция устаревшая, но любопытная.
VII
Питер Клауке счел уместным вступить в беседу. Европейский воспитанный человек, он был обучен правилам застольного этикета, по которым полагалось в определенные моменты делать определенные вещи. Например, если в комнату входила дама, следовало встать со стула и шаркнуть ножкой, если подавали рыбу, надо было брать гнутый широкий нож в форме лопаточки, если рассказывали анекдот, полагалось негромко смеяться. Если звучало имя Карла Маркса, следовало изображать легкое недоумение: поднимать брови, широко раскрывать глаза, можно даже покашлять. Примерно так ведут себя, чтобы пресечь застольное хамство, – например, если кто-то из гостей выпьет лишнее и станет петь песни. Питер Клауке выполнил необходимый ритуал, положенный в данном случае: он несколько приподнял брови, округлил глаза, покашлял.
– Маркс? – переспросил он. Так полагается делать воспитанному человеку: переспросить, чтобы дать собеседнику возможность исправиться. В конце концов, не стоит лишать собеседника права на отступление.
Поскольку Струев промолчал, Клауке счел уместной еще одну реплику; в некотором смысле он отвечал за Маркса в этой комнате, будучи немцем. Именно его земля принесла миру теорию, погубившую миллионы.
– Мы, – сказал Клауке, кругля глаза, – полагаю, говорим об одном и том же персонаже? Экономист, написавший скучную книгу о товарном фетишизме?
Струев повернул к Питеру Клауке свое некрасивое лицо и посмотрел на немецкого профессора. Была у Струева такая манера смотреть, в высшей степени неприятная: он глядел на собеседника пристально и одновременно растягивал рот в усмешке, показывая кривые желтые зубы. Он смотрел на Клауке, скалился и не говорил ни слова – просто изучал немца. Насмотревшись, отвернулся, и Клауке стало обидно. Впрочем, успокоил он себя, так и должна проходить дискуссия о марксизме: упомянули, подняли брови, хмыкнули, помолчали.
– Понимаю, что ты хочешь сказать, – смягчил ситуацию Кузин, – теперь появилась тенденция: перечитать «Капитал». Капитализм восторжествовал, и снова будем критиковать рынок. Однако я тебя не поддержу в этом, Семен. Тот факт, что лично я не успешен на рынке, не заставит меня выступать против рынка как института прогресса. Обмен – это инструмент цивилизации, обмен – это гарантия свободы. Выбор был и остается прост: я приветствую рыночные законы, поскольку не одобряю закон лагеря. – И пред мысленным взором Кузина предстал образ тайги, и увидел он Михаила Дупеля, бредущего в лагерном бушлате по снегу. – Вопрос в ином: Россия не сумела наладить здоровый рынок – вот где проблема! Россия построила рынок на свой обычный нецивилизованный лад. Чего было ждать от этой страны! – Кузин откусил от бутерброда и отогнал от себя таежные видения. – Нам дали вместо инструктора по идеологии инструктора по рыночным отношениям, вот и все.
– Инструктор по идеологии был мелкий паршивец, – сказал Струев. – Сидел в пыльном кабинете, зарплата у него была паршивая, он ее с усердием отрабатывал. Теперь таких энтузиастов нет. Человек, пришедший на смену инструктору, – спекулянт, его убеждения стоят значительно дороже.
– Ошибаешься, – сказал Борис Кузин, – это тот же самый человек. Вчера сидел в том же кабинете, что и сегодня. Иван Михайлович Луговой не паршивец. Луговой опередил тебя и меня, используя закон соревнования. Следует признать, – сказал объективный ученый Кузин, – что в исторической перспективе это немало.
– Полагаешь, люди привыкнут выбирать из убеждений те, что комфортнее, и так, медленно, по рыночным законам, присматриваясь, нет ли где чего получше, мы будем двигаться вперед?
– Человеку свойственно желать лучшего, – сказал автор «Прорыва». – Пока воровской рынок торгует с Общим рынком, надежда есть.
– Удивительно, – сказал Струев, – почему мы все (ты же помнишь, правда?) так полюбили слово «рынок»? Как вспомню нашу молодость – у нас одно было на уме: подайте нам рынок! Так нам хотелось, чтобы все вокруг обратилось в рынок. Не понимаю, отчего мы сетуем сегодня, что нас обманули? Насколько я понимаю, рынок именно для того и придуман, чтобы людей обманывать. Рынок – это место, где все врут.
– Однако лучше места не существует, – сказал Кузин угрюмо. Была где-то ошибка в планировании, он знал. Но в целом шли правильно. Не повезло, вот и все.
– А вдруг есть что-то лучше, чем рынок? – спросил Струев. – Вдруг партийная демагогия лучше, чем обман на рынке?
– Не думаю, – сказал Кузин, – история доказала обратное.
– Демагог врет, но не отменяет наличия правды, а рынок – отменяет, потому что имеет дело не с правдой, а с выгодой.
– Довод яркий, – сказал Кузин, умиляясь теоретическим упражнениям Струева, – но исторически недостоверный. Рано или поздно, но всякий продавец приходит к тому, что выгоднее продавать хороший товар.
– И спекулянт, и проститутка стараются сделать как лучше. Но их лучшее – плохое. Они искренние торговцы. Но они нечестные люди.
– Я принимаю правду проститутки и спекулянта не потому, что их правда – единственная, но потому, что это – одна из правд. Свободный обмен мнениями, как и товарами, и есть рынок демократии. На рынке встречаются проститутки – но есть и русские профессора. Я принимаю условия рынка, – сказал Кузин, – и себя проституткой не считаю.
– Проститутки разные бывают, – сказал Струев, скалясь. – Одни идут нарасхват, а некоторых и не берет никто: рожей не вышли. Стоят на улице, мерзнут. Хорошо бы нам Осипа Стремовского спросить, кем он себя считает: барышней по вызову или валютной блядью из гостиницы «Метрополь»? Ты, например, – Струев умел сказать неприятное, и всегда говорил, когда представлялся случай, – из тех, что стоят вдоль Ленинградского шоссе, но думают, что могли бы работать в «Метрополе». А я – по вызовам работаю.
– Ты не любишь Стремовского? – спросил Кузин, решив не обижаться за себя, но постоять за Стремовского.
– Не больше, чем ты – Диму Кротова.
– Кротов – мелкий идейный воришка, а Стремовский – творец. Я приветствую его коммерческий успех. Видел, видел по телевизору банкиров, их жен, их охрану. Да, покупают картины, пьют шампанское! Пусть! Я смотрел репортаж с добрым чувством. Искусство должно продаваться. Власть идеологии отвратительна, пусть лучше будет власть денег. Деньги – честнее.
– Чем – честнее?
– Тем, что они могут быть у любого.
– А у тебя они есть?
– Мне достаточно, – сказал Кузин обреченно, но и гордо вместе с тем. – Денег мало, но это не отменяет того, что деньги – символ свободы.
– Значит, у тебя свободы – мало?
– Свободу не меряют на вес. Она есть – и этого довольно.
– Однако у тех, у кого больше денег, и свободы, соответственно, больше?
Борис Кириллович поглядел на Струева с теплой улыбкой. Струев всегда нравился ему, потуги Струева теоретизировать не шокировали, но умиляли. Кузин сказал терпеливо:
– Пойми правильно, деньги не эквивалент свободы, свободу не отрезают на вес в зависимости от количества денег. Деньги – символ свободы, поскольку деньги – символ обмена. Может быть, это не самый приятный символ, но так сложилось исторически. Вот и все.
– Нет, – сказал Струев, – деньги не символ свободы, потому что никакой свободы не существует. Ее нельзя увидеть, нельзя пощупать. Ее нет в природе.
– Как это – свободы не существует? А ты сам? Ты – лучшее доказательство того, что свобода есть. – Кузину очень нравился Струев. Он подумал, что в теперешнем положении есть хотя бы то преимущество, что вернулись их неторопливые беседы. Луговой их переиграл – но все отнять Луговой не смог. Вот и абажур над столом, и чашка с чаем, и лимон тихо плывет в своем неглубоком чайном озере. – Свобода существует, Семен, и тебе это известно.
– Нет. Это выдумка, и очень глупая. Такого элемента в природе просто нет – и не было никогда. Трудно символизировать то, чего нет. Деньгам удается символизировать свободу, потому что они так же фальшивы, как и свобода. Деньги не существуют ровно так же, как не существует свобода.
– Когда мерой труда является не похвала партии – но анонимный знак участия в рыночных отношениях, – я свободен. Когда я меняю обыкновенную бумажку на блага мира, я делаюсь свободен.
– В чем твое благо, профессор?
Кузин мог сказать многое, он даже приготовился загибать пальцы, припоминая различные предметы, наличие коих входило в обязательную программу бытия. Он хотел поименовать определенное состояние духа, нужное для творческой работы. Он собирался упомянуть наличие никем не преследуемых убеждений. Он протянул вперед руку с растопыренными пальцами и подумал: пяти пальцев не хватит, на другой руке надо будет пару загнуть. С чего начать? Однако перечислять предметы Кузин не стал, сдержанно сказал:
– Есть вещи, которые необходимы.
– Помимо колбасы? Свободу нельзя купить, но свободные идеи гарантированы свободной циркуляцией денежной массы, не так ли? Например, свобода передвижений. Или – возможность говорить что хочешь и не сесть за это в тюрьму. Одним словом, искомая свобода – это душевный комфорт, который обеспечивается внешними условиями. Разве не так?
– Можно и так сказать.
– Ты экономику себе представляешь?
– В рамках, необходимых мне, представляю. Я не бухгалтер.
– Нам, интеллигентам, – сказала Ирина Кузина, – экономику знать необязательно.
– Ценности свободного мира связаны друг с другом на символическом уровне. Деньги (символ свободного обмена) гарантируют наличие прессы (символа свободного мнения), а газета гарантирует право на эмиграцию (символ свободного передвижения). И так далее. Один символ поддерживает другой – ты согласен? Приятно, что эти символы иногда материализуются. Например, дом. Или газета. А те, у кого свой остров и яхта, получили весомое подтверждение свободы. Это не заменяет внутренних убеждений, но укрепляет.
– В принципе, да, – уклончиво сказал Кузин.
– Обидно, что эта связь имеет обратную силу: исчезнет один символ – и другому станет худо. Изменился биржевой курс – и от дома ничего не осталось. Рухнет рынок валют – запретят эмиграцию. Обесценится нефть – закроются газеты, прощай, свобода слова. Это грубо сказано. Но так и есть. Ты мне скажешь, что сохранится внутренняя свобода. Однако острова и дома из природы тоже не исчезнут, для некоторых людей сохранятся и они. Вероятно, ценности сохранятся у тех, кто с символикой не связан, а оперирует предметной стороной дела. Можно ли сказать, что их свобода имеет другой характер, чем наша? В этом месте – любопытный парадокс. Если условия свободы зависят от колебаний условных ценностей на рынке, значит ли это, что условия свободы не имеют отношения к собственно свободе? Если воплощение свободы не имеет отношения к свободе, значит ли это, что свободы как таковой нет?
При этих словах Питер Клауке привстал и энергически кивнул. Он рассудил, что Струев имеет в виду банковские махинации, жертвой которых, в частности, стал он сам. Призрак домика на Майорке соткался из воздуха, помаячил и исчез.
– Как вы правы, Семен, – сказал Клауке, и переживание отразилось в его европейских чертах. Струев не взглянул в его сторону. Поразительно, что и Кузин не посмотрел в сторону Клауке. Немецкий профессор переживал не особенно приятные минуты – беседа шла помимо него, совсем не так, как в былые годы, когда он был центром компании. А раньше-то, думал Клауке, стоило мне рот открыть – все замолкали. Как это у них, у русских, говорится? Он вспоминал выражение, которому его однажды научил грубый Пинкисевич. На цирлах ходили! Вот как! На цирлах ходили, сявки!
– В ту пору, когда мы с тобой приобретали убеждения, – оскалился Струев, – мы хотели одного – возможности производить свой товар и менять его на другой товар, чтобы жить как нравится. Мы даже были готовы к тому, что деньги станут символизировать нашу свободу.
– Цивилизация нуждается в символе для оборота ценностей. И только.
– Ты умнее меня, – сказал Струев. – Книги пишу не я, а вы с Марксом. Поправь, если я ошибусь. Товарный фетишизм провоцирует поступательное движение цивилизации, прогресс. Разница между модным автомобилем и просто автомобилем – этот промежуток и есть символ прогресса. В стоимость товара помимо стоимости труда закладывается социальное значение: роль товара как атрибута власти, моды, успеха. Вот эта социальная роль оплачивается деньгами и воплощается в новых, еще более качественных предметах. Но что делать, если у тебя уже есть все автомобили: и те, что существуют, и те, что еще не существуют? Весь мир твой, всегда будет твой. Рано или поздно товарный рынок приходит к концу, поскольку производство превысит возможные потребности власть имущих. Ты скажешь: их аппетиты безграничны. Верно, аппетиты безграничны, но не на товары, а на власть. Ты мне вот на что ответь: если ценность уже ценностью не является, символу – как быть, что символизировать? Тогда значение товарного фетишизма как двигателя прогресса теряется – и деньги отныне нужны для другой цели. Деньги были символом товара, но давно товару не соответствуют, поскольку для тех, кто обладает реальными деньгами, – товар требуется иной, чем тот, который производится трудом. То, что производится трудом, у них давно есть. Товары не нужны, товарный фетишизм не работает, но рынок, рынок потребен! Теперь все иначе, гражданин профессор: передайте Марксу при случае, товарный фетишизм существует при наличии труда как движущей силы истории. Однако отношения труда и капитала изменились, и фетишизм иной, соответственно.
Клауке слушал филиппики Струева с выражением удивленного сожаления. Удивлялся он тому, что художник может запомнить столько глупых слов. Те мастера авангарда, чьи изделия он продавал, тоже любили поговорить, но все-таки меру знать надо. Сейчас уместно было бы пошутить, рассказать анекдот из личной жизни Маркса, как это принято в хороших домах, если надо мягко увести разговор в приличное русло. Что бы такое припомнить про комичную жизнь основоположника? Кажется, у основателя марксизма были чирьи на заднице. Клауке оттачивал про себя остроту – чтобы получилось не вульгарно, но смешно.
– Маркс ждал, что мы перейдем в царство свободы? Не ошибся – перешли! Но и в царстве свободы – рынок оказался необходим как институт, ответственный за иерархию свободы. Ведь и свобода нуждается в конкурентной стоимости. Это и есть подлинное перераспределение рынка: надо наладить такую рыночную систему, чтобы правда всегда была на стороне сильного. Сегодняшний рынок вырабатывает иную прибавочную стоимость, производит иной социальный фермент – культурный фетишизм, фетишизм правовой. Не товар конденсирует в себе символ власти, но нечто эфемерное. Когда ты говоришь, что меняешь деньги на свободу, ты прав: деньги отныне меняют не на товар, но на культуру, на убеждения, которые в такой же степени фикция, как и деньги. И мерой прогресса стал не труд, а право на пользованье чужим трудом. То, что произошло, – сказал Струев, – естественно, поскольку движущей силой истории стал не пролетариат, а интеллигенция.
– Не подозревал, что интеллигенция стала правящим классом, – сказал Кузин с сарказмом.
– Ну, – сказал Струев, – когда-то надо и начинать. Без интеллигенции новый порядок не построить, как без пролетариев не освоить угольный бассейн. Интеллигент – он зачем обществу нужен?
– Зачем? – спросил Клауке с интересом, но Струев ответил не ему, а самому себе:
– Затем, что интеллигент обслуживает иллюзии так же усердно, как рабочий станки. Культурный фетишизм, фетишизм прав и свобод, обозначает зависимость человека от иллюзии – от туманной разницы между свободой и несвободой. Заметь, я говорю не о заключенном и вольном гражданине, но о двух одинаковых гражданах, одного из которых убедили в том, что он свободней другого. Или – еще проще: две культуры, две истории. Они разные, ничем не похожие. Но если их несходство обозначить не географическими терминами, не историческими фактами, а условной величиной – тогда возникает иллюзия, что несходство их – вещь преодолимая. Вот эту условность интеллигенция и обслуживает. Страну, гражданина убеждают: разницу между свободой и несвободой, говорят ему, можно и должно осознать так же ясно, как разницу между новым модным автомобилем и немодным. Но, скажет гражданин, мне все равно, на каком ехать, мне лишь бы колеса крутились. Он скажет, что ему достаточно любой свободы, лишь бы был живой и без наручников. Нет, внушают ему (как раньше насчет автомобилей), разница огромна. Если ты живешь в стране не вполне демократической, без рыночной экономики, без определенных конституционных прав, то и твоя свобода – так себе, второго сорта вещь. На рынке свобод не котируется.
– Разница между Северной Кореей и Америкой действительно есть, – сказал Кузин.
– Правильно! Конечно, есть! Как между плохим автомобилем и хорошим! Так сотрите ее, эту разницу! Используйте все ресурсы планеты, чтобы этой разницы не было! Не бомбите дурацкие страны – но стройте там госпитали и школы, дороги и институты. Но этого никто не делает, ты не заметил? Не делают так именно потому, что наличие этой разницы есть двигатель прогресса. Если этот автомобиль лучше другого, тогда не производите больше плохих машин – пусть все ездят на хороших! Но где же тогда будет идея рынка? Где место товарному фетишизму, где инструмент давления на историю? Пусть будет свобода и демократия, и пусть те, кто к ним стремится, – стремятся вечно. Именно наличие этой непреодолимой дистанции и заставляет мотор истории работать. Гражданину объясняют, что вполне свободен он будет, когда получит те права, которые приличны людям с убеждениями, когда его правители станут людьми респектабельными и просвещенными, когда он сможет их выбирать прямым открытым голосованием. И что с того, что и открытым голосованием, и закрытым – выберут того же самого негодяя? Так и про автомобили можно сказать – ведь и старая тачка едет, и новая, не все ли равно? Нет, не все равно, здесь дело в принципе, в том самом культурном фетишизме, который наполняет пространство между обыкновенной жизнью и жизнью привилегированной. Кто-то может данное пространство не ощущать – оно эфемерно, – тогда ему объясняют, что такое пространство есть. И пусть обделенный правами страдает, как страдает тот гражданин, что никак не накопит на «Мерседес».
– Такой метод идеологической обработки уже в истории был. Это метод большевиков. Мол, проснитесь, массы, сбросьте оковы рабства, вперед! Я в своей книге, – помянул Кузин знаменитый «Прорыв в цивилизацию», – именно данный призыв и осуждаю. Надо разобраться, как войти в цивилизацию, а не прыгать туда очертя голову, – печально добавил он, – а то мы так и останемся в Северной Корее, а будем думать, что живем в Америке!
– Большевики строили коллективную казарму. Задача цивилизации иная: надо сохранять разрыв между свободным обществом и несвободным, между открытым обществом – и закрытым, и этот зазор станет предметом культурного торга. Правовой фетишизм будет таким же властным, как фетишизм товарный. Вот этот новый рынок и обслуживает интеллигенция. Поэтому я и говорю, что интеллигенция стала двигателем прогресса.
– Интеллигенция не класс, – сказал Кузин, – но слой (и весьма тонкий слой, милый Семен) людей, посвятивших себя просвещению. Интеллигенция не располагает никакой собственностью, – терпеливо сказал Борис Кириллович, – интеллигенция не считает, что свобода принадлежит ей, как, допустим, лопата – рабочему. Интеллигенция, если уж на то пошло, свободой никогда и не распоряжалась. Свободой спекулируют, увы, все – и каждый использует это понятие в своих интересах.
– А пролетариат – слой людей, посвятивших себя труду, – сказал Струев. – И производили они товары, а товарный фетишизм рождался попутно. И отнюдь не по воле производителей товара – но по воле тех, кто регулирует обмен, возникает нечто, превосходящее фактическую стоимость товара. Товарный фетишизм так же усложнил натуральный обмен, как культурный и правовой фетишизм усложнил рынок товаров. И пролетариат уже не годится для этого рынка – ведь и крестьянство некогда стало тормозить прогресс.
– Ну что ж, – сказал Кузин, – если общество сделало шаг от простого продукта к товарному фетишизму, а затем от товарного фетишизма – к обожествлению свободы, можно порадоваться за такое общество.
– Но яблоко не стало слаще, свобода не стала свободнее. Теперь свободу выбросили на рынок, свобода – предмет обмена. Сегодня сильные делают вид, что свобода – объективная реальность, такая же, как разница между хорошим автомобилем и плохим. Делают вид, что свободой может обладать любой, используют деньги – в качестве акций этого предприятия. Попробуй примени акции на деле. Ты можешь приобрести товары – то есть то, что имело отношение к предыдущей эпохе промышленного производства, то, что некогда символизировало права. Теперь у негритянки в Бронксе меховая шуба, такая же, как у дивы с Бродвея, но равных прав у нее нет. Негритянку и тебя, русского профессора, обманули: товар уже не воплощает власть. Настолько ты экономику должен представлять: тебе дают акции на владение фальшивым рудником. Рудника в природе не существует. Но акции действительно символизируют этот рудник. Насколько фальшивы настоящие акции несуществующего рудника?
– Однако люди, имеющие много таких акций, – заметил Кузин, – и пользующиеся фальшивой свободой, они тем не менее свободны по-настоящему. Вон, Кротов, на таком лимузине катается, что машина в телеэкран не влезает.
– Чем фальшивее компания, тем длиннее автомобиль у менеджера.
– Дело в том, милый Семен, – сказал Борис Кириллович устало, – что свобода действительно дым, газ, ветер. Но газ – веселящий, ветер – пьянящий. Мнимая свобода все равно свобода, потому что пьянит так же точно, как та, что была бы настоящей. Расчет, может быть, у них и есть – но обмануть тебя они не могут. Пусть тебе всучили обманные акции несуществующей свободы, но если ты стал свободен хотя бы на миг – ты все равно свободен по-настоящему, навсегда.
– А ты, – спросил Струев, – был когда-нибудь пьян этим ветром?
И Борис Кириллович ответил:
– Я? Нет, не был. Но всегда хотел.
– И я, – сказал Струев, – не был. Но тоже всегда хотел.
VIII
– Ты собирался предложить мне какое-то дело, – напомнил ему Кузин, – какое-то сомнительное предприятие.
– Собирался, – сказал Струев, – но передумал.
– И правильно, что передумал. Твои предложения я знаю наперед. Мне уже несколько раз предлагали авантюры. – Кузин улыбнулся грустной улыбкой. – Заговоры, топоры и так далее. – Кузин улыбнулся еще более печально. – Я думал, мы повзрослели. Опять за старое?
И Борис Кириллович поглядел на Струева, как глядят на хулигана-второгодника: где этот балбес берет столько прыти? В себе самом Борис Кириллович чувствовал лишь усталость. Он сказал:
– Знаешь, почему я избегал авантюр?
– Скажи, – сказал Струев.
– Потому что я – русский интеллигент.
– А декабристы? – спросил Струев. Откуда-то, из школьных лет, всплыли воспоминания о том, что декабристы, готовившие восстание, – родня русской интеллигенции.
Кузину был приятен разговор – слава богу, не надо прятаться на явке, готовя диверсию, но можно покойно расположиться с чашкой чая – и обсуждать культуру; Кузин в который раз умилился сложившейся ситуации. В чем-то проиграл. Но жизнь – выиграл.
– Обрати внимание, Семен, что три самых великих произведения в русской литературе были задуманы как произведения о декабристах – а написать их не смогли. Не задумывался над этим?
– Нет.
– Русская литература, – сказал Кузин, – в принципе не умеет оправдывать насилие. Даже такое неосуществленное насилие – и то не находит оправдания. Как доходило у великих писателей до описания заговора – и все, остановка. Неважно, что планы благородные, но заговор против порядка есть вещь недопустимая в гуманистической литературе. Кровь нельзя оправдать ничем. Не получалось про это писать. Надо было посмотреть издалека, изменить ракурс, ответить на вопросы: почему так получилось, что заговор возник, отчего такие характеры сложились. Надо описать, отчего герой в любви разочаровался, и про его друзей, и про его семью рассказать. И отодвигали действие все дальше и дальше от самого заговора, так далеко, что уже и год описывали иной, и проблемы другие. Романы получались про любовь, про войну, про мир, а не про политику.
– А время шло, – сказал Струев с досадой.
– Ну, допустим, про ожидание и нетерпение диссертации написаны. Повторяться не будем. Когда иные люди спешили и совершали поспешные поступки – получалась Октябрьская революция. Мне кажется, что декабристы не меньше сделали, чем Ленин, но неизмеримо больше. Подвиг декабристов в том, что они никого не убили. Пришли, построились в каре – и дали себя схватить и повесить. Их бунт – это символ свободы, понимаешь? Не деньги, заметь, символ свободы – а личная жертва. Они оставили этот символ для тебя, для меня. Их смерть остается в веках, как костер Савонаролы, как казнь Мора. Важен принцип, за который идешь до конца. Это самое прекрасное в декабристах: они ничего не совершили, но провозгласили, за что идут на смерть. Дали себя повесить и сослать в Сибирь. Понимаешь?
– Понимаю, – сказал Струев.
– От декабристов произошла русская интеллигенция. Не от бунта, но от жертвы.
– И оттого, что декабристы вышли на площадь, а делать ничего не стали, у нас с тобой вроде как оправдание есть дома сидеть.
– Разве нужно оправдание, чтобы заняться наукой? Пока по конференциям бегал, рукописи забросил. Забыл, когда книги читал. Пришло время заняться домашними делами.
– Верно, – сказал Струев. – Ты, Борис, дух времени всегда точно чувствуешь. Дома сидеть – сегодня самое безопасное занятие.