Текст книги "Никита Хрущев. Реформатор"
Автор книги: Сергей Хрущев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 117 (всего у книги 144 страниц)
На это авторы и рассчитывали. Вслед за этой запиской на отца из различных источников посыпалась бьющая в точку информация о «неправильном» поведении поэтов, писателей, художников. Докладывали о все нарастающей активности западных журналистов, о настоящей вакханалии западных дипломатов и прочих деятелей различного толка вокруг ничем не примечательной, кроме ее нетрадиционности (художественной или политической?), выставки белютинцев на Таганке. Тут, как нельзя кстати, подвернулась открывшаяся осенью в Манеже художественная, не полуподпольная, а вполне респектабельная официальная выставка, посвященная 30-летию МОСХа, организации московских художников. На выставку, с молчаливого одобрения Ильичева и Фурцевой, «пробрались» неформалы. Наравне с другими там развесили работы уже упоминавшегося мною Фалька и еще некоторых других, казалось бы, давно забытых возмутителей художественного спокойствия. Более того, в «Неделе», приложении к «Известиям», как и в самой газете, напечатали несколько позитивных рецензий на выставку. В них авторы тепло отзывались о полотнах «модернистов». Отец эти статьи не прочел, а вот Ильичеву они понравились, о чем он не преминул сообщить по телефону Аджубею. Руководители Союза художников заволновались. МОСХ прислал приглашение отцу, они надеялись продемонстрировать Хрущеву все эти «модернистские безобразия», раскрыть глаза и заполучить его себе в союзники. Он не отреагировал, так как был очень занят: Пленум, перестройка управления, да и Кубинский кризис еще не до конца улажен, в общем, не до картин. Тогда «группа художников», предварительно посоветовавшись с Поликарповым, а тот в свою очередь утряс вопрос с Сусловым, направила в адрес отца возмущенное письмо, и по форме, и по содержанию, – типичный донос в стиле тридцатых годов. Поликарпов слыл докой в таких делах, Сталин «посадил его на творческую интеллигенцию» еще в 1939 году, и он пересидел на своем посту, правда с перерывами, и Жданова, и Шепилова; надеялся пересидеть и Суслова. В ЦК получили письмо в дни заседаний Пленума, когда Твардовский наслаждался оглушительным успехом «Ивана Денисовича».
Авторы письма предупреждали об угрозе «проникновения буржуазной идеологии в наше общество… оживления сил, стремившихся разложить на протяжении ряда лет нашу идеологию изнутри через кино, телевидение, литературу, музыку, живопись, туризм и др.»
«Др.» тут совершенно излишне, они перечислили все, что мыслимо и немыслимо.
«Эти силы перешли сейчас в открытое наступление, совершенно снимают вопрос революционных русских традиций (ну и корявая же фраза. – С. Х.), проповедь формализма сочетают с нигилизмом, огрублением формы и аскетизмом, и все это направлено против красоты и жизненной правды в искусстве.
Глашатаи формализма используют параграф (из Программы КПСС. – С. Х.) о “Свободе почерков” в целях утверждения гегемонии одного почерка, утверждая самоцель формы, говоря, что форма в “высоком” состоянии становится содержанием».
Обвинив устроителей выставки в Манеже в потворстве проникновению буржуазной идеологии и разложении советской морали через экспонирование полотен Фалька, а «Неделю» в благорасположении уже к устроителям, авторы взывали ЦК к защите наших моральных устоев, к отлучению формалистов от советского искусства.
В конце они ссылались на высказывания Ленина и решения партии в поддержку реалистического искусства и патетически «просили сказать, что же устарело в этих решениях. Если же они не устарели, то подобные, направленные против них, выступления в печати, по радио и телевидению необходимо рассматривать как ревизионистские, способствующие проникновению чуждой нам идеологии». Под письмом стояло более сорока подписей.
Как и договорились, письмо попало к Поликарпову, от него к Суслову, а уж он побежал к Хрущеву «советоваться». Михаил Андреевич высказал очень серьезные опасения, не забыл упомянуть о «кружке Петефи» и настоял на обсуждении письма «сорока» на ближайшем, намеченном на 29 ноября Президиуме ЦК, посвященном ничего не имевшему с «проникновением буржуазной идеологии» вопросу «реализации решений Ноябрьского Пленума ЦК КПСС» о реорганизации структуры управления народным хозяйством. Жалобу художников включили дополнительным пунктом в уже сверстанную повестку дня многочасового заседания. Когда подошло время рассмотрения жалобы, отец устал. Доложил Суслов. Хрущев согласился: «Проникновение формализма в живопись недопустимо, а “Известия” и “Неделя” допустили крупные ошибки в освещении этих вопросов», – произнес резкие слова в адрес вызванного на заседание Аджубея и «похвалил т. Суслова». Повторю, что опубликованных в «Неделе» и «Известиях» статей отец не видел, этот раздел он обычно не читал, а небрежно пролистывал. Другие выступавшие, их набралось по опубликованному списку девять человек, вторили Суслову, вернее, теперь уже поддержавшему его Хрущеву. Решили: «с выставками разобраться», а если потребуется, то принять меры пожестче. Запись обсуждения уложилась в очень важные для Суслова тринадцать неполных строк.
После письма, по мнению «заговорщиков», я сомневался, называть их так или нет, и решил назвать, Хрущев «дозрел», оставалось только подтолкнуть его в нужном направлении. Посещение выставки в Манеже могло дать столь нужный им толчок, работы модернистов отцу наверняка не понравятся, а уж остальное – дело техники. Они даже осторожно довели до сведения отца, что дело тут не только в различии художественного видения, модернисты страдают чисто физиологическими отклонениями от нормы, в частности все они, почти поголовно, гомосексуалисты, что могло быть то ли правдой, то ли неполной правдой, то ли измышлением. Это сейчас однополой любовью никого не удивишь, а тогда она не только делала человека изгоем, вспомним хотя бы трагедию композитора Петра Ильича Чайковского, но и влекла за собой уголовное наказание. При Сталине за нее расстреливали, при Хрущеве сажали на десять лет в тюрьму. Информация на отца произвела нужное впечатление, становилось понятно, в чем тут дело, формализм в искусстве – симптом физического нездоровья.
Теперь оставалось завлечь Хрущева на выставку, а он все тянул и тянул. Несклонный к посещению выставок Суслов, обычно его приходилось тащить на аркане на подобные мероприятия, на сей раз настойчиво-вкрадчиво советовал не обижать «москвичей», уделить им вечерок. Отец соглашался: на выставку надо сходить, вот только когда? Все дни расписаны до минуты.
30 ноября 1962 года отец побывал в Большом театре, там гастролировал Киевский оперный театр, давали оперу украинского композитора, основоположника национальной школы по композиции Миколы Лысенко «Тарас Бульба». Товарищ его юности, а ныне заместитель председателя Украинского правительства Иван Семенович Сенин уговорил, да и голоса в Киевской опере отменные. Как обычно, отец пригласил с собой «всех желающих». Кроме гостей-украинцев, Брежнева, Подгорного, Полянского, как и отец, любивших малороссийские напевы, на спектакль пошел и Суслов. Там он вновь попенял отцу: для Киевской оперы время нашлось, а вот московские художники… Отец смутился и ответил, что готов идти в Манеж хоть завтра.
В тот же вечер, 30 ноября 1962 года, в Лужниках, в единственном в Москве крытом хоккейном ледяном стадионе и одновременно самом большом концертном зале, выступали молодые поэты: Евтушенко, Ахмадулина, Рождественский, Вознесенский.
Обычно они читали свои стихи в большом зале Политехнического музея, но он не мог вместить всех желающих. Даже здесь, на стадионе, не хватило мест. Люди сидели на ступеньках, толпились в проходах. Поэтов встречали и провожали валом аплодисментов, громкими выкриками.
В Пушкинском музее, освобожденном от подарков Сталину, в эти дни заканчивались приготовления к открытию выставки французского художника-коммуниста, но отнюдь не «традиционалиста» Фернана Леже. Картины в Москву по приглашению Фурцевой привезла его вдова Надя.
В Манеже готовились к приему отца. Если классикам революционного авангардного искусства, как уже упомянутый мною Фальк и иже с ним в экспозиции выставки предоставили место, иначе какое без них пятидесятилетие МОСХа, то современными «модернистами» в Манеже и не пахло. Заправлявшие в Союзе художников «традиционалисты» их близко не подпускали к престижным выставочным залам. Сейчас же срочно, а вдруг отец действительно придет на следующий день, их работы потребовали привезти и той же ночью расставить, развесить, да так, чтобы они произвели ожидаемое впечатление, вызвали нужную устроителям реакцию, в идеальном случае – скандал.
На следующее утро на стол отцу легли биографические справки на неформалов, вернее очередной донос. Отец проглядел его не вчитываясь, но основное запомнилось: идеологически эти художники не с нами, точнее, они против нас.
В Манеже в тот «знаменательный» день я, естественно, не присутствовал, как обычно сидел на работе, занимался своими каждодневными ракетными делами. Для восстановления внутренней логики событий я использовал опубликованную стенографическую запись всего там происходившего и непосредственные впечатления участников.
О Манеже и последовавших за ним разбирательствах кто только не писал, но все больше информация из «третьих рук». Из всего мною прочитанного и слышанного только рассказы скульптора Эрнста Неизвестного, художника Элигия Белютина, поэта Андрея Вознесенского и кинорежиссера Михаила Ромма относятся к реальным свидетельствам людей, присутствовавших там и изложивших свои впечатления более-менее связно. Но даже тут следует проявить осторожность. Впечатления впечатлениям рознь. Люди творческие обладают богатым воображением, склонностью подменять реалии своими фантазиями, в которые они вскоре начинают и сами верить. Так уж они устроены, иначе они бы ничего путного в искусстве не сотворили.
Так что при попытке реконструкции реальной истории «творческие» свидетельства часто наводят тень на плетень. По «творческим» соображениям я сразу исключил из «очевидцев» Эрнста Неизвестного. С ним я хорошо знаком. Неизвестный – автор черно-белого надгробия на могиле отца, и за время работы над памятником и треволнений вокруг его установки я наслушался скульптора вдоволь. Парадокс Неизвестного заключается в том, что он не рассказывает о событиях, а «сочиняет» их. И эти его сочинения превращаются в реальность сначала для него самого, а затем и для окружающих. Чего стоят его устные, а затем и напечатанные рассказы о создании очень знаменитым московским художником, кем – я теперь забыл, погрудного портрета монгольского маршала Чойбалсана или история приготовления во Владивостоке – главной базе Тихоокеанского флота к визиту того же Чойбалсана. Смешно, захватывающе, однако отделить правду от вымысла абсолютно невозможно. Я ни в малой степени не обвиняю Эрнста во лжи, но и к реальности эти истории отношения не имеют.
К примеру, Эрнст Иосифович убеждает слушателей (и, наверное, убежден сам), что после отставки Хрущева они встречались на даче последнего в Петрово-Дальнем, хорошо поговорили, взаимно извинились, и Никита Сергеевич завещал ему возвести надгробие над своей могилой. Хорошая история. Мне она нравится, вот только ничего такого не происходило, и в Петрово-Дальнее Неизвестный не приезжал, и с Хрущевым не беседовал, и завещания о будущем надгробии не существовало.
В очень интересной книге воспоминаний писателя и врача Юлия Крелина я прочитал, как Неизвестный, рассказывая за столом в ресторане Дома литераторов о нашей с ним первой встрече (я тогда к нему пришел с Серго Микояном поговорить, не возьмется ли он за надгробие отцу), Эрнст вдруг ляпнул: «Столько антисоветчины (как от меня с Серго. – С. Х.) я еще ни от кого не слышал!»
В его устах это, несомненно, похвала, но истине она не соответствует ни на йоту. Во-первых, я ни тогда не придерживался, ни сейчас не придерживаюсь антисоветских взглядов. Я – человек советский, хотя, естественно, не всё и не всегда вызывало мое одобрение. Насколько я знаю, Серго, по крайней мере в то время, воззрениями от меня не отличался. Во-вторых, мы пришли по делу к человеку, которого видели в первый раз в жизни, пусть авангардистскому художнику, но, по слухам, не чуравшегося органов. И вдруг, вместо разговора по существу начинаем честить советскую власть? Глупость! Однако Неизвестному в результате флуктуации собственного подсознания все представилось именно так. Если бы речь шла не обо мне, и я бы не усомнился в его словах.
Другая история. В 1973–1974 годах, пока мы добивались разрешения на установку надгробия отцу, брежневское руководство всласть покуражилось над нами. Наконец все позади, в 1975 году, солнечным сентябрьским днем, привстав на деревянном ящике, Эрнст водрузил бронзовую, под золото, голову отца на отведенное ей место. Я передал Неизвестному обусловленный гонорар. Отметить событие он предложил в «Национале». Мы погрузились в мои «Жигули» и покатили к центру.
Внутренне считая себя не вправе брать деньги за надгробие Хрущеву, Неизвестный якобы приоткрыл в машине ветровик и, вынимая из пачки десятку за десяткой, выпускал их наружу, как бы раздавая «бедным». Рассказ Неизвестного логичен, в меру благороден и мне, в общем-то, приятен. Одна беда – реальности он не соответствует. Воспоминания Эрнста Иосифовича – это скорее художественная литература. Положиться на них я никак не могу.
Рассказы поэта Андрея Андреевича Вознесенского тоже не вызывают у меня полного доверия. Но тут совсем иная история. Андрей Андреевич, по стечению обстоятельств, попал в самый эпицентр политической бури, что, естественно, не могло не сказаться на впечатлительной психике поэта, он больше говорит о собственном ощущении происходившего, чем о фактах.
Перебрав все доступные мне свидетельства, я выбрал в «экскурсоводы» по Манежу и по последовавшими за ним событиями художника Элигия Белютина, руководителя студии, где кучковались и набирались мастерства модернисты всех мастей, и кинорежиссера Михаила Ромма, прекрасного и ироничного рассказчика.
Естественно, я не ограничусь только ими, время от времени буду обращаться и к собственной памяти, так как присутствовал на одном, а возможно и двух разбирательствах, происходивших в Доме приемов на Воробьевых горах, а также к стенограмме высказываний на выставке МОСХа в Манеже 1 декабря 1962 года, к записям выступлений отца и его мемуарам, к воспоминаниям Бориса Жутовского, одного из героев того дня в Манеже, к эпизодическим свидетельствам других участников тех трагикомических событий.
Итак, в Большом театре, 30 ноября 1962 года, отец принял приглашение Суслова посетить художественную выставку в Манеже, но день и час не уточнил, неопределенно произнес: «Хоть завтра». Машина завертелась, Суслов приказал изготовиться к 1 декабря 1962 года.
«Вечером 30 ноября я снял трубку зазвонившего телефона, – рассказывает Белютин, – голос Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК партии и члена ЦК, был просителен, он говорил об одолжении и взывал к моей любезности.
– Элий Михайлович, я пришлю вам товарищей, они вам помогут, – убеждал телефон.
– Собрать картины за несколько часов нельзя, – отвечал я.
– Хотелось бы, чтобы вы вместе со всеми показали в Манеже ваши работы, – настаивал телефон.
– А какие именно? – спросил я.
– Те же, которые выставлялись на Таганской выставке, – пояснил телефон. И добавил: – Наверное, их будут смотреть руководители партии и правительства.
Снова зазвонил телефон, и голос скульптора Э. Неизвестного, “самого левого среди правых”, как его называли в Москве, человека предельно осторожного (“Да поймите же, у меня ребенок!”), испуганно спросил, что ему делать.
– Это либо провокация, либо признание, – сказал я. – В последнее верить трудно, но отказать невозможно, поэтому, на мой взгляд, имеет смысл взять работы более спокойные.
Еще утром, развернув газету “Правда”, я прочел, что состоялось первое заседание Идеологической комиссии, а через своих учеников узнал, что разговор там шел о нас. И разговор положительный.
Ночью, когда мы развешивали картины, приехала министр культуры Фурцева и, протянув мне руку, сказала: “Какой вы славный, Белютин”. Ведь она еще не знала, как все обернется. Все было впереди».
Напомню, в Идеологической комиссии председательствовал Секретарь ЦК Ильичев. Первое заседание после Пленума ЦК – очень важное, установочное, задающее тон на будущее. И тон этот уловил не только Белютин, проинформировали о происшедшем и Суслова.
1 декабря отцу на выставку идти не хотелось, давило все: усталость, папки бумаг, скопившиеся на столе, необходимость искать нужный тон с взбрыкнувшим Фиделем Кастро, китайцы с их крикливыми обвинениями в ревизионизме и капитулянтстве перед США, сведения из регионов – урожай снова собрали далеко не тот, что ожидали. Какие тут развлечения? Какая выставка? Даже вчерашняя опера не доставила удовольствия.
Но давил и Суслов. Давил с самого утра, вкрадчиво: «Вы же обещали. Художники вас ждут. Неудобно». Отец отнекивался, но ко второй половине дня сдался. Он действительно почувствовал неудобство, он же пообещал.
– Ладно, раз обещали, надо слово держать, – ответил отец Лебедеву, напомнившему, что Суслов ждет решения, – обзвоните всех, у кого есть время и охота, и пригласите на выставку.
Время и охота нашлись у всех членов Президиума ЦК. На выставку кроме отца поехали Суслов, Кириленко, Косыгин, Полянский, Ильичев. Микоян отсутствовал, он еще не вернулся с Кубы, а Брежнев и Козлов гостили на съездах зарубежных компартий, кажется, в Чехословакии и Италии. К старикам присоединилась «молодежь»: Леонид Николаевич Ефремов, на последнем Пленуме избранный кандидатом в члены Президиума ЦК и только что ставшие секретарями ЦК Поляков, Рудаков и Шелепин.
Перед отъездом Суслов зашел к отцу в кабинет и сообщил «новость»: московские художники решили показать работы «модернистов».
– Зачем это? – отец вопросительно взглянул на Суслова. – Что они еще затеяли?
– Вы помните, Никита Сергеевич, письмо художников, которое мы обсуждали недавно, и Отдел культуры докладывал, – заюлил Суслов, – молодые люди, обиженные на Советскую власть, их родителей репрессировали, попали под влияние западной пропаганды, группируются вокруг некоего Белютина, к слову, выходца из Италии. Они отрицают всё и вся. Свою мазню выдают за авангардистское искусство, смущают молодежь. Обстановка складывается крайне неприятная. К тому же, – Суслов замялся, – они, сами знаете… Вам тоже докладывали… Надо вам посмотреть на их «художества» своими глазами и дать партийную оценку.
Отец нахмурился, он собрался на выставку, а ему подсовывают… Однако все уже оповещены. Отец с недовольной миной на лице открыл дверь кабинета и пошел к лифту. Суслов следовал за ним.
У входа в Манеж высокое начальство встречал первый секретарь правления Союза художников Владимир Александрович Серов, человек лично близкий Суслову, рядом выстроились Поликарпов, Сатюков, Аджубей и другие начальники среднего ранга. Чуть поодаль цепочка милиционеров сдерживала небольшую толпу, доступ в Манеж перекрыли еще днем. Отсутствовала министр культуры Фурцева, хотя Манеж относился к ее ведомству. Лебедев ей не звонил, потому что отец ему поручил оповестить цековское начальство, членов Президиума и секретарей ЦК. Суслов с Поликарповым не предупредили ее умышленно. По их раскладу, она входила во враждебный лагерь, вопреки им пробила выставку сомнительного француза Леже. И здесь «беспардонная» Екатерина Алексеевна могла вмешаться некстати, выступить в поддержку модернистов, перетянуть Хрущева на свою сторону. О посещении Манежа ей, конечно, сообщат, но с запозданием, когда все уже пройдут внутрь, пока она вызовет машину…
– Ну что ж, показывайте свое богатство, – покончив с рукопожатиями, обернулся к Серову Хрущев.
Серов повел всех по залам Манежа. В каждом «закутке» высоких гостей ожидали авторы. Отец знал их в лица по предыдущим выставкам, узнавал и их картины, кочевавшие с выставки на выставку. Все шло как обычно.
Ильичев о затее Суслова ничего не знал. О том, что на втором этаже Манежа собрали произведения художников-модернистов, ему сказали только в Манеже. Предпринять что-либо он уже не мог. Даже подойти к отцу перемолвиться парой слов не получалось, вокруг бурлила толпа, художники, один сменяя другого, взахлеб нахваливали свои произведения. В одном из последних закутков оказалось неожиданно пустынно, авторы у картин не стояли и картины казались очень уж непривычными. Здесь представлялись работы художников-авангардистов революционной и ранней постреволюционной поры. Серов подвел Хрущева к картине Роберта Фалька, судя по названию, изображавшей обнаженную женщину. Отец внимательно всматривался в полотно, стараясь понять, что там нарисовано, но так и не понял. По его мнению, картину можно было назвать как угодно, лучше и понятнее она бы от этого не стала. Отец не сдержался и отпустил в адрес автора пару нелестных замечаний. Фальку они уже были безразличны, он умер три года тому назад.
В этот момент в закутке появилась запыхавшаяся Фурцева. Позже она говорила, что опоздала на полчаса, но, скорее всего, поболее, осмотр работ «традиционалистов» занял около часа. Любопытно, что стенографическая запись того, что говорилось в Манеже, тоже начинается с картин Фалька.
Интересно, кто вообще организовал стенографирование в Манеже? При посещении выставок стенографистки отца не сопровождали, записи того, что им казалось интересным, делали участники показа: журналисты и чиновники ведомств, представлявших экспонаты.
Вызвать личную стенографистку Хрущева, кроме него самого, могли только Суслов или Лебедев. Скорее всего, это сделал Михаил Андреевич. Он же указал момент, с которого следовало начинать записывать. Суслову требовался документ, подтверждавший поддержку Хрущевым его позиции. Документ, позволявший ему поставить на место всех этих Ильичевых-Аджубеев. В случае, конечно, если все пойдет, как задумывалось. Если же «операция» сорвется, то стенограмма ляжет на полку в Отделе культуры, и дело с концом. Приведенные дальше высказывания участников обсуждения я привожу по этой, сохранившейся в архиве, стенограмме.
– Это извращение, это ненормально. Я хотел бы спросить, с женой живут авторы этих произведений или нет? – возмущался отец, глядя на полотно Фалька.
Суслов заулыбался, информация о сексуальной извращенности художников-модернистов Хрущеву запомнилась, и, что важнее, этим он объяснял себе их «ненормальную» манеру письма.
– Я, как Председатель Совета Министров, ни копейки не заплачу за этот хлам, а если кто ослушается, того накажем, – произнес отец с угрозой.
Кто еще, кроме государства, государственных музеев мог купить произведения художников? Частные коллекционеры? Но их в Москве раз-два и обчелся. Так что художники полностью зависели от государства, и угроза звучала очень серьезно.
– Между прочим, – продолжал отец, – группа художников написала мне письмо, и я на него бурно отреагировал (на заседании Президиума ЦК. – С. Х.). Говорили, что «Неделя» поместила какие-то репродукции. Я их посмотрел (после заседания. – С. Х.) и не нашел ничего страшного. У меня свое мнение есть, своего горючего достаточно и подбавлять его мне не стоит.
Последние слова Суслов принял на свой счет и улыбаться перестал.
– Я бы сказал тем людям, которые не рисуют, а мажут свои картины, что мы, господа, видимо не доросли до понимания вашего искусства, – отец сделал упор на слове «господа» неслучайно. – Если такие «художники» пожелают уехать к своим идейным собратьям, в тот же день получат паспорта и пусть там хоть на головах ходят. Мы на такое искусство ни копейки государственных средств не дадим.
Дальше отец вспомнил о каких-то модернистских картинах, увиденных им в Америке, и заметил, что не понимает Пикассо, и хоть он и коммунист, но солидарен в этом непонимании с английским консерватором Энтони Иденом.
– Сколько есть еще педерастов, так это же отклонение от нормы. Эти же художники – педерасты в искусстве, – вернулся он к засевшему у него в голове физиологическому объяснению корней модернизма. И примирительно добавил: – Пусть история оценит.
Суслов расстроился, последние слова Хрущева в его сценарий не укладывались. Тем временем отец двинулся дальше. Остановившись у картины П. Никонова «Геологи», долго и пристально в нее вглядывался.
– Что они пьют и что делают, не поймешь, – наконец произнес отец. – Нельзя так, товарищи. Картина должна вдохновлять человека, возвышать его. А это что? Что это за картина? Кто за нее заплатит? Я не буду платить. Пусть пишут и продают, но не за государственный счет.
– Что сейчас плохо, – прозвучал чей-то обиженный голос, – эти вещи невозможно даже критиковать.
В ответ, как записано в стенограмме, раздался свист и шум.
– Правительство не имеет права быть аморфным. Нельзя играть в нейтралитет, – не обращая внимания на шум, продолжал отец. – Товарищ Ильичев, это плохая работа ЦК, плохая работа идеологической комиссии, плохая работа Министерства культуры. Нельзя играть в нейтралитет. Капля дегтя может испортить бочку меда.
Настроение отца резко переменилось, теперь голос его звучал резко, непримиримо. Именно на это и рассчитывал Суслов. Помрачневший Ильичев что-то записывал в блокнот, Фурцева выглядела растерянно. Однако отец быстро успокоился, снова заулыбался и двинулся дальше. Ильичев с Фурцевой приободрились, на лице Суслова проглянуло беспокойство.
Наконец обошли все закутки первого этажа, и отец двинулся к выходу.
– Никита Сергеевич, еще не все, – Суслов буквально схватил отца за рукав. – На втором этаже «эти», я вам о них говорил.
Отец нехотя направился к лестнице.
«Сопровождаемый свитой, Хрущев поднимался на второй этаж. Там, в наскоро переоборудованном под выставку помещении буфета, собрали “модернистов”, – пишет Белютин.
– Будем аплодировать Никите Сергеевичу? – спросил кто-то.
– Обязательно, – сказал я.
Было тихо. Мы стояли группой, тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст – от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Многие с бородами, длинными волосами, мрачные и молчаливые.
На последнем марше мы стали аплодировать. Хрущев прошел несколько ступенек.
– Ну, где у вас тут грешники и праведники, показывайте! – почти весело произнес Хрущев. – Спасибо за приветствие. Где тут главный, где господин Белютин?
Головы Косыгина, Полянского, Кириленко, Суслова, Шелепина, Ильичева, Аджубея повернулись в мою сторону».
Уже само обращение к Белютину «господин» выстраивало стенку между «нами товарищами» и «ими господами». Несомненно, отец задал свой вопрос под влиянием сусловских справок-объективок, убеждавших и почти убедивших его, что здесь, наверху, речь идет не об искусстве и даже не о физиологических извращениях, а о политике. Напомню, Суслов заранее передал ему список «неблагонадежных» художников, в нем особо отмечались «жаждавшие отмщения» дети репрессированных родителей.
«Я стоял в дальнем углу большой комнаты, которая служила до того буфетной залой, – вспоминает Белютин. – В другом ее конце находился Хрущев, члены правительства, несколько руководителей Союза художников, журналисты. Кругом стояли люди, которых я привык видеть на портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня. Наверное, мои длинные, еще не успевшие войти в моду волосы и мое безразличие к происходившему задевали их.
– Вы помните своего отца? – спросил Хрущев.
– Нет, – кратко ответил я (Белютин. – С. Х.).
– Как можно не помнить своего отца? – спросил Хрущев.
– Он умер, когда мне исполнилось два года, – сказал я.
Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева, в чересчур белые белки. Морщины, которые, появились у него на лбу, ничего хорошего не предвещали. Он злился.
– Кем он был? – спросил Хрущев.
Я подумал: не все ли равно? И ответил:
– Политработником.
Вопросы обижали. При чем здесь отцы? (Напомню, отец Белютина приехал в СССР после революции из Италии помогать советской власти строить новую жизнь. В 1927 году его арестовали и расстреляли. – С. Х.)
– Куда? – коротко спросил Хрущев.
Я вышел вперед и рукой показал на наш зал.
– Спасибо, – снова сказал Хрущев. – Вот они, он махнул рукой за спину, говорят, что у вас там мазня. Я еще не видел, но им верю. (Судя по стенограмме, отец сказал: «Я им верю, потому что уже видел сам такого типа картины на первом этаже». – С. Х.)
Я пожал плечами и открыл дверь нашей Голгофы. Свита Хрущева задержалась в дверях. Надо всеми возвышалась худая зловещая голова Суслова, – продолжает Белютин. – Электрический свет заливал стены, на них – яркие пейзажи, портреты, экспрессивные по цвету и рисунку картины. Поначалу Хрущев довольно спокойно рассматривал нашу экспозицию. Картины чем-то ему, наверное, нравились, и это задержало его. Он явно не мог приступить к чему-то намеченному и начинал злиться. Менялся на глазах, мрачнел, бледнел. Эта эмоциональность была удивительна для руководителя государства.
Абстракции висели только в углах и в другой комнате. Он, может быть, и не обратил бы на них внимания, если бы не услужливая подсказка Серова: «Разве это живопись? Вы только посмотрите, Никита Сергеевич, как намазано!» Суслов начал развивать тему «мазни», «уродов», которых нарочно рисуют художники, то, что не нужно советскому народу. Называл цифры, затраченные Министерством культуры, Третьяковской, другими художественными галереями и музеями на закупку всего этого «возмутительного, так называемого искусства». (Стенографистка высказываний Суслова не записала. Он, видимо, заранее обговорил, что стенографировать надо только отца и ответы на его прямые вопросы.) Сергей Герасимов, один из секретарей Союза художников СССР; Борис Иогансон, президент Академии художеств; Мочальский, руководитель МОСХа, упорно молчали.
Ильичев и Фурцева подавленно молчали. Леонид Федорович, человек многоопытный, понимал, что художники – только повод, атака Суслова направлена против него, и лихорадочно соображал, как ему выкрутиться из щекотливого положения. Фурцева тоже раскусила замысел Суслова и теперь по-женски переживала и за себя, и за художников, и за отца, за то, что он позволил заманить себя в эту западню. Несмотря на свое изгнание из Президиума ЦК, она к Хрущеву относилась сердечно.
«Очевидно, посещение нашей экспозиции вообще было необязательным, но существовал какой-то сценарий», – высказывает догадку Белютин.
Между тем приступили к осмотру. «Начали с портрета девушки А. Россаля», – большего в памяти Белютина не отложилось.
На самом деле значительная часть «обсуждения» происходила именно у этого портрета. Поэтому я на время отставлю Белютина и далее буду следовать беспристрастным записям стенографистки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.