Текст книги "Никита Хрущев. Реформатор"
Автор книги: Сергей Хрущев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 118 (всего у книги 144 страниц)
– Это наркотическая девушка, загубленная жизнью, – возмущался отец. – Мы вас не понимаем, не поддерживаем и не поддержим. Эти аморальные вещи не светят и не мобилизуют людей. Это наше знамя? С этим мы пойдем в коммунизм?
Он снова предупредил, что за такие полотна платить отказывается и за отсутствием покупателя предложил автору «выехать в свободный мир, там его поймут».
– Вы педерасты или нормальные люди? – прозвучал уже знакомый вопрос. Отец, казалось, искал разумное для себя объяснение увиденному.
От злополучной девушки Россаля толпа перетекла к «Тольке» кисти тогда еще никому не известного Бориса Жутовского. Рядом с картиной переминался с ноги на ногу худой вихрастый паренек.
– Что это такое? – возмутился отец. – Где автор? Дайте его сюда.
Жутовский по виду совсем не художник, и на него никто внимания не обратил. Наконец кто-то представил Жутовского Хрущеву.
– Вот какой красивый! – неожиданно произнес отец. Казалось, он не ожидал, что автор такой живописи может выглядеть нормальным человеком. Отец уставился на Жутовского.
– Если бы портрет, хоть чуть походил на вас, я бы посчитал вас стоящим художником, – миролюбиво начал отец и тут же сменил тон: – Зачем вы так пишете? Для чего? Какой это брат? Вам не стыдно? Штаны с вас спустить надо.
Отвлекаясь, скажу, в 1970-е годы я видел много портретов работы Жутовского, в том числе людей близких: моей сестры Юлии, отца, показывал он мне и свой автопортрет. Хороший человек Жутовский и художник, говорят талантливый, но мое восприятие его портретов мало отличалось от отцовского. Правда, я промолчал и даже похмыкал одобрительно.
Во время всей этой тирады отца Жутовский смущенно молчал.
– Вы нормальный физически человек или вы педераст? – оседлал отец уже ставшую привычной тему.
Умница и придумщик Жутовский потом переиначит «педераст» в «педерас» и многократно обыграет это слово, сделает его настоящим хитом Манежа.
– В живописи вы педераст. Это юродство, а он говорит: брат? – продолжал отец и, как бы недоумевая, обращался к своим спутникам за поддержкой.
– В стране две тысячи шестьсот человек таких типов, большинство нигде не работает, – встрял в разговор главный контролер Шелепин.
Не знаю, действительно ли он так подготовился к посещению выставки, что и цифрами обзавелся? Не думаю. Суслов с ним не дружил и наверняка в свой замысел не посвящал. Скорее всего, Шелепин, желая высветиться, эти две тысячи шестьсот придумал на ходу.
– Вы дайте списки, и мы вам дадим дорогу за границу, – поддержал отец, но обращался он не к Шелепину, а к окончательно растерявшемуся Жутовскому, – мы вас бесплатно довезем. Пройдете школу капитализма, узнаете, что такое жизнь и чего стоит кусок хлеба и, возможно, станете когда-нибудь приносить пользу.
Концовка прозвучала для всех неожиданно, особенно для Суслова. Что он, собирается их туда на стажировку отправлять?
– Товарищ Ильичев, я возмущен работой вашего отдела, так же, как и работой Министерства культуры, – тем временем продолжил отец, и у Суслова отлегло от сердца.
Жутовский во время всей этой экзекуции так и не промолвил ни слова, но, человек неглупый, он о многом догадывался. По его мнению, «всю эту кашу заварила одна команда живописцев, находившаяся у власти, которая решила свести счеты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы убивать наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве».
Правда, догадывался Жутовский не обо всем, «команда живописцев» играла важную, но служебную роль исполнителей, позволяя главному игроку, Суслову практически не засвечиваться. Но эти политические игры художника Жутовского, по большому счету, не интересовали.
От Жутовского и злополучного портрета его брата Хрущев стремительно направился к большой композиции Грибкова «1917 год».
– Что это такое? – спросил Хрущев.
– 1917 год, – подсказал чей-то голос.
– Что это за безобразие, что за уроды! Где автор?
Люциан Грибков вышел вперед.
– Вы помните своего отца? – начал Хрущев.
Снова вопрос об отце в контексте с 1917 годом, с революцией, алогичный для художника и всех присутствовавших, кроме Суслова.
– Очень плохо, – ответил Грибков.
– Почему?
– Его арестовали в 37-м, а мне было мало лет.
Наступила пауза.
– Ну ладно, это неважно, – обращается Хрущев к автору. – Но как вы могли так представить революцию? Что это за лица? Вы что, рисовать не умеете? Мой внук и то лучше нарисует.
Последнее «доказательство» на Хрущева, по словам Белютина, так подействовало, что он побежал дальше, почти не глядя на картины. Потом вдруг остановился около большой композиции Владимира Шорца.
– А это что такое?
Далее последовал традиционный вопрос об отце – как ни странно, почти ни у кого из студийцев не было отцов, – и требование ответа: уважаете вы его или нет.
Белютин недоумевал напрасно, скорее всего «модернистов» для участия в выставке в Манеже подбирали в том числе по анкетным данным, «подтверждавшим» докладные.
«Хрущев в окружении плотной толпы бросился в обход вдоль стен. Раз за разом раздавались его выкрики: «дерьмо», «говно», «мазня». Он ругался почти у всех картин. К голосу Первого присоединились угодливые всхлипы: «правильно», «безобразие», «всех их за Можай». Причем это говорили, естественно, не члены правительства, а те, кто составлял их окружение – референты, журналисты, особенно рьяно члены правления Союза художников. Хрущев распалялся: «Кто им разрешил так писать?», «Всех на лесоповал, пусть отработают деньги, которые на них затратило государство. Безобразие, что это, осел хвостом писал или что?» В общем, весь набор интеллигентских, с точки зрения Хрущева, порицаний был налицо. Однако настоящего мата не было.
«Все время стоя в стороне от табуна облепивших его людей, я (Белютин. – С. Х.) начинал понимать театральное действие, которое “наш родной Никита Сергеевич” устраивает для своих, в общем, немногочисленных зрителей. Ему явно живопись чем-то нравилась, за исключением нескольких картин, и он никак не мог подвести ее под тот разнос, на который толкал его Суслов. Потом Хрущев сделал третий круг и остановился у картины Л. Мечникова, изображавшей Голгофу.
– Что это такое? – Хрущев опять повысил голос. – Вы что – мужики? Или педерасты проклятые? Как вы можете так писать? Есть у вас совесть? Кто автор?
Леонид Мечников, капитан-лейтенант Военно-морского флота в отставке, был более спокоен, чем рядовые пехотинцы Люциан Грибков и Владимир Шорц. На вопрос об отце Мечников ответил, что его помнит и что тот еще жив.
– И вы его уважаете?
– Естественно, – ответил Мечников.
– Ну а как ваш отец относится к тому, что вы так пишете?
– А ему это нравится, – сказал Леонид.
Хрущев несколько остолбенело посмотрел на красивое лицо морского офицера, а в это время другой Леонид – Рабичев, обращаясь к Хрущеву, сказал:
– Никита Сергеевич, мы все художники – ведь очень разные люди и по-разному видим мир. И мы много работаем в издательствах, а Элий Михайлович нам очень помогает это свое восприятие перевести в картину, и мы ему очень благодарны.
Хрущев спокойно выслушал его слова и, посмотрев несколько секунд в лицо Рабичева, направился дальше. Всем стало очевидно, что перелом какой-то произошел, и Хрущеву теперь будет трудно взвинтить себя до недавней ругани. Здесь вдруг появился еще один наш студиец (уже упоминавшийся. – С. Х.) Борис Жутовский, который явно не раздражал Хрущева, может быть, благодаря тому, что внешне кого-то напоминал, но “коммунист номер один земного шара” слушал его внимательно и не перебивал.
Казалось, та театральная мистерия, которую пробовал разыграть Хрущев, пошла на убыль.
– Ну ладно, – сказал Хрущев, – а теперь рассказывайте, в чем тут дело. Я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей».
Белютину не откажешь в проницательности, ведь он и понятия не имел, что каждый из этой троицы выстраивает свою игру, независимо от остальных и вопреки им.
«Эти художники, работы которых вы видите, – начал я, (Белютин. – С. Х.), решив не называть его (Хрущева. – С. Х.) по имени-отчеству, – много ездят по стране, любят ее и стремятся ее передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
– Где сердце, там и глаза, – сказал Хрущев.
– Поэтому их картины передают не копию природы, а ее преображенный их чувствами и отношением образ, – продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. – Вот взять, например, эту картину “Спасские Ворота”. Их легко узнать. А цветовое решение усиливает к тому же ощущение величия и мощи.
Хрущев слушал молча, наклонив голову. Он, похоже, успокаивался. Никто нас не прерывал, и чувствовалось, пройдет еще пять-десять минут, и вся история кончится. Но этих минут не случилось. Посередине моего достаточно долгого объяснения сухая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, он что-то нашептывал ему в ухо, и тот неожиданно взорвался:
– Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах – почему их не видно? – Тут же ему стало не по себе, и он вежливо добавил: – Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глазки забегали по окружающим лицам.
– Но и вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, – сказал Хрущев, обращаясь к этому художнику-сталинисту, который все время его накручивал. – Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину – вот там так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете!
Хрущев был против всего сталинского. Он только что летом этого, 1962 года, отверг проекты монументов Ленину, создателей культа в искусстве Николая Васильевича Томского и Евгения Викторовича Вучетича, а год назад здесь же в Манеже заявил: “Я ничего в живописи не понимаю. Разбираться в этом – дело самих художников и специалистов. Сами решайте свои дела”.
Наступившая пауза действовала на всех, а то, что я, не выдержав, после слов “это не нужно советскому народу” повернулся к Хрущеву спиной, еще больше накалило обстановку. Суслов, откровенно заинтересованный в дальнейшем ее обострении, решил снова сыграть на мне.
– Вы не могли бы продолжить объяснения? – его голос был мягок и хрипловат.
– Пожалуйста, – сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. – Наша группа считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.
– Ну а как насчет правдивости изображения? – спросил Суслов.
– А разве исторические картины Сурикова, полные неточностей, образно не правдивы? – возразил я.
Возникала дискуссия, где недостаточные знания ставили Суслова в слишком неудачное положение ученика, и он круто повернулся.
– А что это изображает? – спросил он, указывая на жутковатый пейзаж Вольска Виктора Миронова.
– Вольск, – сказал я, – город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди умеют работать, будто не замечая этого.
Хрущев стоял рядом, переводя взгляд с одного на другого, словно слова теннисные мячи, и он следит за силой ударов.
– Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске? – почему-то почти закричал Суслов. В голосе его прозвучала неожиданная страстность, и я даже подумал, не был ли он там когда-нибудь первым секретарем городского комитета партии.
– Это не фантазия, а пейзаж с натуры, – сказал я. – Вы можете проверить.
– Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота! – продолжал кричать Суслов.
На цементном заводе белые халаты… Я вспомнил этот город, серый, с чахлыми деревцами. Пыль, которая видна за много километров.
– Да что это за завод? – добивался конкретности Суслов.
– Тут изображен “Красный пролетарий”,[74]74
Станкостроительный завод в Москве.
[Закрыть] – Миронов вмешался в нашу перепалку.
– Так почему же у него столько труб? У него их только четыре, – не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что “мазня” компрометирует советскую промышленность.
– При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб, – не сдавался я.
– Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать, – продолжал напирать Суслов.
Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю комнату, где стояли скульптуры Неизвестного. Я поискал Неизвестного глазами и вдруг увидел его, стоящего около Шелепина и еще какого-то незнакомого мне человека. Этот высокий человек что-то поспешно говорил ему, и Неизвестный с побелевшими щеками кивал ему в знак согласия.
Все начали выходить, и я остался один в пустом зале. Один с ощущением того, что, может быть, еще не все потеряно и, если дальше все пойдет так же, как и здесь, мы еще кое-что сможем отыграть. Только бы Неизвестный был благоразумен.
Когда я думал, кого из скульпторов пригласить на нашу Таганскую выставку и в конце концов выбрал Неизвестного, я знал, что вместе с Ильей Глазуновым ему разрешено бывать в пресс-клубе иностранных журналистов. Как говорили в Москве, “хотели бы мы посмотреть на того, кто по собственной инициативе придет в этот клуб (впрочем, никого туда и так не впустят) и куда он выйдет!”
В своей тогдашней мастерской у Сретенских Ворот Неизвестный вел необыкновенно активную «светскую» жизнь. Однажды я его посетил и видел, как на разбросанных, на полу матрасах сидели члены партбюро института имени Курчатова и рассуждали о свободе творчества. Мне не понравился разговор этих людей с безликими лицами.
Тем более странным показалось поведение Неизвестного во время Таганской выставки. При всем своем болезненном тщеславии он старался держаться в тени, отказывался давать интервью, не хотел участвовать в пресс-конференции.
Но Манеж поразил меня еще больше. Находясь все время за плечом Хрущева, Неизвестный буквально испарился, когда тот, обойдя трижды с ругательствами наш зал, поинтересовался его именем. Его не оказалось не только рядом, но даже в зале.
А сорока минутами раньше, отозвав меня в сторону, Неизвестный заявил: “Мне сейчас передали дружеский совет П. Сатюкова и просили тебе сказать, что если Никита будет зол, не вступать с ним ни в какую дискуссию, а только отвечать покороче на вопросы. Тогда все обойдется”».
Павел Алексеевич Сатюков, главный редактор «Правды», собиратель и любитель живописи, держался Ильичева и искренне желал, чтобы все обошлось. Одновременно он, на случай, если не обойдется, демонстрировал лояльность Суслову.
«Теперь, стоя в пустом зале и слыша только шум голосов, я смотрел на хорошую живопись, висевшую на стенах, и думал, сумеет ли и захочет ли по тем или иным соображениям Неизвестный последовать собственному совету, которого я строго придерживался. Для меня было очевидно, что во второй раз подобного опыта я не сделаю и никогда больше не доверю половины дела человеку, которого до этого видел всего два раза. Правда, сам факт приглашения им иностранных корреспондентов на Таганскую выставку говорил о том, кто есть кто, и такого рода человек должен знать, как себя держать. И он действительно знал. Не прошло и десяти минут, как готовый решиться хотя бы частично в нашу пользу визит обернулся крушением всех надежд», – подводит итог своим рассуждениям Белютин.
Белютин обвиняет Неизвестного чуть ли не в умышленной провокации. Думаю, что он преувеличивает. Неизвестный действительно имел какие-то дела с КГБ, потому и позволял себе то, что другим не разрешено. Но в КГБ заправляли сначала Шелепин, а потом Семичастный, люди от Суслова далекие. В 1962 году на сговор с ним за спиной отца они бы никогда не пошли, скорее «продали» бы Суслова отцу. Суслов с ними тоже не контактировал.
Неизвестный имел хорошие отношения с ЦК, время от времени выполнял деликатные поручения людей Андропова, перезванивался он с Лебедевым и Ильичевым, отнюдь не союзниками Суслова. И тут его не в чем заподозрить.
«Тем временем, уверенность в нашей победе или, точнее, полупобеде имела двойное основание, – продолжает Белютин. – Прежде всего, сам факт приезда Хрущева на нашу выставку и то, что, несмотря на все усилия Суслова и сусловских помощников, Хрущев вышел из нашего зала достаточно успокоенный».
Что же происходило в зале работ Неизвестного? Как мы знаем, Белютин туда не пошел. Эрнст Иосифович рассказывал, что отец с порога набросился на него с нецензурной бранью, да такой изощренной, что Неизвестный даже опешил.
Сам матерщинник-виртуоз, Эрнст Иосифович не представляет иного серьезного объяснения между серьезными людьми. И тут он лепит образ отца по своему подобию. В принципе, я ничего не имею против мата, он – часть российской народной культуры. Просто повторяю в который раз, ругаться в общепринятом русском понимании этого слова отец, как ни удивительно, не умел. Отвращение к мату у него привилось с детства, с Донбасса. Среди квалифицированных слесарей-металлистов подобные выражения считались дурным тоном, хотя вокруг матерились все. И потом, работая в подчинении у мастера сквернословия Кагановича и не чуравшегося крепкого словца Сталина, он мата сторонился. Сказывался выработавшийся в юности «иммунитет». Главное его бранное слово «турок», применявшееся в различных интонациях в зависимости от обстановки: от ласкательно-поощрительного до зловеще-угрожающего. Еще запомнилось «бездельник» – выражение высшей степени презрения. Я тоже не матерюсь, отец не научил, а теперь учиться поздно.
В варианте Неизвестного, он, в ответ на оскорбления, такое выдал, «что все толпящиеся за спиной Хрущева, члены и не члены Президиума ЦК, отпрянули. Сам же Хрущев Неизвестного зауважал, ощутил в нем силу, равную своей». Эта версия событий столь же мало соответствует действительности, как и домыслы Белютина о Неизвестном как провокаторе Суслова.
Судя по стенограмме, разговор в зале скульптуры велся и не по Белютину, и не по Неизвестному.
– У меня много добрых слов для вас, но я боюсь, что вы меня сочтете подхалимом. Разрешите показать вам свои работы, – начал Неизвестный, подводя отца к стоявшим в зале скульптурам.
Отец, все еще не остывший от выставленных в предыдущем зале «Спасских ворот», «Панорамы Вольска», многотрубного «Красного пролетария», отреагировал не очень дружелюбно.
– Похвала от таких господ – это не похвала, а оскорбление, – отмахнулся он.
Кстати сказать, это самые грубые слова, зафиксированные стенографисткой за время общения с Неизвестным. Стенограмма – неправленая, а стенографистка, как позднее диктотофон, фиксировала буквально все, до последнего междометия.
Наконец, со второй попытки, Неизвестный подвел Хрущева к своим работам, не ассоциирующимся ни с чем реальным, бронзовым растопыркам. Этикетки поясняли: что одна из них «Разрушенная классика», другая – «Рак», третья – «Атомный взрыв».
– Эти работы олицетворяют конструкцию и пространство, – начал Эрнст Иосифович объяснять необъяснимое.
Конструкция и пространство отца не интересовали, и он спросил, откуда автор берет сверхдефицитную бронзу для своих отливок. Напомню, в те годы бронза считалась стратегическим материалом, ее отпускали исключительно по решению правительства и очень скупо. Использование ее для отлива скульптур считалось роскошью, а в данном случае, по словам отца, «растратой государственных резервов».
Неизвестный смутился, пробормотал, что покупает бронзу в художественном фонде за наличный расчет, на свалках собирает металлолом, поломанные краны, прохудившиеся тазы.
– Надо расследовать, – распорядился Хрущев.
(Как рассказывал мне позднее Эрнст Иосифович, следствие курировал лично Шелепин, но никакого криминала не обнаружили и дело закрыли.)
– Что это выражает? – отец ткнул пальцем в «Разрушенную классику».
– Ничего не выражает, – более неудачного ответа Неизвестный придумать не мог.
– Советую, уезжайте за границу. Возможно, станете там капиталистом, – почти равнодушно, без запала произнес отец.
– Я не хочу уезжать, – растерянно отозвался Неизвестный и тут же перешел к следующей работе, расколотой надвое человеческой голове. – Это атомный взрыв. Я не знаю, как еще показать страшность атомного взрыва.
– Хорошо, что вы это откровенно говорите, – голос Хрущева звучал миролюбиво. – Некоторые ваши замыслы неплохи, даже хороши, но все зависит от выражения замыслов, надо, чтобы их воплощение доходило до сознания простых людей. Весь вопрос, как выразить. С тем, как вы трактуете его (атомный взрыв. – С. Х.) в этом произведении, мы согласиться не можем.
– Когда приглашали на выставку, меня заверили, что «убийства» не будет, состоится откровенный разговор, – как бы полуоправдывался Неизвестный. – Я открыто выставил все и вижу, что вы не ругаетесь… (Тут стенографистка сделала ремарку: веселое оживление.) – Я хотел бы сказать пару слов в защиту моих новых друзей-художников. Я с ними знаком всего десять дней. Они искренни, – продолжил Неизвестный.
Мне не верится, что скульптор Неизвестный не встречался ранее со своими собратьями по творческому цеху, не участвовал в совместных выставках, да и Белютин свидетельствует об обратном, но так записано в стенограмме. Отец в ответ заговорил об искренности и честности, о том, что искренность искренности – рознь, привел в пример рассказ Горького «Челкаш», историю, как честный крестьянин искренне хотел убить бродягу, чтобы, завладев его деньгами, купить коровенку. Затем привел в пример академика Патона, искреннего противника советской власти, прозревшего во время войны и попросившегося в партию.
– Если бы у вас была размолвка со мной, то и никакой трагедии не было бы. У вас размолвка с народом. Вы скажете – народ невежествен. Возможно, вы правы. Я считаю, что у любого человека, образованного и необразованного, чувство красивого пробуждается с пробуждением сознания. Искусство не должно отталкивать и пугать. Одно дело, нарисовав страшное – вызвать гнев, другое – вызвать страх. Страх ведет к капитуляции, в том числе и перед атомом, – изложил Хрущев свое кредо в отношении искусства и закончил тираду вопросом: – Что вы преследуете?
– Ко мне очень хорошо относятся западные коммунисты, крупные художники. Они мне пишут письма, я им отвечаю. Наши товарищи это знают, – невпопад начал отвечать Неизвестный. – Это очень сложный вопрос…
– Коммунистов объединяет общая идея, – перебил Неизвестного отец и продолжил объяснять свое видение прекрасного. – Джаз я терпеть не могу, я люблю мелодичные звуки. И живопись я люблю мелодичную, на которую смотреть приятно. В Киеве, в Мариинском дворце, там сейчас резиденция для высокопоставленных приезжих, висит картина, я не помню фамилии художника (видимо, Николай Петрович Глущенко. – С. Х.) – весна, залитое молоком цветения дерево, ветви спускаются до земли, усеянный цветами луг. Под деревом молодая пара, отец держит ребенка на руках, и ребенок, как бы сливается с этими цветами. Рядом мамаша любуется цветением, мужем, ребенком… – произносимые отцом слова звучали задушевно, чувствовалось, что он видит эту картину, внутренне любуется ей. – Разве можно увлечь уродством? – в его голосе вновь появились металлические нотки. – Кого потянет вторично смотреть на уродство? Почему вы нас считаете испорченными людьми? Мы хотим жить, радоваться. Вот ведь написал Солженицын об ужасных вещах, но с позиций, зовущих к жизни… Вы говорите, что видите в своем произведении море, воздух, но это видите только вы. Этого недостаточно. Надо, чтобы и другие увидели море, а я вижу черта вместо моря. У нас разные понятия. Мы такое направление в искусстве отвергаем. Если бы вы были Председателем Совета Министров, вы бы, наверное, всех своих противников давно в котле сварили, – отец с хитринкой глянул на Неизвестного. За время короткого разговора он успел распознать его жесткость и нетерпимость к инакомыслящим. – Мы вас в котле варить не станем, но и поддерживать не будем.
– Я извиняюсь, что задержал вас… – начал Неизвестный, но отец его перебил, когда тот еще не закончил свою мысль.
– Вы интересный человек, мне видится в вас раздвоенное сознание. (Отец не знал, что сам Неизвестный лейтмотивом своего творчества избрал образ кентавра: дуализм природы и бытия, противостояние живого и неживого, созидания и разрушения, человека – животного. Как отец уловил это, я не понимаю, по сей день.) В вас одновременно сидит и черт, и ангел. И они борются между собой. Я желаю победы ангелу, а если победит черт, мы поможем вам его душить.
– Чтобы жить, нужно душить черта в себе, как раба, – повторил его слова Неизвестный и почему-то добавил: – Я дружу с кибернетикой. Мои основные друзья ученые – Ландау, Капица. Они считают искусство предтечей науки, арки Кремля сложены интуитивно, но оптимальны с позиций сопромата, которого строители тогда не знали.
Отец не поддержал разговор, он уже высказал все, устал, да и время, «ассигнованное», как он сказал, на них, художников, истекало.
– До свидания, желаю, чтобы в вас победил ангел. Это от вас зависит, – произнес он и, протянув на прощание руку, направился к выходу.
Здесь я на время оторвусь от беспристрастной стенограммы и воспроизведу, как этот же эпизод отобразился в памяти свидетеля.
«Запретить! Все запретить! Прекратить это безобразие! Я приказываю! – вдруг издалека раздался истерический крик Хрущева. Его голос был визгливым и удивительно пронзительным. – Так описывает Белютин завершающие сцены драмы в Манеже. – Я подошел к дверям нашего зала. Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шли, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление. И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей верхние залы, раздался ликующий голос Серова: “Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!” Он почти кричал, потный, толстый, в свои пятьдесят лет готовый скакать, прыгать от восторга. Он кричал, обращаясь к скульптору и одному из руководителей официального Союза художников скульптору Екатерине Белашовой.
Эти слова рухнувшие, как потолок на голову, ответили на вопрос, что же успел сделать Неизвестный. Все кончено. Комедия обернулась трагедией».
А вот что зафиксировала стенограмма: После ремарки «При уходе с выставки» – следуют, подводившие итог посещению, слова Хрущева. «Надо предоставить возможность бороться самим художникам и скульпторам. Мы поможем тем, кого считаем к нам близкими, кто сотрудничает в строительстве коммунизма. Других, насколько возможно, будем “душить”».
В первую очередь он обращался к Суслову и Ильичеву.
– Надо, чтобы пресса помогла, – подал голос шедший рядом Серов.
Отец громко, так чтобы слышали Сатюков и Аджубей, заверил его, что пресса поможет.
– Что передать московским художникам? – кто-то выкрикнул из толпы уже на самом выходе.
– Как на всякой выставке, есть тут и хорошее, и плохое, и среднее. Так и передайте! – отозвался отец и после паузы добавил: – Ни на одной выставке все не может быть хорошим. Так не бывает. Кроме того, я же все-таки не художественный критик. Мне следует высказываться осторожно, могу похвалить работу, а критик ее разругает. Возможно, он действительно лучше меня видит.
Выйдя на Манежную площадь, все задержались на пару минут возле машин.
– Надо пройтись по учебным заведениям, почистить грязь. Это не угроза, – говорил отец сгрудившимся вокруг него членам Президиума ЦК. – Мы, правительство и партия, отвечаем за народ, за страну. Из цемента должны делаться дома, на бумаге печататься произведения за коммунизм, а не против. Вся эта мазня наносит только вред. Я уже говорил о художественной лотерее,[75]75
21 июня 1962 года Президиум ЦК признал необходимым учредить специальную Всесоюзную художественную лотерею, а также включить произведения изобразительного искусства в число выигрышей республиканских денежно-вещевых лотерей.
[Закрыть] надо предоставить им лучшие произведения, чтобы выигравший не клял себя всю жизнь за улыбнувшуюся ему «удачу».
Помедлив, отец произнес:
– Надо строгость проявить.
– Надо всех их заставить работать. 2 600 человек бездельников в одной только Москве, – подал голос Шелепин.
Эти 2 600 человек, непонятно каких и откуда взявшихся, явно не давали ему покоя.
– Назовите, кого вы имеете в виду, чем они занимаются, – рассердился на шелепинскую назойливость отец. – Мы им предоставим работу, а не захотят работать, пусть уезжают на Запад и там культуру «обогащают».
Сделав общий поклон, отец пошел к машине, остановился у открытой охранником двери и пробормотал: «Другой раз надо блоху под рубаху запускать. Для бодрости духа. Бороться надо. Без борьбы жизнь скучна». Затем, как бы очнувшись, поднял голову и обвел взглядом публику, успевшую набежать к входу в выставочный зал.
– До свиданья, – Хрущев помахал рукой собравшейся толпе.
– Большое спасибо за посещение, – раздалось в ответ и затем еще один не очень понятный возглас:
– Вы нам протерли очки!
Наверное, кричавший имел в виду «глаза».
Отец рассмеялся, сел в ЗИЛ и укатил в Кремль. Там его ожидали еще не оконченные дела.
На этом заканчивается стенографическая запись высказываний, сделанных во время посещения руководителями партии и правительства художественной выставки, посвященной тридцатилетию МОСХ.
Через десятилетия у многих в памяти совместятся Манеж, суббота 1 декабря 1962 года, и так называемая «Бульдозерная выставка», в воскресенье 15 сентября 1974 года. Тогда двадцать четыре авангардиста-художника в ответ на отказ в предоставлении им государственного выставочного помещения расставили свои картины в Беляево, в то время на одном из московских пустырей. Власти, не придумав ничего лучшего, объявили, что в тот день на площадке ведется подготовка к закладке фундамента будущего дома и попросили художников убраться. Те отказались, и бульдозеры начали «выравнивать» грунт, заодно уничтожили и повредили несколько полотен. Остальные картины пришлось унести. Это безобразие засняли западные корреспонденты. Разразился скандал. Власти притворились, что они ни при чем, все это инициатива строителей, сдали назад и разрешили выставляться неофициальным художникам в Измайловском парке. Первая такая выставка-продажа на поляне прошла 29 сентября 1974 года и затем – регулярно, в зависимости от погоды.
15 сентября 1974 года, мы сидели в мастерской Неизвестного, он в Беляево не поехал. Поздно вечером появился кто-то оттуда, весь перемазанный глиной, взахлеб рассказывал, как на них стеной шли бульдозеры. На самом деле их там было один или два. Эрнст скептически слушал и в заключение вынес вердикт:
– Я же говорил, что все вы дураки.
Однако вернемся к событиям 1 декабря 1962 года.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.